Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2011
Об авторе
| Алексей Козлачков родился в подмосковном Жуковском. Окончил военное училище, затем несколько лет служил в Воздушно-десантных войсках, из них два с половиной года — в Афганистане. После окончания Литературного института в Москве работал в центральных изданиях журналистом, выпускал собственные газеты и журналы. Как литератор печатался с очерками и рассказами в различных альманахах, журналах “Wostok”, “Лепта”, “Постскриптум”, “Нева”, “Зарубежные записки”. Сейчас живет в Кельне.
Алексей Козлачков
Запах искусственной свежести
повесть
1.
Есть время, из которого я помню все запахи, хоть прошло уже много лет; для звуков же память моя не так хороша. Я помню, как пахнет первый глоток из алюминиевой фляжки, банка открываемой сгущенки, песок пустыни, ботинки из свиной кожи, верблюжья колючка, внутренности вертолета, сигареты без фильтра “Охотничьи”, письмо с родины — от матушки по-своему, от невесты по-другому, запах и вкус сильного физического напряжения, запах зеленого чая… Во всю дальнейшую жизнь я пытался найти этот чай снова, для чего я выпил цистерну зеленых чаев разных марок, но того запаха так и не нашел.
Я уже не помню, как пахнет мой впоследствии законченный институт, не помню запахов ни одной из моих женщин, уже не помню запаха сына, запаха бесчисленных “присутственных мест”, в которых довелось избывать жизнь, но я точно помню, как пахла ложка капитана Денисова, когда однажды он ее достал в горах, чтобы съесть миску плова, подаренного нам афганцами; и мы черпали ею из миски по очереди, потому что у меня не оказалось ложки в полевой сумке, — одни карты, стихи и любовные письма. А у него была; помню и запах этого плова.
Может быть, жара усиливает все запахи, и они прочнее врезываются в память, а может, они задержались в ней так надолго, потому что все они вместе — запахи моей юности, и во всю последующую жизнь они уже не так свежи? Один из тех запахов, доставшийся мне случайно, я помню ясно и теперь, спустя годы.
Однажды я купил себе в лавке Военторга одеколон с названием “Свежесть” впрок, несколько пузырьков, поскольку в батальоне не было магазина, и до него нужно было добираться на вертолетах на одну из крупных баз наших войск, а это за служебным недосугом случалось не часто. Вполне возможно, что покупал одеколон даже и не я сам, а кто-то из товарищей по моему поручению и на собственный выбор: купил тот, который оказался в продаже… тем более удивительно.
Это был одеколон с мыльной эмульсией специально для обихаживания щек после бритья, поскольку в Афганистане с определенного времени уже не продавали обычного одеколона, который тут же раскупался солдатами и офицерами и употреблялся внутрь. Так командование боролось с пьянством в местности, где шла война. Ничего спиртного в Афганистане легально купить было нельзя, а нелегальное стоило слишком дорого, поэтому простой без мыльных добавок одеколон чаще всего сразу выпивался. В высоких штабах рассудили, что с мыльной эмульсией одеколон станет пить невозможно, по крайней мере, очень неприятно — пены полный рот. Но чего не выпьешь для поднятия боевого духа вопреки штабным расчетам; самые храбрые пили и его. Мой одеколон оказался какого-то прибалтийского производства — литовского или эстонского (мы тогда Литвы от Эстонии не отличали), в пластмассовом пузырьке синего цвета, на одной стороне было написано что-то по-прибалтийски, а на другой перевод — “Свежесть”. Стоил, помню, восемьдесят копеек.
Название было без фантазии, это тебе не “Русский лес”, “Красная Москва” или “Кармен”, но на редкость удачное, поскольку тонко была выявлена суть продукта; первое, что приходило в голову, открывши пробку — да, это именно свежесть. Но только свежесть не естественная — утра, воды, воздуха, а это был запах искусственной, синтетической свежести, некоей изначальной стерильности этой жидкости. Учуешь этот запах, и не остается никаких сомнений, что все бактерии вокруг издохнут тотчас же. Нечто подобное встречалось мне впоследствии в запахе немецких и французских туалетов: входишь в густо-синий неоновый свет, похожий на флакон моей “Свежести”, и сразу в тебя проникает чувство глубокой продезинфицированности окружающего пространства. Нужду стараешься справить побыстрее и выскочить наружу, ибо чувствуешь, что и полезные микроорганизмы, из которых отчасти состоишь и сам, тоже стремительно отмирают.
Было у этого одеколона и еще одно замечательное качество: он будоражил какие-то участки мозга, связанные с воображением и мечтательностью. Это повторялось каждое утро после бритья: размазав жидкость по щекам, я тотчас же мягко отплывал в дальние северные пределы, в прохладный Петербург, в то время еще Ленинград, где жила моя тогдашняя невеста; мне грезился запах кофеен, мокрого асфальта, цокот ее утренних каблучков по этому асфальту, в то время как все остальные шли беззвучно, запах ветра с Невы, ветра с моря, трепет праздничных флагов и размытый свет светофора во время дождя на ленинградском перекрестке. Все это не было связано напрямую именно с запахом искусственной свежести, исходившим от этого парфюмерного продукта, но, видимо, в нем было что-то галлюциногенное. Есть же теперь какая-то новейшая технология получения отблесков счастья при помощи вдыхания клея “Момент” или ацетона. Наверное, и здесь было что-то подобное. Запах этот не отключал от действительности вовсе, он размывал ее, затуманивал и накладывал в моем воспаленном мозгу на декорации из влажного Питера, — непременно влажного, занимавшего в грезах моего перегретого организма образ рая. Оба мира — реальный батальонный и иллюзорный питерский, причудливо переплетались, иногда до полного неразличения, что могло бы стать и опасным, но слишком далеко никогда все же не заходило. События батальонной жизни легко могли лишить меня сладких видений, выключить этот второй план, для чего достаточно было резкого окрика, команды, выстрела, и ты возвращался в угрюмую обыденность выжженной добела пустыни. Я заметил, что размазанная с утра еще на голодный желудок по щекам “Свежесть” включала мне родину примерно на час. Потом интенсивность галлюцинаций гасла, оставляя лишь постепенно замирающие и улетучивающиеся всплески этого визуального счастья. Я так привык к этим ежеутренним путешествиям на родину, что они постепенно составили важную часть моего существования и опору душевного здоровья в борьбе с унылостью и тяготами военного быта. Была, однако, и некоторая неприятность, связанная с этой “Свежестью”, впрочем, сравнительно небольшая. Набрызганная на щеки по утренней относительной прохладце жидкость уже к девяти часам, к батальонному разводу отвратительно растекалась по коже липким потом, к которому примешивалась еще и всегдашняя афганская мелкая пыль, — вскоре щеки покрывались неприятными грязными и липкими разводами, и упоение исчезало.
Но однажды произошло событие, которое и сделало запах этого одеколона особенно памятным.
2.
Батальон наш стоял на самом юге Афганистана в пустыне. Кругом пески, шакалы, душманы и минные поля. Вскочишь поутру по звуку батальонной трубы в своей палатке, и, главное, спросонья не забыть, что глаз открывать никак нельзя, потому что на них за ночь надуло холмики песка; а ежели бы их открыть, то потом не проморгаешься до вечера, раздерешь подглазья до крови. А надо было поступить так: как заслышал зарю, сделать резкий переворот на живот и, нависая над краем железной койки, вытрясти песок, а потом только открывать глаза. Палатка, которую я делил с капитаном Денисовым — командиром минометной батареи, была натянута над ямой, выдолбленной в каменистом грунте при помощи динамита, чтобы в ней можно было распрямиться в рост. Крылья палатки неплотно пригнетались к земле, поэтому днями их можно было поднимать, устраивая сквозняк от жары; ночами же, когда дули упорные афганские ветры, не только наши лица, но и всякие вещи покрывались слоями мельчайшей песчаной пыли. Она была на зубах, в ушах, носах, посуде, оружии, а мои книжки, лежавшие здесь же на полках из снарядных ящиков, превращались в обросшие мягким мхом кирпичи. Сначала их нужно было отрясать, стуча ребром книги по столу, а потом еще стирать остатки пыльного налета ладонью. Тогда только краски на обложке вновь становились сочными. Это был почти ежеутренний ритуал просветления контуров мира, освобождения его от ненужных наслоений. А песок на наших зубах продолжал скрипеть, напоминая нам, скорей всего, о вечности, о которой мы тогда еще не подозревали.
* * *
Я схватил солдата за руку и поднял ее вверх на уровень лица, — огонек самокрутки вспыхнул в кромешной тьме афганской ночи еще двумя, отсверкивая в глазах схваченного. И тут только я узнал его. Другие солдаты, сидевшие в курилке, замерли с ужасом и облегчением. Они понимали, что расплата их миновала и по уже давнишнему батальонному заведению ответит только схваченный.
Он смотрел на меня, едва заметно улыбаясь, в блеклом свете папиросочного огонька, лучше меня понимая ситуацию, может быть, даже сочувствуя мне. Я вытащил окурок из его сжатых пальцев, смял его, бросил на землю, и вместо нравоучений у меня вырвалось короткое слово досады… Все молчали. Я еще плюнул со злости, отвернулся и быстро пошел к своей палатке. Денисова не было, он вечерами играл в карты с саперами. Других офицеров в батарее тоже не было: один был ранен, еще один воевал на севере вместе с основными силами полка. Это меня немного успокоило, не надо было тут же докладывать о происшедшем. У меня еще было время подумать, допустим, до утра, что, правда, могло лишить меня сна, который вместе с едой был главной радостью на войне, и бессонница могла обойтись дорого.
Так и случилось. Всю ночь я уговаривал себя, что это не я схватил рядового Мухина за руку с косяком анаши, это судьба схватила его моей рукой, почему-то именно его. Если бы знал — обошел эту чертову курилку стороной за километр, чтоб никто и не заподозрил, что я слышал запах анаши. Но вечером я зачем-то решился “пресечь разложение солдатского коллектива”, как выражается наш замполит. Вот и пресек. Даже подойди я сюда секундой позже, схватил бы за руку какого-то другого солдата, не Муху. Тогда бы не было этой бессонной ночи. В каком-то смысле теперь уже дело не в моей власти и не в Мухиной, теперь все пойдет своим чередом. Иногда офицеру лучше чего-то не заметить, но если уж увидел, обратной дороги нет.
Утром после зарядки я доложил капитану Денисову. Он брился перед осколком зеркала, сидя на койке, и помыкивал под нос мелодию популярной в Союзе песенки про милионы роз, только что дошедшей и до нашего забытого Богом и штабами батальона, стоящего лагерем недалеко от границы с Ираном. Обычное дело: очередной отпускник привозил с родины кассету со свежей музыкой, ее копировали на трофейных магнитофонах, и уже к вечеру она неслась изо всех палаток батальона — солдатских и офицерских; а через два дня самые удачные песенки непроизвольно напевались в лагере всеми — от дневального до замполита батальона, а еще через неделю возникала серьезная опасность, что какой-нибудь воин с ослабленной отсутствием письма от девушки нервной системой швырнет в меломанов гранатой, — так все надоедало. Услышав песенку, я снова заколебался: предстояло серьезно испортить Денисову настроение. Но откладывать было уже нельзя.
“Твою мать! — выслушав, сказал капитан Денисов, и лицо его сразу перекосилось. — Кусок м-м-мудозвона”. Я стоял перед ним, уже затянутый ремнями, собираясь идти на завтрак. Глаза мои смотрели в землю, будто бы это меня поймали за курением анаши. “Ну что вы стоите, Федор Николаевич, — сказал он мне уж совершенно раздраженно, продолжая бриться. — Думаете, что-то иное скажу? Трое суток ареста, передайте старшине — после завтрака посадить в яму”. Я сказал “есть” и полез было из палатки вон, а Денисов вдруг вскрикнул: “А, черт! — я обернулся — он промокал пальцем порез на подбородке. — Нет, отставить, я сам объявлю, на разводе, идите”. Я еще раз сказал “есть” и вышел.
После завтрака рядового Мухина посадили в эту самую яму, которая заменяла в батальоне губу.
3.
Все в батальоне знали, что связывало меня с этим солдатом.
Это было прошедшей зимой. Война в наших местах по зиме разгоралась сильней. Становилось не слишком жарко, примерно так же, как в России летом, поэтому операции по разгрому вражьих баз в горах планировались именно на зиму. Войска зимой меньше изнурялись и были более подвижными, ведь не надо было тащить на себе в горы много воды, которая летом составляла до трети носимого груза. А чем больше несешь воды, тем меньше боеприпасов. Кроме того, летом ты всегда, за исключением ночи, чувствовал себя, как червяк на сковородке, с которой уже не выползти: пустыня Регистан, где стоял лагерем наш батальон, выпаривала из человека все жизненные силы уже к полудню, — оставалась одна только иссохшая шкурка. Последнее место, где сохранялась в организмах какая-то влага — были глаза, да и те угасали заживо. Идет солдат — а глаз у него уже нет, одни только запорошенные пылью впадины. Воевать летом было почти невозможно.
И вот в середине января мы выступили на осаду главного душманского заповедника в наших местах — ущелья Луркох. Сначала все шло как обычно: доехали до места к вечеру, обложили врага — батальон наш закрыл единственный выход из ущелья, разведчики поползли в ночь — перекрывать горные тропы, чтоб уж духам не выскочить из ловушки. Солдаты окапывались, одни готовились в боевое охранение, другие спать. Я за всем приглядывал и ждал Денисова, который пошел на совещание к комбату. Он вернулся уже по темноте и сказал, что мне нужно будет завтра идти с нашей разведкой в ущелье. “Извини, — сказал Денисов тихо, — как ты понимаешь, я тебя не предлагал, комбат сам назначил корректировщиков в роты, тебе идти с разведкой”. Он был со мной то на “ты”, то на “вы”, исходя из обстоятельств. Это “ты” было, скорей, отеческим, чем товарищеским; и хотя он старше всего семью годами, но в армии это много. Часто обращение на “ты” сопутствовало вечерним воспоминаниям Денисова о счастливой офицерской жизни в мирное время: о кутежах, женщинах и разнообразных служебных приключениях. “А вот был у нас один майор, так тот пробкой от шампанского все лампочки в ресторанах посшибал. Бил без промаху! Скоро запасные лампочки в псковских ресторанах закончились, и его туда перестали пускать. Так он в отместку через форточку в самом известном ресторане одним выстрелом из “Советского шампанского” и лампочку разбил и рикошетом метрдотелю глаз выбил. Настоящий артиллерист!” Это был нескончаемый офицерский народный эпос, столь же величественный и правдоподобный, как и более ранние его пласты про Алешу Поповича, Добрыню и Змея. Слушая, я неизменно горевал, что вспомнить мне, кроме школы и училища, совершенно нечего, — а потом сразу война. Распаленный рассказами, я не мог иной раз даже и заснуть от зависти. “Вот убьют, — думал я, — и ничего такого у меня уже не будет в жизни — самого главного”.
После сказанного Денисовым я едва сдерживал ликование, ведь радоваться назначению в опасное место считалось дурным тоном, напрашиваться на риск тоже противоречило офицерским суеверьям. Но мне было всего двадцать два, и мне казалось, что погибнуть наутро на виду у всего батальона было бы достойным завершением моей короткой, но героической биографии. Чувство это было постоянным, временами доходившим до нетерпеливой дрожи, а ночами мне навязчиво снилась длинная пулеметная очередь, разрывающая на бегу мою широченную грудь, — “настоящий десантник умирает лицом к врагу”. Одна мысль, что завтра я пойду впереди батальона вместе с разведкой, и при этом у меня будет своя особенная задача, одна из самых важных, делала меня радостно возбужденным. Засекать огневые точки, определять координаты целей, наносить их на карту, а, случится, и корректировать огонь всей артиллерийской группировки (такова была бы моя задача) — меня распирало от гордости. Хотя дело было мне знакомое, и я уже ходил в цепях пехоты артиллерийским корректировщиком и в зеленых дебрях под Кандагаром, и в армейской операции в Герате, но тогда я был лишь одним из многих офицеров, а завтра буду единственным. Вполне возможно, именно от меня будет зависеть весь успех операции, на которую нагнали чертову прорву войск. Так мне мечталось, и я уже представлял, как сам командующий будет произносить именно мой позывной, затейся завтра какая-нибудь серьезная заваруха; а заварухи завтра не миновать.
От счастливого возбуждения я потерял нормальную координацию движений и постоянно теребил застежку своей полевой сумки, так что Денисов все заметил и сказал мне почти грубо, переходя опять на “вы”: “Скулить от радости, лейтенант, будете завтра вечером, если выберетесь из ущелья, а сейчас готовьтесь — наносите обстановку, получите сухпай, с радиостанцией пойдет Мухин”.
— Почему Мухин, а не Четвериков? — осмелился я на лишний вопрос, который просто вырвался у меня… хотя было ясно, что все уже решено. И Денисов очень не любил “дополнительные вопросы” в таких ситуациях.
— Что вы, Федор Николаевич, ведете себя, как гуманоид… потому что Мухин. Четвериков теперь никому не помощник, вы что — не знаете? Отец солдата, твою мать…
“Гуманоид” было излюбленным денисовским ругательством вместе с вариациями на тему “куска идиота”. Наверное, это слово представлялось ему обидной формой слова “гуманист”, которое уже само по себе было довольно отвратительно для десантного офицера. Неизвестно как завелось в устах капитана это словечко из фантастических романов; легче было вообразить Денисова дирижером симфонического оркестра, глядя, например, с каким азартом он разучивает с солдатами устрашающие строевые песни, чем читателем романов, тем более фантастических. Все-таки он был очень талантливым человеком и схватывал все на лету: где-то, значит, услышал. Денисов говорил со мною, не поднимая глаз от карты, расстеленной на складном столике в кузове грузовика. Светила тусклая соляровая лампа, и тень денисовских усов скользила по ущелью на карте, куда завтра должен втянуться наш батальон вместе со мною в передовом отряде. Своими необъятными плечами Денисов разделял пространство грузовика на две сферы — света и тени. Но мне и среди белого дня часто казалось, что за плечи Денисова страшно заглядывать, за ними — непроглядная тьма; и что в этом и состоит основная функция его плечей — отгораживать всех нас от тьмы. “Хорошо быть Денисовым, — думал я часто, засыпая, — с плечами, как разводные мосты, через которые проходят разные полезные корабли в нужном направлении. Мне бы такие плечи, такие усы и такой авторитет у солдат и офицеров. Эх, служить еще и служить…”
Устыдившись своего вопроса, я молчал. Четверикова по кличке Дважды Два, опытного радиста, дембеля, с которым я чаще всего и ходил в последнее время на операции, теперь действительно посылать никуда нельзя, хотя он сам и напрашивается. Он только что вернулся с похорон сразу и отца, и матери, погибших в автокатастрофе и, судя по всему, по вине пьяного отца. Дважды Два об этом специально не рассказывал, но из обмолвок это становилось ясным. Дома осталась младшая сестра-школьница, жившая с бабкой, — он бы легко мог оформить опекунство и остаться дома, но не захотел, рвался опять в Афган, на нашу голову… Если б не рвался, дали бы нам другого солдата, а то вот теперь и в бой не пошлешь, как последнего казака в семье, и замена ему будет только по дембелю.
Одно дело идти на важную вылазку с воином опытным, понимающим тебя с полувздоха, с которым уже не однажды хожено, и совершенно другое — с солдатом, не прослужившим еще и года, которого нужно учить всему на ходу, да еще в таком деле, что пулю встретишь прежде, чем обучишь. Муха, конечно, кое-что умел — закончил специальную учебку в Союзе и здесь на занятиях чему-то научился, но в бою будет завтра впервые. Дважды Два понимал каждое движение моих ушей под каской, а этот… что будет делать завтра этот солдат? Тревога о нем отравила мне быстрый ужин, состоявший из гречневой каши и банки рыбных консервов; я послал за Мухиным и взялся при свете коптилки перерисовывать изменение обстановки с денисовской карты на свою. Скоро появился Мухин и доложил:
— Тащ гвардии лейтенант, рядовой Мухин по вашему приказанию прибыл.
У солдат почти всегда есть клички, чаще по фамилии, иногда по какому-то заметному отличительному признаку, если он есть. Мухина звали кличкой по фамилии — Муха, ничем заметным он не выделялся, но прозвище это необыкновенно подходило ему “по совокупности признаков”, — называли его Мухой все, даже офицеры. У него была совершенно заурядная внешность солдата-первогодка, которые, как китайцы, все на одно лицо; индивидуальные черты они начинают приобретать, лишь прослужив побольше года. Передо мной стоял среднего роста, среднего сложения, щуплый солдат в очень измятом и измызганном обмундировании: бушлат порван, зимняя шапка облезла — явно не новая, каковою должна быть, а давно уже обмененная у какого-нибудь дембеля, штаны топорщились, руки грязны, как у всякого молодого солдата, которому приходится выполнять много черной работы за себя и за дембелей. У Мухи невидящие мутные глаза без просверка неба, свет в них тоже появится лишь после года службы. Отличался он только очень светлыми волосами, как на портретах крестьянских детей в учебнике “Родной речи” для начальной школы — выгоревшая белесая солома. Лицо было в крупных веснушках, которые проступали даже сквозь густой, до черноты сапога, афганский загар; Муха был похож на белокурого негра.
“Мухин, пойдете завтра со мной в ущелье с радиостанцией, идем с седьмой ротой, — я говорил хмуро и строго, невольно копируя очень привязчивую манеру отдачи распоряжений Денисовым. Кроме него я и командиров-то настоящих не знал, выйдя всего год из училища. — Час на подготовку, проверить зарядку аккумуляторов, боекомплект, получить у старшины сухпай на двое суток”.
У Мухина в глазах ни радости, ни страха — никакой реакции. Молодой солдат на первом боевом выходе часто пребывает в состоянии полнейшего безразличия, как будто спит: ему лучше бы в атаку на пулеметы, чем тычки от старослужащих. А еще лучше и вправду спать.
— Есть. Разрешите идти?
— Повторите приказание.
Он повторяет и уходит своей небодрой походкой с почти заплетающимися ногами, а я думаю, глядя ему вслед: “Как он завтра потащит тяжелую радиостанцию, да еще и бегом или ползком, он и так-то едва ковыляет. Повезло мне…”
На подготовку карты ушел еще час, а потом я попрощался с Денисовым и отправился с подошедшим Мухиным спать к разведчикам. Денисов обнял меня на прощанье и пощекотал пышными усами ухо: “Ну, давай, лейтенант”. И еще посмотрел пристально в глаза, мне это было очень важно…
А Муху, наверное, никто не обнял и в глаза не поглядел, подумал я тут же, отойдя от нашего грузовика. Молодого солдата долго еще никто по-товарищески не обнимет. Однопризывники его либо уже спали, как дохлые, либо несли службу в охранении; а между призывами нежностей не бывает.
Так со мною впервые пошел гвардии рядовой Мухин.
4.
Спали прямо на земле под колесами боевых машин, подстелив под себя бронежилеты. Встали еще до света, проспав не более четырех часов, батальон еще не поднимался. Командир разведчиков лейтенант Кузьмин, мой хороший товарищ, предложил мне умыться — любезность, не лишняя в пустыне, особенно когда спишь не в своем подразделении, где тебе все подвластно. И тут же поднесли в термосах кашу и чай, — последняя горячая еда неизвестно на сколько времени вперед. Все делалось без огней, в полной темноте. Ели в молчанье и усердном сопенье, пока почти одновременно у всех солдат ложки не зашуркали по дну алюминиевых котелков. Здесь сказали, что разведчикам сегодня можно съесть по две порции каши и чаю. Никто, кажется, не отказался, несмотря на то что два котелка — это уж слишком много; но была привычка есть впрок. И музыкальная тема этого утра повторилась снова, в чуть замедленном темпе: солдаты опять засопели, потом зашуркали ложками по дну котелков, потом раздались глухие команды, звяканье оружия и снаряжения, навлекаемого на себя, и рокот отходящих бронетранспортеров… Курить до рассвета было нельзя.
Два бронетранспортера разведчиков двинулись к горам. Я сидел на головном, ветер холодил лоб и щеки, а сердце мое билось слышнее мотора от чувства торжества и опасности этого не начавшегося еще утра, которое могло стать последним в моей жизни. Вспомнилось, что так же сильно лихорадило меня в утро выпуска из училища (кто не оканчивал военной школы и не становился с вечера наутро из курсанта офицером, этой счастливой лихорадки никогда не поймет), а ведь все было еще так недавно… И сейчас страха не было, только торжество и упоение важностью момента и предстоящими испытаниями.
Перед оврагом, переходившим затем в ущелье, которое нам предстояло нынче штурмовать, разведчики спешились. Саперы пошли вперед еще по темноте, ощупью, держа в поводу обученных на разминирование собак, а мы залегли уже в боевом порядке, ожидая известий от саперов. Наступал рассвет. Я пережил в бодрствовании много афганских рассветов, но этот запомнился мне навсегда. Темень быстро рассеивалась, и мы, лежащие в цепи, увидели прямо от наших носов восходящую в самое небо огромную скалу, стремительно обретавшую все большую резкость, как черно-белое фото в гигантской вертикальной ванночке с проявителем. И эта скала закрывала от нас все небо. Пораженные открывшимся, мы одновременно запрокинули головы, надеясь увидеть верхний край этой скалы, и рты наши поневоле раскрылись от страсти познания. Но верхний край терялся в облаках, мы же лежали почти у подножия, и подъемные механизмы голов уже дошли до предела, до скрипа позвоночника. Это был знаменитый горный массив Луркох. Афганские горы на юге страны не похожи ни на какие другие, видеть такое прежде доводилось лишь в кино про индейцев и Большой каньон: идет плоская каменистая пустыня, а потом вдруг на пустом месте даже без заметных предгорий отвесно вырастает целая горная страна — и совершенно без единого деревца, только высохшие верблюжьи колючки. В таких безжизненных горах не может угнездиться ничего хорошего, лишь душманы и Вельзевул. Где-то там внутри массива была знаменитая на всем юго-западе Афганистана душманская база, откуда они совершали свои налеты на колонны наших войск и куда приходили их караваны с оружием и продовольствием. Ее-то и предстояло нам разгромить.
Овражек, у начала которого мы лежали, сначала небольшой, начинался еще из долины, а потом, все более углубляясь, достигал собственно гор и там круто поворачивал налево. А после поворота уже становился знаменитым неприступным для советских войск ущельем, проходящим между отвесных скал. На стенках ущелья стояли пулеметы, зачастую крупнокалиберные, от которых камни, даже величиной в человечью голову, разлетались вдребезги, а от солдатских голов оставались только кровавые брызги на окрестных скалах. Пулеметы простреливали ущелье насквозь, так что пройти по нему было почти невозможно, по крайней мере, неудачами заканчивались все прежние попытки; войска доходили едва до трети дистанции и поворачивали обратно. Я даже точно не знал, сумел ли кто из наших повернуть по дну ущелья налево, вот в эти самые ворота, до которых по карте еще километра четыре. Сколько хватило у меня ночного времени, я вызубрил в этом овражке каждую выбоину и заранее определил их координаты, чтоб легче было ориентироваться и вычислять данные для стрельбы артиллерии, когда уже поползу по нему на брюхе вместе с разведчиками под пулеметным огнем. И вот теперь ползу. Точнее, пока еще медленно иду, но скоро наверняка поползу, если только духи не взяли отпуск или не отдали свои крупнокалиберные пулеметы в починку. Но на это рассчитывать не приходилось.
По временам движение останавливалось, мы замирали. Это саперы извлекали впереди очередную мину, коими были утыканы и овраг, и ущелье. Задыхаясь от волненья, я ожидал знаменитого поворота налево по оврагу, за которым, судя по предыдущим походам, мины мы должны будем вытаскивать из земли под пулеметным обстрелом, а значит, начнется и моя работа — артиллерийского корректировщика. Я точно не представлял, как это должно происходить. Мне казалось это невозможным. Нервно впиваясь глазами в карту, временами я оглядывался на Муху, который култыхался с нашей радиостанцией немного сзади. Тревожные мысли не отпускали меня вместе с необычайным воодушевлением.
Ущелье перед нашей вылазкой два дня утюжила авиация и тяжелая артиллерия как обычными бомбами и ракетами, так и особенно разрушительными — объемного взрыва; это когда сначала в ущелье напускают вредоносного тумана, который затекает во все щели, а затем кидают туда еще какой-то ингредиент — и все тогда взрывается со страшным шумом. Говорят, выжить практически невозможно. Но даже мой невеликий лейтенантский опыт убеждал в обратном. Видимо, не во все щели натекал коварный туман, были у душманов щели и поизвилистей, потому что всегда находилось кому стрелять в нас из пулеметов, несмотря ни на какое количество взорванного прежде тумана. Так что от нас с Мухой сегодня многое зависело. Если кого-то из нас сразу убьют или ранят — разведчики дальше не пойдут. Ведь, как я понимал (хоть мне этого никто специально не разъяснил), эта наша проходка в ущелье будет разведкой боем: по нам будут палить пулеметы, я их буду вычислять и передавать координаты главному артиллерийскому начальнику. С нами шел еще офицер-авианаводчик с подобной же задачей. А затем обнаруженные нами цели будут уничтожать огнем авиации и артиллерии с уже более или менее точной корректировкой. И тогда вперед пойдут роты.
Муха, казалось мне, едва ковылял сзади с радиостанцией, — я часто оборачивался, и он это чувствовал. Я видел, как он отдувается, когда на коротких остановках присаживается на камни. Черт, вот повезло-то… Он так старался следовать инструкциям, по которым он не должен был подходить ко мне ближе двадцати метров, что если укрывался в удобной лощинке на пару метров ближе или дальше, то, испуганно глядя на меня, выползал из нее и набирал нужное расстояние, зачастую весьма неудобное. Эти двадцать метров были золотой дистанцией, которую мы сами вычислили опытным путем, чтобы торчащая антенна не указывала душманским снайперам на находящегося рядом офицера, и чтобы радист в то же время мог услышать мою команду и, при необходимости, подобраться ближе. Вымерять это расстояние с точностью до метра было и бессмысленно, и опасно, и создавало лишнюю суету, что меня раздражало еще больше. Старательный идиот — самый бесполезный тип солдата. Я боялся их пуще разжалования и душманской пули, поскольку именно они и могут тебя привести к обоим результатам. Я всегда терялся перед таким солдатом, чувствовал неудобство: наказывать жаль и, вроде, не за что: хоть и дурак, зато старается; а если не наказывать — может понять как поощрение, и тогда уж — лучше сразу сдаться в плен врагу! Приземлился же он, на мою шею, именно в этой, важнейшей для меня и для всех операции… Несчастная судьба…
Пока еще окончательно не рассеялись сумерки, я подошел к нему и сказал:
— Мухин, твою мать, ты не должен линейкой отмерять эти двадцать метров. Плюс минус пять — роли не играет, хуже, если ты будешь здесь метаться взад-вперед, тогда тебя точно укокошат. Понял?
— Так точно, тащ гвардии лейтенант, — сказал Муха угрюмо.
Он посмотрел на меня, как пьяный на говорящую корову: раскрыв рот и выкатив глаза. Из чего я заключил, что разъяснение мое не удалось. Слишком длинную и неконкретную фразу я сказал: то двадцать метров, то, вроде, и не двадцать, — обычные офицерские придирки и издевательства над простым солдатом.
— И рот закрой, очередь поймаешь в дырку, — сказал я уж совершенно лишнюю грубость. Молодого солдата и так все шпыняют, хотя бы от офицера он вправе не ожидать незаслуженных пинков. Но я был очень раздражен, Муха действительно мог мне все сегодня испортить, — всем испортить.
Развиднелось окончательно, и вскоре мы подошли к знаменитому повороту. Ему предшествовало значительное сужение оврага, образующее узкий проход — как будто ворота, только без верхней перемычки. Осталось только войти в эти “ворота смерти” — невольно залезло в голову это киношное выражение — и повернуть налево в ущелье. А там придется остаться на полностью простреливаемом пространстве, под пулеметами, которые рано или поздно заработают. И, вполне возможно, попадут в меня еще прежде, чем я сумею их засечь. В меня или не в меня, но в кого-то точно они сегодня попадут. Как раз для всех важно, чтоб в меня если и попали, то в самую последнюю очередь. Нас было три офицера: мой товарищ по батальону, командир взвода разведки старший лейтенант Кузьмин, с которым мы и дружили, и не раз ходили вместе на операции, отчасти поэтому меня и послали корректировщиком с разведчиками, комбат обычно учитывал такие психологические детали; затем — приданный нам “от летунов” авианаводчик Серега, тоже старший лейтенант, но, как все летуны, подчеркнуто расхристанный, в куртке без ремня, обросший больше положенного и без знаков различия; он шел с батальоном во второй раз, и мы уже с ним вполне сдружились — угостили друг друга сигаретами и водой из собственных фляг, обменялись первоначальными данными о семьях и глупых военачальниках и даже поговорили о философии — можно ли жениться на девушке, которая “сразу дала”, или лучше поискать другую; ну и я — лейтенант, командир взвода разведки и управления минометной батареи 3-го парашютно-десантного батальона 350-го парашютно-десантного полка Федор Травников. В старой России военные, наверное, перекрестились бы перед боем, а мы лишь поглядели друг другу в глаза, похлопали по плечам и сказали “ну, давай”. Наши солдаты замерли на своих местах в ожидании команды.
Все было отработано заранее: сначала пустили собаку, она выбежала за поворот — на линию возможного огня, но никто не стрелял. Пес обнюхал видимое нами из-за угла пространство и сел возле найденной мины в выжидательной позе, посматривая на сержанта-сапера, своего хозяина. Дальше командир разведки подавал своим бойцам команды только пальцами: первым по движению указательного пальца побежал пулеметчик на заранее присмотренное место, молниеносно упал за камень и приготовился к стрельбе. За ним побежали еще двое бойцов — заняли позицию для стрельбы. Затем к собаке подбежал сапер и принялся работать с миной. Никто не стрелял. “Неужели духов перебило авианалетом и артподготовкой, они испугались и ушли?” — сознание само хваталось за эту успокоительную мысль и тут же подвергало ее насмешке. Такого еще не бывало, по крайней мере, здесь, в Луркохе.
Мину вытащили, собаку пустили дальше, и за поворот втянулась, занимая удобные позиции для стрельбы, уже половина разведвзвода, в том числе и я. Окапываться без лома или даже динамита здесь бессмысленно, да и что окапываться — надо идти вперед, поэтому я нашел небольшую ложбинку, подгреб себе камней и стал проедать глазами окружающие скалы через бинокль. Муха по моему распоряжению остался пока на месте. Между нами было всего метров двадцать, но я лежал на простреливаемом пространстве, а он за стенкой.
Было очень тихо, слышно даже, как скрипнула галька под ботинком лежащего далеко впереди разведчика, что усиливало напряжение, — мне всерьез показалось, что пластины бронежилета дребезжат в такт моему сердцебиению. Каждую секунду ожидаешь очереди, ведь мы сейчас ползем по месту, которое еще ни разу не прошли наши войска. Страшно мне, пожалуй, по-прежнему не было; меня била лихорадка восторга и опасности, но не страха смерти.
За поворот втянулась уже большая часть наших людей, в укрытии оставалось еще человек шесть, вместе с Кузьминым и моим радистом. Разведчики передвигались вперед короткими перебежками, в сложной и даже для меня неуловимой последовательности. Перемещения происходили так быстро, что, казалось, если бы притаившийся душман и захотел пристрелить солдата, то просто не успел бы прицелиться. Вскакивал все время кто-то из лежащих, про существование кого уже, казалось, все позабыли, стремглав летел на примеченное место, мгновенно подгребал камни и замирал. И так, прихотливой многоножкой — которой ноги теперь очередь? — перемещался взвод. Я выжидал своей, заранее оговоренной очереди, переглядываясь с Мухой и командиром разведчиков. Сейчас должен был выскочить Кузьмин, затем я меняю позицию, затем выходит из-за укрытия Мухин, последним выходит авианаводчик.
Командир разведчиков улыбнулся мне, прежде чем выскочить на линию прострела и ловко, невесомо побежал — будто летел, мы всегда соперничали с ним и его солдатами на разных батальонных соревнованиях. Победа бывала то за разведчиками, то за нами, но сам Кузьмин, надо было признать, все же превосходил меня, по крайней мере в стремительности. Я улыбнулся ему в ответ, и, когда поднял для приветствия руку с биноклем — “нормально все, Витя”, — он уже бежал, и тут же я услышал пулеметную очередь и увидел очень хорошо, поскольку лежал у пробегающего Кузьмина почти под ногами, как в него на лету вошла половина этой самой очереди. Все было в точности, как в моем навязчивом сне про собственную погибель. Снились ли Кузьмину такие же сны? Я слышал, как в него входили пули, как ударяли они по пластинкам бронежилета, будто по клавишам пианино с разным тоном, как он упал, достигнув выбранного им в прыжке места, наверное, уже мертвый; как тяжело громыхнуло, свалившись, тело, и как мгновеньем позже звякнул в последний раз неплотно застегнутый бронежилет. И даже облачко пыли заметил, которое поднял, упав, Витя Кузьмин, про которого я знал все на свете, даже то, когда и при каких обстоятельствах он впервые поцеловал барышню, — так мы дружили. Теперь он лежал в виде пыльной кучи лохмотьев в двух шагах от меня на горячих афганских камнях, и я подумал: “Как странно, что вот теперь все его целованные и недоцелованные барышни, о которых он мне успел рассказать, роились где-то на фоне русских березок и автоматов с газированной водой — только в моей голове и памяти, пока меня еще не убили двумя камнями дальше. А если так случится, то, значит, и эта память исчезнет. Как странно…”. Голова моя закружилась от этой мысли, но испугаться я еще не успел. Стреляли уже и по мне и только чудом не попали. Пальба со всех сторон началась такая, что у меня не было уже шансов ни наблюдать за ней, ни даже самому отстреливаться, только закатиться в ложбинку, свернуться в комочек и ждать, чем все кончится. Хорошо, что я камни себе подгреб довольно большие, не поленился, это и уберегло от смерти в первую же секунду, но дальше может и не уберечь, камни уже наполовину разлетелись. Я приготовился к смерти, уж если суждено, то что ж…
И тут я с ужасом увидел выбегающего из укрытия, инвалидски ковыляющего под тяжестью рации Муху, — каска на голове болталась, как на шесте. Он долго и неловко бежал прямо под пулями и с грохотом шлепнулся совсем недалеко от меня, но у противоположной стенки узкого ущелья. Упавши, он заерзал, а, значит, не был даже ранен, несмотря на очень плотную стрельбу. Я подумал о том, что у меня еще не было такого бестолкового солдата, как Мухин. Наверное, так повезти может только вот такому идиоту. В нашем положении было бы разумней, чтобы он оставался там за поворотом в полной безопасности. Если его сейчас шлепнут, то и я здесь совершенно бесполезен. Черт дернул его бежать под пули…
— Мухин, ты жив? — крикнул я ему
— Так точно, тащ лейтенант.
— А радиостанция жива?
— Щас посмотрю.
Он закопошился, снимая со спины рацию, а я следил за ним с замиранием сердца — сейчас он представлял собой отличную мишень.
— Камней подгреби, дубина, — крикнул я.
Но тут же подумал, что и это опрометчивый совет. Где он будет их сейчас нагребать? Между тем Муха удачно выполз из лямок радиостанции, осмотрел ее и крикнул сквозь стрельбу:
— Жива, тащ лейтенант.
Я еще раз подивился Мухиному счастью: проплясал, как обкурившийся носорог, под пулевым дождем — и ни тебе царапины — ни ему, ни радиостанции. А вот товарищ мой Кузя, куда какой шустрый был, славился как раз тем, что умел исчезать из видимости соглядатаев, как привидение, солдаты меж собой звали его “домовенок Кузя”, — не успел высунуться, как схлопотал целую очередь в грудь. И я почувствовал сильную зависть и ревность к Мухе, зависть к его остолопскому везению. Неизвестно, сколько осталось мне, я ведь не такой везучий. Как мне хочется, чтобы мне сегодня повезло. И почему это везенье Бог подарил Мухе, а не мне, он ведь все равно дурак и проживет свою белобрысую жизнь понапрасну, не то что я, такой уже умный и столько уже прочитавший разных книг, а сколько еще прочитаю… Муха, муха, цокотуха, позолоченное брюхо, муха по полю пошла, муха денежку нашла… И мне стало очень одиноко, как бывает, наверное, только в детстве, когда кажется, что родители тебя бросили в этом холодном детском саду, где все такие чужие и злые, и родители больше никогда уже не вернутся. Одиноко, как в детстве и перед смертью.
Почему-то обидно было остаться именно здесь — в незнакомом ущелье, между чужих камней (хотя какая, в сущности, разница, где быть убитым). Я смотрел, лежа на боку, на вершины скал, на движущееся над ними небо и думал: неужели мое сознание угаснет вот именно сейчас, среди этих дурацких камней. Меня, конечно, извлекут из-под обломков и погрузят в вертолет, у нас не бросают даже трупы, тем более офицеров, — положат в гроб и отправят матери. Но буду ли уже это я? Обрывки моих бессмертных мыслей навсегда останутся здесь, среди этих скал, и их вершины будут последним, что я увижу…
5.
Между тем, я не был даже ранен и должен был заняться чем-нибудь более насущным, чем предсмертное философствование. За эти мысли мне станет потом стыдно, особенно за ту, что пожелала смерти Мухе вместо меня самого. “Определил ценность перед Богом, — вспоминал я спустя несколько лет после этого лежания в ущелье под пулями, — по числу прочитанных книг, кааазёл…” Я принялся за дело и попытался прикинуть расстояние до целей. Пулеметы били сверху с двух сторон, и стрелять по ним теперь было нельзя, вся пристрелка пришлась бы по лежащим внизу разведчикам; это станет возможным лишь когда мы выберемся отсюда. Я перевернулся на бок в своей ложбинке, чтобы лучше видеть Муху и пулеметы — и тут же получил очередь в свою сторону, которая, впрочем, не нанесла мне вреда. Если они вот так никому не дают даже шевельнуться, значит, они с самого начала держали под прицелом все наши маневры и только выжидали, пока втянется весь взвод — побежал офицер, и ударили. Неужели уже всех перестреляли, один я остался? Нет, всех так быстро не могли, двадцать человек не могли. У меня было сильное искушение рывком преодолеть эти двадцать примерно метров до безопасного места, но теперь стало ясно, что не добегу. Я знал, что скоро подойдут роты, задымят все кругом, начнут палить во все стороны, чтобы дать нам выскочить… надо только подождать.
Я стал кричать Мухе, не шевелясь и не видя его.
— Муха, слышишь меня?
— Да, тащ лейтенант. Вы не ранены?
— Пока нет. Переходи на частоту командира батальона, передавай: “Я, Рама-41, обстрелян противником за поворотом, есть потери, взвод лежит в пятидесяти метрах впереди меня, стрельба по целям невозможна, Маяк-11 убит”.
Я слышал, как Муха повторяет все сказанное короткими фразами…
— Они спрашивают, тащ лейтенант, как сам Рама-41, не ранен?
— Передай, что жив-здоров.
Я слышу, как он все передает. Потом пауза, и Муха, видимо, отвечает на вопрос комбата: “Я тоже в порядке”.
Мы оба в порядке. Пока в порядке. Муха, правда, в большем порядке, потому что он за удобным уступом, и пулемет с северной стенки до него, кажется, не достает. Оглядевшись, я подумал, что душманам было бы лучше перестрелять нас всех поскорее, пока не подошли роты, — полчаса у них еще есть. Чего ж они медлят? Сейчас им ничего не угрожает. Если у них сейчас пару человек спустятся с горок, пока другие не дают нам поднять головы, и помечут в нас несколько гранат, то никто отсюда не выползет. Как хорошо, что я нагреб достаточно камней, да и ложбинка попалась удобная. Кому не так повезло с ложбинкой, тому уж ни в чем никогда не повезет. Но даже и когда подойдут роты, то вряд ли сразу сообразят, что делать при таком положении. Именно такие положения называют безвыходными. Я задумался над тем, что такое “безвыходное положение”, и не мог понять окончательно. Наверное, это и есть смерть. Перед нею всяк становится философом, даже командиры взводов.
Подошли роты. Первой подошла семерка, где служил погибший Кузьмин, и я увидел хмурого капитана Зубцова, ее командира. Затем подошло управление батальона вместе с нашим комбатом майором Никольским, а за ним я разглядел своего батарейного командира — Денисова. Оба были озабочены, Денисов помахал мне рукой и улыбнулся. При батальонном он не стал кричать ничего ободряющего. Комбат же подошел к самому краю поворота и закричал, перебивая редкое постукивание душманских пулеметов:
— Ну что, Федя, доклада┬й обстановку, что видишь? Сколько убитых, можешь сказать?
— Нет, не могу, Кузьмин убит, в двадцати метрах, не шевелится. Оба сапера тоже… Еще троих вижу, вроде, шевелились, но никто не стреляет, головы не поднять…
Стараясь не высовываться из-за своей кучки камней, я повернулся на бок, лицом к проходу, где стоял комбат и офицеры батальона и, сложив ладони рупором, выбирая паузы между душманскими очередями, прокричал все, что знал и понимал: что стрелять артиллерией нельзя, авиацией — тем более, что главное — два крупнокалиберных пулемета на обеих сторонах ущелья, передал примерные координаты.
Комбат выругался в подтверждение того, что информация дошла, и крикнул мне: “Не дрейфь, Федя, щас мы смажем ей термоядерным вазелином и вдуем по самые эполеты”.
Я улыбнулся и уже не дрейфил, здесь на глазах товарищей умирать было не так отвратительно; я даже чувствовал себя довольно героически. А с приходом Никольского сердце мое и подавно успокоилось. Не было ситуации, которую он не посчитал бы пустяковой и не принялся разрешать с азартом и прибаутками тракториста, соблазняющего дородную колхозную доярку. Это была его личная манера партполитработы в бою, “никольские народные сказки”, как называли ее солдаты и офицеры батальона, — замена необходимым, но пустозвонным наставлениям об интернациональном долге. Об этом знали все и с удовольствием ему подыгрывали, даже замполиты не возражали. В виде грудастой и задастой “Машки” (иногда “Люси”; ты, саалдат, хочешь Машку с ляжкой или Люсю с большой сиськой, выбирай), “динамящей” достойного парня, он представлял любые затруднительные обстоятельства: приезд начальства, тяжелый переход, любой бой и даже вот такое крайнее положение, как теперь. Самая Судьба, она же Смерть, выступала по комбатовской мифологии ядреной девкой, ускользающей от могучих объятий честного воина, и к ней надо было подступиться, обольстить, обмануть, овладеть хотя бы силой. И еще не было случая, чтобы она не дала нам всем вместе с майором Никольским и по многу раз. Это были настоящие мифы Древней Греции (такую книжку я много позже видел на книжных развалах), переписанные батальонным Гомером в чине ефрейтора. Солдатам нравилась эта игра, она превращала для них войну в поход на деревенские танцы, а точнее — “на блядки”, как выражался сам Никольский, впрочем, с неисчислимым количеством похабных вариаций: “шушку взлохматить”, “сперматозоид разогреть”… Остальные образы этих “заветных сказок майора Никольского” я воспроизводить уже не стану, пусть меня простят… Мне рассказывали много позже, что когда уж Никольский стал командовать полком, то назначил себе в ординарцы специального прапорщика, который ходил за ним и поминутно записывал его зубоскальство.
Зато весь батальон до последнего кашевара включался в это коллективное “взлохмачивание шушки”, — массовое творчество, где каждый старался переплюнуть другого, и делали это с огромным азартом и воодушевлением. Это ведь не война, это ведь просто “Машку за ляжку, а Люсю за грудь”, а это уже совершенно меняет дело, и уже не так опасно. Все очень любили воевать вместе с Никольским, считалось, что с ним нам все по плечу. Случалось, он и умирающему говорил: “Потерпи браток, потерпи, щас мы ее тебе притащим, и ты ее отделаешь во все щели, а если не успеем, то в госпиталь доставим с первым вертолетом, тебе какую — посисястей или позадастей? Какую скажешь, родной, какую скажешь…”. И солдат улыбался через боль последней улыбкой, а несколькими минутами позже умирал в агонии на полу вертолета по пути в госпиталь. И в этот день, когда я лежал на дне ущелья, ожидая смерти, головой навстречу душманам, мы, конечно, тоже играли в эту же самую игру, только с небольшими вариациями: ущелье представлялось нам объектом взлохмачивания, а наш батальон — известно чем… субъектом. Впоследствии, учась в гражданском институте, я был кратко ознакомлен с учением знаменитого Фрейда, тем удивительнее представал предо мною военный и научный гений нашего комбата майора Никольского, прозревшего эту глубокую научную истину и применившего ее к делу независимо от упомянутого Фрейда.
Комбат высунулся из-за угла посмотреть диспозицию, и в ту же секунду туда угодила пулеметная очередь с северной стенки ущелья. Никольский отшатнулся и стал быстро распоряжаться — солдаты задорно забегали, как на соревнованиях. Положение было непростым: надо было закидать шашками большое пространство, на котором лежали вдоль ущелья разведчики. Приступили к делу. Как только пошли дымы, духи все поняли и усилили пальбу. Стреляли сквозь дым, но это пространство было столь узким и так хорошо пристреленным, что дымы мало уменьшали опасность, но, по крайней мере, давали шанс выскочить. Иного не было. Скорее всего, размышлял я, комбат послал сейчас кого-то забраться на противоположную отвесную стенку, и скоро начнется ответный огонь, его надо дождаться и тогда рискнуть. Сердце колотилось все быстрее, не терпелось поскорее выскочить… вот, пауза в стрельбе, ее бы вполне хватило, чтобы миновать отделяющее меня от спасения пространство, если рвануть сразу после прекращения стрельбы… Но духи — опытные воины, стреляют короткими очередями через неравные промежутки времени, так опаснее всего. Нет, сейчас надо набраться терпения и ждать, особенно когда спасение совсем рядом; обидно погибнуть, когда уже появился шанс выжить.
Вот кто-то из впереди лежащих солдат пытается выскочить, восприняв дымы как сигнал к отходу и, не добежав до меня, падает. Я кричу комбату:
— Кто-то пытался выскочить, не смог. Ранен или убит.
— Федя, кричи сколько хватит мочи — не двигаться! Сигнал к отходу — красная ракета.
Я кричу про красную ракету, но никто мне не откликается. Нет, слышу, кто-то повторил. Значит, не все трупы. Кто-то есть еще живой.
Лица комбата и других офицеров были сосредоточенны, дымов набрасывали все больше. Постепенно огонь духов стал редеть, но прежде прошло еще около часа, когда, наконец, где-то высоко над моей головой заработал наш пулемет и вслед за ним еще более редко и глухо — автоматический гранатомет. Это Никольский послал кого-то в обход, и они уже вышли на позиции. Теперь повоюем… Мне показалось, что духовский огонь стал еще реже, они были вынуждены стрелять и по нашим огневым точкам наверху. Крупнокалиберный на южном склоне смолк, но пулемет на северном склоне был вне досягаемости, и он простреливал как раз поворот, в который нужно было опять занырнуть. Пули через небольшие интервалы точно ложились по линии, которую надо было пересечь. Видимо, пулемет был стационарно закреплен, а на прицеле имелась какая-нибудь метка. Тогда солдаты по приказу комбата стали таскать к проходу камни и выбрасывать их на линию обстрела. Вскоре выросла значительная куча, в которую утыкалась пулеметная очередь. За эту кучу нужно было только закатиться. В ожидании ракеты я перевернулся на живот, подобрал амуницию, согнул ногу в колене и приготовился к рывку. Где же ракета, где же? В напряжении я задыхался, подбородок мой почти касался земли. Последнее, что я запомнил в этом ущелье навсегда, — это бороздка от моего дыхания на мелкой афганской пыли, и разлетающиеся от моего очередного выдоха мельчайшие песчинки.
Наконец ракета. Навстречу нам, лежащим, рванулись из-за поворота два бойца, — вытаскивать раненых. Я махнул Мухе: беги! Тот вскочил, казалось, придавливаемый радиостанцией, и, так же неловко култыхаясь, побежал за спасительный поворот. Все во мне сжалось от напряжения: вот сейчас, за Мухой, пора. Вскочив, я рванулся, было, к повороту, да вдруг мне стало стыдно, что я вот живой убегаю, а друг мой Кузя лежит здесь в двадцати метрах от меня. Может, жив еще. Я на ходу повернул и в три скачка оказался рядом с Кузей; он лежал, упершись лбом в камни, головой к противнику, как и положено храброму воину. Я перевернул его на спину, он был мертв; затем я попытался взвалить его на себя, но он был нелегким парнем, да еще и в бронежилете, с ранцем… Под обстрелом, пусть даже слепым, это было весьма опасно. Наконец мне это удалось: “Пошли, Кузя, пошли домой”, — шептал я своему мертвому товарищу и рванул к повороту с ношей на спине. Пробежав метров десять (а всего надо было, пожалуй, не больше сорока) я почувствовал, как по Кузиной спине застучала пулеметная дробь. “Если бы до этого он был еще жив, то сейчас бы уже перестал”, — подумал я с какой-то неуместной игривостью. И еще успел подумать — хорошо, что я не стал снимать с него бронежилет. Через два бронежилета и одно тело — очередь оказалась мне не страшна. Через одного Кузю — пробила бы, наверное, и меня насквозь. “Спасибо, Кузя”, — шептал я ему в тот момент, когда меня достала-таки в плечо одна из пуль. “И это ничего, — сказал я себе и Кузе, — касательное, добегу”. Но затем другая пуля ударила меня в бедро, и я упал вместе со своей ношей, на какое-то время выскочив из сознания от боли.
Когда я очнулся, то понял, что был кем-то влачим за воротник и ремни по камням к этому самому вожделенному повороту, до которого я не добежал метров двадцати, и каждый рывок отдавался болью в простреленной руке и ноге. Кто-то изо всех сил кряхтел у меня за головой и упирался ногами в каменистый грунт прямо возле моего уха.
— А, очнулись, тащ лейтенант, щас еще немного осталось, еще чуть-чуть… — задыхался Муха.
— А где Кузьмин? — спросил я совершенно бессмысленно и тут же устыдился: его спасают, еще живого, а он про мертвого беспокоится.
— Его потом, потом вытащат… крючками… комбат сказал.
Я стал помогать Мухе, отталкиваясь здоровой ногой и рукой.
— Автомат? — спросил я.
— У меня, — сказал Муха.
— Радиостанция где?
— Да на месте, на месте, тащ лейтенант, я ее отнес сначала.
Тогда я понял, что он уже был в безопасности, но выскочил снова за мной. Нам оставалось еще с десяток метров, когда Муху достала пуля. Он выпустил меня, уткнулся лицом в землю и заскулил. Я продолжал ползти на заднице, отталкиваясь здоровой ногой и рукой. Навстречу рывком выскочили четверо солдат и мигом втащили нас с Мухой в безопасное место. Денисов наклонился надо мной, и я отдал ему свою рабочую карту, на которой успел кое-как нанести духовские огневые точки. Меня и Муху, а также других раненых и убитых погрузили в вертолет и отправили в тыл, конец дня мы уже встретили в госпитале. Ущелье было взято в этот же день дивизионной разведкой и батальоном спецназа, переползшими ночью через хребты, именно тогда, когда наш батальон изображал героическую лобовую атаку. Нам это обошлось в семь трупов и полтора десятка раненых. И как это мне сразу в голову не пришло, что столь бессмысленная акция может быть только отвлекающей? Впрочем, на нее клюнули и душманы, оттянув к нам большую часть своих сил и обнажив хребты, через которые спокойно переползли разведчики. Пригодилась и моя карта с огневыми точками, по которым хорошо поработала наша артиллерия с авиацией, как только нас вытащили из ущелья. Меня за это представили к ордену, Муху — к медали “За Отвагу”.
6.
В госпитале мы даже сдружились, насколько это было возможно между солдатом и офицером, да еще и одного подразделения. Мы оба отделались относительно легко. Мои кости остались не тронуты, лишь на бедре и плече были немного порваны мышцы, правда, я потерял довольно много крови. Его рана была посерьезней — задета плечевая кость; но тоже не смертельная. Я стал захаживать к нему в солдатское отделение, когда смог передвигаться хотя бы при помощи костылей, делился разными пряниками и печеньями, которые я покупал в военторге или мне приносили батальонные офицеры, добиравшиеся до гарнизонного госпиталя. Денисов часто собирал и передавал мне с оказией что-нибудь съестное или книги. Для Мухина тоже в роте обязательно собирали небольшие передачки, но их оставляли у меня, поскольку Муха был еще солдат молодой, года не отслужил к тому времени — все могло случиться. Он приходил по моему зову, и мы с ним устраивали небольшой пир у меня в палате, а потом кое-что из еды он забирал с собой, делился с товарищами, остатки же хранились у меня под койкой. Раненые офицеры, лежавшие со мной, неодобрительно бухтели на такие визиты, но однажды я резко выговорил, что этому солдату я обязан жизнью, и разговоры прекратились. Впрочем, он и не злоупотреблял визитами в офицерскую палату или заходил очень коротко, спрашивал о самочувствии, сидел пару минут на моей койке, забирал немного еды и уходил. Он как раз чутко понимал все мои неудобства в отношениях с офицерами из-за его приходов и в близкие товарищи набиться не пытался, сохранял дистанцию.
Мухин рассказал мне немного о себе, что он из какого-то поселка в двухстах, примерно, километрах от Красноярска. Как называется этот поселок, я тут же забыл, хотя переспрашивал еще раза три, это какая-то странная русская топонимика, назначение которой — никогда не отложиться в памяти, сколько ни тверди, вполне соответствующая протекавшей в ней потусторонней жизни… Какие-то Бугры, с каким-то еще прилагательным — Красные Бугры, Зеленые Бугры, Бугристые… не помню. Дома у него оставались мать и сестра-школьница, отца нет. После восьми классов (а десяти в их школе и не было) он учился в профессиональном училище на слесаря ремонтно-сборочных работ по обслуживанию мешконаполнителей, в этом училище учились все пацаны из его поселка и изо всех деревень района. Потом они почти все шли работать на завод, производящий титан из завозной титановой губки, потом шли служить в армию, потом женились и размножались, потом увеличивали употребление алкоголя, а потом умирали, едва дожив до сорока, нанюхавшись этой самой титановой губки, которую, как позже оказалось, лучше было бы и не нюхать. До армии он занимался авиа… нет, наверное, по отношению к Мухе нельзя сказать “занимался авиамоделизмом”, он бы сам этого не понял, да и не выговорил бы; он просто делал модели самолетов, запускал их на ближайшем к училищу пустыре и очень удивлялся, что они еще и летали. Модели ему посоветовал делать мастер в училище, который сам этим тоже специально не занимался, а просто однажды увидел в областном центре, как они летают на каких-то соревнованиях, и загорелся запустить такой же самолетик у себя в поселке. Он тотчас же расспросил всех этих мужиков, стоявших возле моделей, все понял, накупил чего надо, а вернувшись в поселок — посвятил в это дело одного только Муху — тихонького, рукастого паренька, как, впрочем, и все деревенские, но только еще без алкогольной придури, без вываливающейся за все пределы тупой корявой натуры. Первую модель они вдвоем с Мухой и мастерили, а запускали на одном из пустырей возле училища. В сторонке стояли полукругом уже с утра пьяные волосатые пэтэушники в неимоверных клешах, курили, щерились и называли Муху “Чииикалов, блять”. Но самолетик сразу же полетел, к восторгу и Мухи, и мастера, и даже пьяных сотоварищей, и двое из них впоследствии тоже присоединились к этому важнейшему делу освоения возлепоселковых воздушных пространств. “И она полетела, тащ лейтенант, представляете, на раз полетела, — сказал восторженно Муха, сидя на моей койке и, переживая то самое уже давнее событие полета, вскинул на меня свои белесые в тон волосам глаза; глаза сверкнули. — Аж, сердце захолынуло”, — тут Муха на мгновенье прижал по-детски кулак к груди, как бы показывая, где у него сердце и как оно “захолы┬нуло”. И это были единственные восторг и оживление, выказанные Мухой за все время моего с ним общения, что, наверное, и соответствовало самому счастливому событию в его жизни. Все остальное было вполне безрадостным.
Девушки у него не было, никто не согласился ему даже писать. “Подходил я к одной Тамаре из нашего училища, на маляра-штукатура училась, — бесстрастно повествовал Муха, — на танцах два раза танцевали вместе, а на третий она мне отказала, не пригласилась уже. Тогда я на следующий день к ней подошел, была не была думаю, будешь мне писать, говорю, я в армию иду? И подарок ей даю — банку кофе растворимого, матери один раз на юбилей завода как передовику производства дали. Сто лет уже назад, все в комоде стояла, и чулки капроновые даю, которые тоже матери коллектив производственный подарил в складчину, а она говорит, ну что я буду их носить, не невеста чай, у тебя девушка-то есть, возьми для нее… Я ей и принес. Она, видать, обрадовалась очень, никто ей таких подарков не дарил, дело ясное, чулки особенно щупает, рот от удовольствия закрыть не может, насмехается. И говорит, что писать, мол, будет конечно, только не часто, потому что пока еще ошибок много делает, и хозяйство на ней крупное, малые висят, коровы мычат. Это точно, у нее братьев и сестер еще кроме нее было человек пять или даже семь. Не помню точно. А хозяйство у нас там на поселке у каждого было: свиньи-то и куры почти у всех, а у кого даже и корова. Я рад был очень, после того как банку с чулками взяла, хорошо, думаю, что в армию иду, а то бы мне мать ни чулков не дала, ни кофе… А так — какая благодать, думаю — такая деваха путевая, Тамара, будет мне письма писать, хоть и не часто. На ошибки, говорю, мне очень даже наплевать, я их даже не замечу, ты только пиши, говорю, Тамара, да… Да, говорит, конечно. А через два дня она приходит грустная и протягивает мне назад чулки эти, извиняйте, говорит, я лучше, наверное, Толяну писать буду, он тоже по весне в армию идет. У меня с ним лучше получается. И ушла совсем, с тех пор я ее, Тамару, и не видел. Не знаю, Толяну этому она пишет? Он за ней увивался. Наверное, я думаю, чулки эти ей велики оказались, ведь дарили-то моей матери, а мать-то куда попросторней будет. А кофе, значит, ей понравилось, себе оставила. Я вот все думаю, а чего ей интересно Толян-то такого подарил, что даже и чулки вернула, хоть, может, и велики были, ну продала бы? Толян-то, он такой жмот, что и бычка потухшего не допросишься. А может, тащ лейтенант, она действительно, как это… ну к нему, это… приторчалась, что уж ей даже чулки не нужны стали… словом, может, у них любовь… такое же тоже бывает, а?”
Выздоровел я раньше Мухи и сразу полетел домой в короткий отпуск по ранению. Его тоже отпустили в отпуск, только чуть позже. Ранение у него было такое, что мог бы им легко воспользоваться и дослужить где-нибудь в тыловых или учебных частях, не возвращаться больше в батальон. Тем более что его представили к награде за спасение офицера, остаток службы был бы просто санаторием: выступай на комсомольских собраниях, учи молодое пополнение тому, как воодушевленные решениями исторического 26-го съезда КПСС и его октябрьского пленума, воины-десантники пошли в бой и разметали врагов апрельской революции в пух и прах. Из него бы сделали передвижную ленинскую комнату со всеми вытекающими из этого радостями жизни: пайком, сытостью, спокойствием и благодарственными письменами на родину; и так бы могло продолжаться до самой пенсии, уже на родине. Я уж думал, что он так и поступит, и искренне желал ему этого. Но однажды по весне, когда жара становилась уже нестерпимой, мы увидели среди прибывшего молодого пополнения сияющего Муху, выпрыгнувшего вместе с ними из вертолета, прилетевшего из Кабула. Муха был чист, в хорошо прилаженной форме, это уже был не тот вахлак-первогодок во всем обвисшем; на нем не было обычных солдатских значков, но зато на груди его одиноко поблескивала медаль “За Отвагу”. Это было уже степенство и достоинство зрелого воина. Как и его предшественник Дважды Два, Муха сам напросился обратно в батальон, начальство охотно шло в таких случаях навстречу.
Ранение и награда позволили Мухе стать самим собой. В нем уже не было пришибленности молодого солдата, он стал первым среди своего призыва, а дембеля старались его не задевать. Сам же он и в дедах — чуть позже — не задавался, служил спокойно и, кажется, даже с удовольствием, без устали натягивая нелегкую солдатскую лямку.
7.
Своей гауптвахты в отдельно стоящем посреди пустыни батальоне не было, и поэтому тяжко провинившихся сажали в обычную яму. Не на гарнизонную же гауптвахту везти в Кабул, как было положено по уставу. Там, может, тоже не санаторий, но туда покуда довезут, потом обратно повезут на перекладных вертолетах — и так к трем суткам ареста добавится еще неделя отдыха в пути. А на такой большой срок из батальона при постоянной нехватке людей ни солдата, ни офицера никто не отпустит, — себе дороже. Да и арест в этом случае оборачивался скорей отпуском от войны. Чтобы сделать жизнь солдата еще хуже, чем была, его необязательно везти так далеко, поэтому сажали в яму прямо здесь, в батальоне, никуда не вывозя.
Откуда завелся в батальоне обычай сажать провинившихся в яму, никто не помнил, но своя яма была в каждой роте. К ней прибегали только в крайности, ведь всегда есть чего солдата лишить в целях наказания и без губы — еды, сна, воды, отдыха или всего этого одновременно, но рано или поздно каждый командир пользовался и губой. В военной службе много принуждения, а иногда и крайнего принуждения. У нас не устраивалось даже и общей батальонной губы, поскольку арестованных кто-то должен был охранять, а лишних людей для этого просто не было в отдельном батальоне, где в каждый момент времени спит, в лучшем случае, только треть батальона, а то и меньше; другие же либо охраняют спящих, либо где-то в горах на задании. Так что если уж какой-то командир подразделения решался посадить своего бойца за тяжкое нарушение дисциплины, то должен был сам его и охранять, своими измученными солдатами, отвлекая их от сна и отдыха, что делало этот вид наказания еще неприятней для провинившегося.
Наказание было очень жестоким, и в батарее капитана Денисова на моей памяти был только один солдат, который сидел в этой самодельной губе до Мухина, это был дезертир. Он и вырыл эту яму. Изначально же губа была просто кругом, начерченным Денисовым на земле, точнее сказать, на каменистом грунте пустыни. Арестованный должен был его долбить и углублять при помощи лома и лопаты все светлое время суток — все по уставу, и даже трехразовое питание при этом полагалось. Ночью спал, если мог. Тяжесть наказания заключалась даже не в этой долбежке ломом и лопатой, а в немилосердном афганском солнце, — и в невозможности от него укрыться. Оно начинало жечь через час-другой после рассвета и заканчивало, только когда закатывалось за горизонт, — и сразу наступала ночная прохлада или даже холод. Зной был главным испытанием и в бою, и на отдыхе, а если ты сидел в яме, работая на открытом солнце весь день с ограниченным количеством воды (арестованному полагалась только полуторалитровая фляга в день), то трехдневное пребывание в этой яме превращалось в настоящую пытку. Такая фляга для летней жары афганской пустыни была просто наперстком. После трех суток отсидки — максимума, который мог назначить ротный командир — из ямы доставали “кости негра”, как шутили в батальоне. Заключенный, похудевший на десяток килограммов, был едва жив, с провалившимися сумасшедшими глазами, с черным спекшимся языком.
Кроме попыток дезертирства (если солдата ловили и до отправки под суд), безусловной причиной попадания на губу было еще прямое неподчинение приказу офицера, и — курение анаши, по-местному — чарса. Кажется, ничего больше. Так что этим наказанием не злоупотребляли. Но за курение сажали непременно. Такая строгость в отношении анаши была необходимостью выживания для батальона, стоящего посреди пустыни в кольце враждебных кишлаков, гор и племен, вблизи враждебной границы. Дай слабину, сделай вид, что не заметил конопляного дымка — завтра обкурится полбатальона, просто оттого, что служба здесь тяжкая, почти невыносимая и, даже если ты и не сидишь в яме и не машешь киркой целыми днями, все равно она ненамного легче этого ямного сидения и явно не по силам вчерашним еще школьникам из Рязани и Казани… хочется иной раз и забыться. Зато уж как средство излечения от наркомании яма была очень эффективна; попавшему туда, думается, уже никогда не приходила в голову мысль потянуть косячок до самого дембеля. А не исключено, что даже и после него. Бывало, что и курить бросали навсегда, вылезши из ямы.
Вот в эту яму и сел рядовой Мухин сразу после батальонного развода на занятия. Денисов вызвал его перед строем батареи и, как положено по уставу, объявил трое суток ареста, приложив руку к козырьку, — бесстрастно и без каких-то комментариев и наставлений. “Есть, трое суток ареста”, — ответил столь же спокойно Муха, тоже откозыряв. Затем он сдал старшине ремень, напился впрок воды, получил лом, лопату и спрыгнул в яму. У ямы выставили караульного.
Когда минутами двадцатью позже мы с Денисовым выступили на тактические занятия в ближайшие горы, из ямы уже был слышен стук лома и видна мерно всплывающая и исчезающая, наподобие поплавка в море, панама Мухи, — сидевший прежде в яме дезертир успел ее существенно прокопать, поскольку сидел он там довольно долго и даже чуть было в тот раз не умер. А за нами тяжко топала навьюченная минометами наша батарея.
— А какие варианты у вас были, Федор Николаевич? — сказал мне почти злобно Денисов, отвечая на мое молчаливое утреннее угрюмство и переходя как всегда в таких случаях на “вы”, что в этой ситуации еще и означало: “Отставить сопли, лейтенант!”. — Не заметить, что схватил за руку? Не доложить? — проговаривал он очевидное, как будто самого себя убеждая в том, что у нас не было другого выхода, как засадить Муху в яму. Потом после паузы добавил с издевкой:
— Надо было подождать, пока он косяк передаст следующему, и тогда хватать… вон пока бы до Зубилы дошел. Эту падлу я бы с удовольствием в яме погноил.
Денисов, как и многие, любил Муху и не любил наглого и жестокого солдата того же призыва Зубкова. Но самому мне было не до шуток, даже и горьких. Я с ужасом думал о том, что я могу сделать для Мухи, и как это будет выглядеть теперь, после всего, что случилось. Ну что, пойти вечером и бросить ему флягу с водой в яму, чтоб никто не заметил? Глупости, это немыслимо. Мне даже в глаза ему стыдно теперь смотреть. После госпиталя у нас с ним сохранялась определенная полудружеская связь, я к нему подходил обычно вечерами, здоровался за руку, что-нибудь спрашивал и всегда угощал сигаретами или даже дарил иной раз — пачку сигарет, сгущенку, печенье какое-нибудь. Он никогда не отказывался — всегда брал, благодарил, — солдатский желудок бездонный. При этом он обычно добродушно улыбался, ему нравились такие демонстративные особые отношения с офицером, которые, впрочем, этим и исчерпывались. Если бы нас даже и не разделяла субординация, мы вряд ли стали бы с ним друзьями, слишком были разные… А теперь что? И как теперь ходить мимо этой ямы целых три дня… Твою мать… исполнил долг…
Я подумал о том, как несправедлива ко мне судьба, всегда найдет, где подставить подножку. Раньше у меня были неурядицы с прежним командиром батальона, я пришелся ему не по нраву, и он, как мне казалось, преследовал меня. Потом это ранение… А теперь вот все отлично, я выздоровел, я любим, дома меня ждет моя замечательная светловолосая невеста, и по приезде я на ней женюсь, и даже думать об этом нельзя без радостного замирания и перехвата дыхания. С начальством у меня все наладилось — и с Денисовым, и с Никольским, я получил орден, звание в срок, не служба — а радость. Так вот — в довольстве и возрастающем уважении товарищей — дослужил бы оставшийся небольшой срок в Афгане, и с честию, как говорится, домой, к новому месту службы, к своей возлюбленной…. И на вот тебе — случилось то, чего и предусмотреть даже не можешь… на ровном месте, черт возьми… И так отравляет жизнь, что просто всякое движение не в радость, и уж почти не думается даже о своей невесте… вот сегодня — ни разу не подумал…
Мне уже было жалко не только Мухина, но и себя.
— Да ладно, — сказал Денисов уже серьезно, — что сделано, то сделано. Сильно переживать за него не стоит. Во-первых, сам виноват, гуманоид хренов; во-вторых, Муха не молодой солдат, так что он и в яме ни от голода, ни от жажды не умрет, снабдят, чем надо, еще и бабу притащат. Все ж понимают… Ну, а мы тоже сильно наблюдательными не окажемся. Так что успокойтесь. Хуже другое — набегут особист с замполитом, начнут кувалдой бить, на траки натягивать, а парню еще и характеристику испортят перед дембелем. Заставят еще строгий выговор в комсомольскую карточку занести. Но ничего не поделаешь, этот выговор неотвратим, как победа Апрельской революции, правда обойдется ему подороже, чем отсидка в яме. А так, конечно, жаль дурака, — рассуждал Денисов.
8.
Измочаленные многочасовой беготней с минометами по раскаленным горам, мы возвращались в лагерь к полудню. Войско шло, выпучив глаза и вывалив наружу пересохшие языки, сгибаясь под тяжестью минометных плит, стволов и боеукладок; со стороны, наверное, было очень похоже на персонажей картины Репина “Бурлаки на Волге” — только в касках и бронежилетах. Гору, на которой мы упражнялись почти ежедневно в разрешении тактических задач, называли Скакалкой. До нее от лагеря было километров пять и еще около пятисот метров вверх, — расстояние, густо политое нашим потом, а сама гора была вдоль и поперек отполирована животами и задами воинов батальона. На ее корявых острых камнях мы учились и началам альпинизма, и стрельбе, и тактике, маскировке, и минированию-разминированию, писали письма на привалах, курили, балагурили — почти во все дни недели, не занятые войной и боевым дежурством. В субботу, по традиции, в Красной Армии был парко-хозяйственный день, который мы воспринимали как день отдыха. А воскресенье, чтобы не отвыкать от вертикального устроения мира, начиналось с марш-броска на вершину Скакалки. Комбат Никольский выносил в поле позади окопов боевого охранения перископ, направлял его на гору, строил батальон поротно и ставил “оперативно-эротическую задачу”: “Овладеть высотой 149 всеми доступными вам способами (тут уже в рядах солдат раздавался громкий гогот, вопреки тому, что им предстояло далеко не легкое испытание), последний расписывается на груди. А потом… комбат делал здесь многозначительную паузу, продолжение которой знали все, — скачка┬ми назад”. Название могло происходить вот от этой заключительной фразы комбата или же оттого, что по батальонным мифам и легендам задача Скакалки состояла в том, чтобы “ускакать” от нас, не дать храбрым воинам собою овладеть. Кроме того, любой процесс перемещения по Скакалке во всеоружии или голышом тоже назывался ска┬чками, — так что русское название горы было необыкновенно удачным (было же у нее и какое-то родное, афганское, которого никто не помнил). Соревнование называлось “вдуть Скакалке”, победители “ломали целку”, отстающие пользовали уже “не девушку”, “не свежак”, что считалось обидным. Кто ж захочет “не свежак”, — ни в жизни, ни в воображении.
Правила были очень просты. Последний солдат подразделения устанавливал на вершине вымпел роты, на котором кроме крупного номера подразделения (необходимый официоз) где-нибудь внизу в уголке всегда рисовали “настоящий герб” — чаще всего, красочно, с неповторимой фантазией изукрашенный крылатый мужской орган, у каждой роты свой. Наш, минометный орган было легко изобразить в виде минометного ствола (или даже самой мины, вот Бог-то нам помог!), который “всегда стоит” — с крылышками и парашютом на втором плане. У всех других подразделений не было столь зримого символа выполняемой нами высокой патриотической миссии, — разве что у гаубичной батареи. Комбат наблюдал за всеми процессами в стереотрубу, а на Скакалку заранее высаживался замполит с помощниками наблюдать за тем, чтоб никто не увильнул “от оплодотворения”, чтобы все было по-честному. Затем запускалась красная ракета, и роты с полной выкладкой вместе с офицерами устремлялись на штурм горы. Победителей, кроме всемирной славы, ожидали двойной обед, двойной ужин и по банке сгущенки на нос участника оплодотворения, иногда по две. После таких “мирных будней” всякая настоящая война воспринималась уже родом прогулки и даже отпуска, тем более что после боевых операций полагалось несколько дней законного отдыха.
Никольского и боялись, и уважали; про любовь говорить не буду, субстанция сложная. По крайней мере, служба под его началом полностью соответствовала любимой солдатской поговорке о том, что “десантник три минуты орел, а остальное время лошадь”; в батальоне майора Никольского это не казалось преувеличением. Разгильдяйства и пренебрежения обязанностями он не спускал, но была одна тонкость во взаимоотношениях Никольского с подчиненными — и солдатами, и офицерами. Ему каким-то странным образом все чувствовали себя обязанными, словно он сделал что-то хорошее для каждого лично. А сделавший что-то нет так, пренебрегший чем-то, “недовыполнивший” солдат или офицер начинал “сгорать со стыда” под укоризненным взглядом комбата. “И как это ему только удается? — удивлялся я, попав под начало Никольского в батальон и размышляя над своими собственными отношениями с солдатами. — Вот бы научиться, — тогда карьера обеспечена”.
Трезвый расчет, отвага и удаль ( а удаль — это и есть веселая отвага) и еще небывалое везение — делали войну под его началом увлекательнейшим и азартным занятием, как охоту… как саму любовь, которую мы всегда при этом изображали. Наверное, везение было в какой-то мере следствием и отваги, и удали, но были и вещи необъяснимые, заставляющие думать, что Никольский действительно был “избранником богов”, — как его в шутку называли офицеры. Однажды ночью при спуске с гор батальон заблудился; стали спускаться по отвесной стенке почти без снаряжения, кто-то срывался, комбата втихую материли, но, когда сползли в ущелье, перед носом оказалась давно вожделенная нашим командованием душманская база с оружием и боеприпасами и почти без прикрытия. Ее взяли с ходу — успех необычайный. А в это время все душманы с этой базы дожидались нас в засаде, и те из наших подразделений, которые пошли правильным путем, набрели на эту засаду, на мины и понесли потери. В другой раз он выскочил с управлением батальона из плотного кольца врагов, когда его уже не чаяли видеть в числе живых. Обманутые им душманы еще долго стреляли друг друга в том самом месте, из которого только что ускользнул Никольский.
Если подчиненные относились к Никольскому с приязнью и уважением, то начальство завидовало его успехам и раздражалось на независимый нрав. Наверное, были у него заступники (он делал скорую карьеру), но в штабах разных уровней были у него и серьезные враги. Более всего ему не прощалось нарушение древнего обычая (и военного в том числе) вылизывать и ублажать всех заезжих ревизоров. А они несметными полчищами валили с некоторых пор в наш батальон, слывший и самым боевым, и образцовым. Обычно всех ревизоров поят, кормят, пятки чешут, подарками заваливают, девок подкладывают (не буду пересказывать сюжет известной пьесы Гоголя); в нашем случае девок, конечно, не было — в пустыне они не водятся — но кроме развлечений к нам приезжали еще и за наградами. Прилетает из Кабула капитан-майор-подполковник, отдохнет от штабной службы, поест-попьет, а по возвращении сам себе наградной лист напишет о том, как он “вдохновляя бойцов личным примером, принял командование на себя и вывел роту из окружения”, — не знаю точно, что в таких случаях пишут в наградных для штабных и политотдельских. Вполне возможно, при других обстоятельствах Никольскому и в голову бы не пришло нарушать установившиеся веками порядки; но командиру отдельного батальона в кольце врагов есть чем заняться и кроме ублажения многочисленных ревизоров. Никольский был умен и хитер, открытых скандалов не устраивал (да это в армии и невозможно), никому ни на что не жаловался, но и проверяльщиков не жаловал. Он точно рассчитывал, что ему при его положении самого успешного комбата, делающего в значительной степени “показатели побед” в масштабах дивизии, спустят с рук, а что нет; до поры спускали.
Заезжих штабных чинов — “животов”, “зрачков” (по батальонной терминологии) он потчевал “чем бог послал” — жалко, что ли, консервов и браги! — но дальше не церемонился: приехал за орденом, нет ничего проще — зарабатывай его в бою. Делал он это неожиданно и виртуозно, в свойственной ему манере агрессивной клоунады, ставя проверяющего офицера в безвыходное положение. На построении перед самой операцией Никольский призывал уже одетого в броню проверяющего, собравшегося ехать соглядатаем в большем или меньшем удобстве вместе с управлением батальона и “давать советы” по партполитработе, — и перед строем батальона нарочито громко — глотка была луженая — говорил: “Ну что, товарищ майор, у вас есть редкий случай показать силу партийного слова вот непосредственно нашим доблестным разведчикам, тем более у них пулеметчика убили… умеете обращаться с пулеметом?”. Как правило, офицер терялся от неожиданности и не решался противиться перед строем батальона. Приходилось ему зарабатывать орден “по-честному”. Был скандальный случай, когда один заезжий капитан, набравшись мужества, отказался идти в бой с пулеметом и разведкой, за что комбат подал на него рапорт командиру полка о трусости. Капитан оказался не простой, со связями в политотделе ВДВ, может, чей-то высокопоставленный отпрыск, в дивизию спустили нагоняй, и злоба на Никольского затаилась. Зато после двух-трех таких приемов поток “животов” почти иссяк, что высвободило комбату и всем нам огромное количество времени, сил и душевного здоровья. Проверки ведь очень изматывающие мероприятия. Теперь из штабных приезжали только самые отпетые, которые действительно хотели испытать войну на себе (попадались и такие извращения в штабах, не все ж были приспособленцами), либо, зная обычаи Никольского, к нам посылали в наказание с какой-нибудь фиктивной миссией проштрафившихся штабных чинов (“Ступайте, товарищ капитан, к Никольскому, он вам доверит душманский пулемет грудью закрыть”).
9.
Но главным афганским несчастьем было все же не начальство и даже не душманы, а жара, особенно на юге. Нам, аборигенам северных широт, не было способа привыкнуть к этому пеклу, хоть проживи в нем изрядно; эта сковородка мучила и изнуряла до конца службы. Прослуживши здесь год или чуть меньше, воин худел килограммов на десять—пятнадцать, научался терпеть и делать кое-какую профилактику; научался экономить воду и пить при случае впрок, не валиться в обморок при всяком перегреве и по возможности чаще проветривать в паху и подмышками, чтоб не образовалась потница, — довольно мучительная сыпь от обилия пота. Но не замечать жары, вовсе, отвлечься и не думать о ней, наверное, дано было только местным жителям, если это вообще возможно. Даже при полном дневном безделье, а просто лежании под навесом жара сильно изнуряла, и к закату солнца ты был совершенно измотан, даже не шевелясь. А мы ведь еще и воевали, и проводили бесконечные занятия и тренировки. Душманы уже погружались в послеобеденный сон, а русские солдаты продолжали трепать обмундирование об окрестные скалы. Легче всего понять это состояние организма, если представить себя, допустим, в не самой жаркой сауне — градусов 65—70, но без возможности выхода из нее на протяжении двенадцати—четырнадцати часов. Песок, оружие, техника, камни — все раскалено до того, что можно получить ожог, а навес дает лишь относительное облегчение, только защиту от прямых лучей, не уменьшая температуры воздуха вокруг, не уменьшая этого пышущего отовсюду жа┬ра. Каждое движение дается с трудом и сопровождается обильным потоотделением, голова все время немного кружится, а если резко встать — мир может уплыть, — получается тепловой удар. Бывает, что разум и вовсе отказывает и — либо впадает лишь в некий ступор, почти бессознательное состояние плывущего перед глазами марева, либо действительность начинает восприниматься хаотическими обрывками, звуки и голоса то усиливаются, то утихают, и ты не можешь связать воедино отдельные впечатления происходящего. Тут главное что-нибудь в себя постоянно закидывать, — какую-то еду и воду. Но и это непросто. Сгущенка, выдаваемая на паек солдатам и офицерам и бывшая основной разменной монетой в Афганистане, — продукт замечательный, но она тянет за собой обильное питье, а воды всегда в обрез. Кроме сгущенки можно еще сосать леденцы, иногда комочек соли, иногда сигарету, иногда же можно пожевать листок растения, если уверен, что не умрешь. Но на это можно было рассчитывать, ведя операцию в какой-нибудь “зеленке”, густых тропических зарослях вокруг афганских рек, где чаще всего и скрывались душманы, а в абсолютно голых афганских горах ни о каком листочке уже не думали. Вообще солевой дефицит, образовавшийся от постоянного обильного потоистечения, порождал желание съесть того не знаю чего, — хотелось укусить собственный сапог или попробовать на вкус дерьмо, поскольку ясно было, что чего-то организму все же не хватало, но чего — не ясно.
За прибытием молодого пополнения в конце мая, за его выгрузкой из вертолетов в батальоне собирались понаблюдать, как за цирковым представлением. Стояли в панамах бывалые воины, отслужившие здесь полгода и больше — тонкие как осы, с загорелыми или, точнее, обугленными до блеска лицами, в белесом выгоревшем и запыленном обмундировании. Садились грузовые вертолеты, вздымалась мелкая афганская пыль, и солдаты, любознательные, как мартышки, отрывающие лапы кузнечику, придвигались поближе, пораскрыв в предвкушении зрелища рты. В следующую секунду открывалась аппарель и происходило самое веселое для батальонных старожилов событие: не ожидавшие резкого перехода из прохладного тела вертолета, летевшего из Кабула (где тоже было существенно прохладней), молодые солдаты, сделав шаг вперед, пятились и слегка приседали, будто их всех разом ударили тяжелым по голове. На лицах появлялась гримаса страдания, а то и отчаяния, — тут только они понимали, куда попали. Вот это невольное отшатывание при первых же шагах по земле нашего батальона, повторяющееся из раза в раз, неизменно вызывало громкий смех и зубоскальство. Молодые, непривычно дородные от союзных харчей, которыми их кормили в учебном подразделении, где они провели полгода, в обмундировании слишком густых, невыгоревших еще цветов, с искаженными лицами, на полусогнутых выскакивали из вертолетного брюха и строились невдалеке. По себе помню это первое впечатление навалившейся жары, пригнетающее к земле, как железная плита, заставляющее инстинктивно присесть и бежать в поисках укрытия, — я помню, я тоже инстинктивно побежал. Но на этой части земной поверхности не было укрытия от жары, бежать было некуда.
Затем, как правило, объявляли общее построение батальона, и происходила торжественная передача боевого оружия молодому пополнению. Дембеля уже стояли разодетые, как для парада на Красной площади, — в нашивках и аксельбантах. Им было еще жарче, чем прибывшим, но они выносили это с неторопливым показным молодечеством; это была великолепная дембельская спесь. Пока замполит батальона говорил принятую в таких случаях зажигательную, но немного туманную речь об интернациональном долге, а солдаты, как обычно, ее вдумчиво слушали, несколько человек из молодого пополнения валились в обморок, пораженные глубиной политической мысли и солнцем. Дело было привычное, и упавших сразу относили в медсанчасть, где все уже было готово к приведению их в чувство. Эти падения в обморок, впрочем, не особенно опасные для здоровья, тоже были частью презентации, как сказали бы позже, — презентации жарких стран для новобранцев. Обмороки довершали для них первые впечатления от предстоящего места службы. Почему-то считалось, кто упал на первом построении, тот непременно выживет, — одно из многочисленных солдатских суеверий. Видимо, так было не всегда.
Летом на базе батальона в половине первого был обед, поскольку дальше уж пекло настолько, что кусок бы в горло не залез, а с часу и до четырех, а в тяжелых случаях — и до пяти был мертвый час для всех, не занятых на службе. Солдаты обливались водой из бочки и лежали, изнывая, в лагерных палатках с откинутыми пологами. В это время можно было не опасаться, что воины от безделья что-нибудь натворят, — здесь каждое движение давалось с трудом. Спать, даже в тени навесов, днем было почти невозможно, этому мешали еще противные кусачие афганские мухи. Накроешь от них физиономию платком или тетрадным листком, чтоб заснуть — через две минуты в глазницах лужицы пота, под затылок тоже натекло, — встаешь, утираешься, льешь на голову воду. Засыпать днем научались лишь самые матерые воины, уже перед дембелем, в войсках их называли “Рексами ВДВ”. Название это было не от латинского rex (царь, вождь), — а считалось, что это подходящее имя для злой собаки. А может, и от латинского, кто знает. Если про кого-то говорили — “настоящий Рекс ВДВ — дрыхнет после обеда”, это означало, что воин закалился настолько, что из него самого можно уже лить пули и делать танковые траки.
Офицеры для послеобеденного отдыха собирались в “доме офицеров”, — так в шутку называли огромный надувной бассейн, расположенный возле палатки командира батальона под плотным навесом из маскировочных сетей, что защищало его от солнца, но не от приятного обдувающего ветерка. Для какой цели был предназначен этот бассейн изначально, так и осталось не проясненным в моей голове. Надо сказать, что тогдашняя моя нелюбознательность сейчас, спустя много лет, меня удивляет. Но это я, подумав, отнес на счет того, что в психологических сочинениях называется “измененным состоянием сознания”. Война — это в принципе “измененное состояние сознания”, как и любовь, а если еще мозги постоянно подогреваются паяльной лампой — и подавно. Вполне возможно, что бассейн был каким-то переправочным саперным средством для форсирования, например, Днепра или чего там — Амазонки, но нам оно замечательно пригодилось и для другого. В этом бассейне разом помещались почти все офицеры батальона, не занятые по службе — человек десять. Плавать было, конечно, нельзя, все просто висели на надувных бортах лицом и ногами к центру: комбат, замполит, ротные, взводные — офицерское собрание батальона. В основном перекидывались шуточками, иной раз просто спали в воде, иногда проводили нечто вроде совещаний.
10.
Наша с Денисовым двухместная палатка находилась метрах в двадцати от большой лагерной палатки, где спали солдаты. Расстояние выбрали нарочно, чтоб не слышно было наших разговоров, но солдаты все равно подслушивали; поэтому, желая что-то скрыть, мы разговаривали на ходу в офицерскую столовую, либо отходили курить в пустыню. А за лагерной палаткой была яма, где и сидел Муха, следовательно, она находилась — метрах в тридцати по направлению к пустыне. Можно было и не подходить к нему, не встречаться глазами все три дня ареста, а там посмотрим. Нагибаясь, чтобы спуститься в свою палатку, я мельком взглянул в сторону ямы: оттуда ритмично продолжала выныривать мухинская панама, и лопата выкидывала горсть песка на бруствер. Это была явная демонстрация, не мог же Муха столь жестоко шевелить ломом и лопатой все пять часов, что мы были на занятиях; наверняка ему сообщили о нашем приходе, и он увеличил скорость движений. Ну, значит, все по плану — от жары и жажды он не загнется. Впрочем, с Мухой все могло быть иначе; провоевав с ним вместе почти год, я знал, что он обычно делает лишь то, что ему говорят, поскольку никакой другой мысли просто не может угнездиться в его голове, иначе умственная деятельность могла застопориться в ней навсегда. Он заметно морщился даже тогда, когда ему предлагали выбрать какой-нибудь один вариант действий из двух, судорога мучительства проходила тогда по его лицу. Про выбор из трех-четырех вариантов и речи быть не могло. Ведь всегда есть человек, который знает, какой вариант лучший, а если знает, то почему же он сразу не скажет о нем Мухе, он ведь целый… лейтенант, капитан, майор? Наверное, в наказание за недостаточно добросовестную службу… И это не было глупостью, а… сложно объяснить — религиозным избранничеством (тогда мне не могло это прийти в голову, но теперь я все упорней так думаю). Он был избран свыше делать что-то ясное и определенное в жизни, а не мельтешить в ней попусту и не отвлекаться на ерунду: погибает товарищ — выручай, не задумываясь; натворил — отвечай, заставили копать — копай.
Оставив автомат и полевую сумку, я вышел из палатки и стал перед обедом обмываться по пояс, чтобы привести себя в чувство. Вызванный дневальный поливал мне из котелка. Все было не в радость, в каждой струйке воды незримым соучастником был Муха, который вон там — стучит в пыльной яме ломом. Я был влюблен тогда, и моя невеста в Питере ожидала моего скорого уже возвращения, я писал ей каждый день письма, а иногда и по два раза. Как для всякого влюбленного мир потерял для меня глубину и пространство, за каждым движением и предметом тотчас же возникали большие глаза моей возлюбленной, ее улыбка и волосы, а дальше уже ничего не было видно. Влюбленным это помогает переносить лишения, ты живешь в преображенном мире, в котором тебя уже ничто не может сильно тронуть и повредить. На эти три дня глаза моей невесты заместились запыленными глазницами Мухи, в которых не было глаз, а иногда наплывал тот его взгляд в курилке, в котором отсверкивал огоньками злополучный окурок. И взгляда было тоже не разглядеть — одни огоньки.
Дневальный, поливавший мне воду, — белоголовый, как и Муха, солдат, двумя призывами его младший. Звали его Карась за выпученные, рыбьи глаза. За полгода совместной службы я не слышал от него и полслова, не помнил даже его голоса. Знал только, что он земляк Мухи — из Красноярского края, из какого-то тоже городка или поселка. Земляк… между их поселками расстояние могло быть больше, чем от Москвы до Питера, но Муха его опекал, как младшего брата. Я видел, что он делает это с удовольствием, роль мудрого наставника, защитника слабых и нравилась, и подходила Мухе. Думаю, что избрание Карася на роль опекаемого было более или менее случайным, мнимое землячество было лишь зацепкой. Парню просто очень повезло быть избранным авторитетным дембелем. Надо ли говорить, что Карась платил Мухе беззаветной преданностью, усиленной еще тем, что из-за своей отталкивающей внешности, из-за этих рыбьих глаз и нерасторопности шансов на благорасположение человечества у Карася почти не было, а в солдатской среде, не прощавшей человеку никакого изъяна, — и подавно; без Мухи он был обречен на изгойство, его бы зашпыняли. Муха заботливо оберегал его от задираний старослужащих, всегда обеспечивая ему и минимальный отдых, и не самую отвратительную работу, подкармливал, угощал сигаретами, полученными, зачастую, от меня, они оба подолгу о чем-то толковали вечерами, сидя в курилке. Мне иной раз казалось, что, ежели бы Муха сказал Карасю всадить в кого-нибудь из сослуживцев очередь, он сделал бы это с радостным сознанием того, что хоть чем-то может отплатить Мухе. А уж такую мелочь, как жизнь — отдал бы за Муху, не раздумывая. Такая зависимость пугала и могла бы быть чрезвычайно опасной, но все смягчала врожденная добронамеренность Мухи, изначально не способного ни на что худое. Чего нельзя было сказать про Карася, который поддавался любому сильному влиянию. Было бы действительно опасно, если бы Карась стал “нукером”, как говорили в батарее, Зубилы, грубого придурковатого солдата одного с Мухиным призыва, не знавшего ни состраданья, ни привязанностей. Но, наверное, такого и произойти не могло, поскольку Зубиле не пришла бы в голову идея кому-то помочь или за кого-то заступиться.
“Черт, повезло мне с поливальщиком, — подумал я ожесточенно, увидев прибежавшего на мой зов Карася с котелком в руках. — Будет тут мне оскорбленную справедливость изображать…”
— Как там Мухин? — спросил я хмуро, подражая начальственному тону Денисова, когда уж вытирался.
Он молчал. Я поднял на него взгляд и сделал его как можно “тяжелее”:
— Ты что — не слышал?
— Да уж… не санаторий, — угрюмо ответил Карась.
В сказанном не было ничего особенного, но в тоне был вызов — “умираю, но не сдаюсь”. Я замер на секунду, а потом заорал:
— Штооо! Сааалдат, сам в яму захотел? — и кинул в него в бешенстве полотенцем; черт, как напряглись нервишки!
— Никак нет, тащ старший лейтенант, — прокричал Карась, приняв истуканское выражение. Но по глазам было видно, что, конечно же, захотел, только этого и хочет всеми, так сказать, фибрами. И был бы счастлив сесть сейчас рядом с Мухой, разделить с ним страдания и отдать ему свою воду.
Настроение мое испортилось совершенно. Будет тут мне всякая сволочь, еще-то и в бою ни разу не бывшая, мне — опытному офицеру-орденоносцу, моральные выговоры устраивать. Сгною.
Я оделся и пошел в офицерскую столовую — сооружение из маскировочных сетей, где ели офицеры батальона в основном то же самое, что и солдаты: каши, политые растопленным маслом, тушенку, консервы, репчатый лук — “офицерский лимон”. Немного успокоившись, я подумал, что если уже солдаты младшего призыва стали так наглеть, что выражают свое мнение о наказании офицеру, то Муха-то точно в яме не пропадет, и напоят, и накормят, да еще и яму углубят для демонстрации работоспособности, пока мы будем завтра снова штурмовать Скакалку. С другой стороны, зачем тогда яма, если в ней нельзя никого сгноить? Ну был бы там не Муха, к которому особое отношение, а другой… Надо делать батальонную губу и приставлять комендантский караул, — размышлял я на тему дисциплинарных взысканий, поскольку у кадрового офицера мысли слишком далеко от службы отечеству не простираются даже по пути в столовую.
Есть в жару не хочется, а здесь и вовсе кусок в горло не лез. Угрюмо ковыряя ложкой рис, облитый растопленной от жары тушенкой, я услышал над ухом голос нашего нового замполита батальона:
— Товарищ гвардии старший лейтенант!
— Я, — я встал и вытянулся.
Вставать навстречу начальству в офицерской столовой было не принято, но, с другой стороны, и так обращаться было тоже не принято, все служебные дела старались выносить за ее пределы. Здесь было пространство отдыха. Наш новый замполит батальона нарушил этот обычай и, скорее всего, сделал это специально для демонстрации своего рвения комбату (не успел прибыть, как сразу во все вник). Никольский хмуро хлебал щи и не вмешивался в ситуацию, наблюдая за ней краем глаза.
— А вот у вас там гвардии рядовой Мухин сидит на гауптвахте за наркомани┬ю. Вы собираетесь комсомольское собрание проводить по негативному явлению?
— Так точно, товарищ гвардии капитан, — прорычал я преувеличенно громко, автоматически принимая образ стоеросовости, служаки, с которого за пределами его обязанностей спрос, как с бревна, — самый выгодный тон в таких случаях. — Отсидит, соберем собрание и проработаем всем коллективом, как положено.
Я видел, как ухмыльнулся, не переставая прихлебывать щи, Никольский, он, кажется, слегка потешался над своим новым заместителем. И над этой неумелой и излишней демонстрацией, и над тем, как он произнес слово “наркомания” с ударением на последнем слоге, было в этом нечто кондово-замполитское; наконец, в неуместном повторении слова “гвардии” в обращении, которое, конечно, положено по уставу, но все же для уменьшения помпезности применялось лишь в случаях официальных обращений, как правило, перед строем. Замполит же находил нужным совать его всюду, не сокращая церемоний.
Замполит батальона капитан Милютенко прибыл к нам всего с неделю из учебного подразделения с небольшим повышением в должности. Он явно робел и терялся в новой обстановке и на новом уровне, поэтому с перепугу совал нос всюду, чем успел раздражить буквально всех — и солдат, и офицеров. Правда, пока лишь до состояния насмешек; особенного занудства или подлостей с его стороны никто не видел. Он был человеком довольно плотного телосложения, впрочем, не слишком тренированного, с лопатообразно широким невыразительным “замполитским” лицом и манерой носить военную форму, как гражданскую одежду, когда она неловко топорщится как раз в тех местах, где у строевых офицеров обычно все прилажено и перетянуто. По этой балахонистости замполита везде узнавали издалека; было в этом что-то сектантское, — миссионеры Свидетелей Иеговы или анабаптистов, попадавшиеся мне позже, выглядели похоже; для всех политработников одежду шьют на одной фабрике.
— Травников, — окликнул меня комбат, замедлив поедание щей, — это вы с Денисовым Муху в яму засадили?
— Так точно, товарищ майор, — я сделал по направлению к комбату пол-оборота и ответил ему уже нормальным голосом; перед комбатом, с которым мы провоевали вместе уже больше года, не надо было изображать истукана.
— Ндааа, — протянул комбат, качнув головой, и занялся снова щами.
“Хоть комбат-то нас с Денисовым понимает и не будет гонобобить попусту, — подумалось мне, — он все знает и про меня, и про Муху”. Впрочем, я подумал об этом без особенного даже облегчения. Действия комбата по отношению ко мне уже не имели особенного значения по сравнению с переживаемым мной.
Остаток дня после дневного отдыха прошел в обычных военных заботах: за чисткой оружия, углублением окопов, а также полированием дембельских блях (занятие, которому русский воин способен предаваться круглосуточно), написанием писем и ковырянием в носах под присмотром офицера, то есть мероприятием, которое в распорядке дня батальона значилось как “час политзанятий”. Штатного замполита в минометной батарее не было, и эту роль приходилось выполнять мне. Я неволился и обычно пытался читать книжку, пока солдаты копошились, занятые своими заботами. С завистью думал я об офицерах парашютно-десантных рот, где этим занимались настоящие политработники, а сами офицеры сейчас уже предавались “распутству” в виде чтения, совместного зубоскальства о женщинах или даже предвечернему сну, — к этому времени жара немного спадала и можно было заснуть. Мы сидели в так называемой солдатской столовой, она же ленинская комната, невдалеке от своих палаток. Это были две неглубокие узкие траншеи, вырытые параллельно; сидя на внешнем бруствере, нужно было спустить ноги внутрь, а пространство между двумя траншеями, покрытое досками от снарядных ящиков, служило столом. Для агитации это еще кое-как подходило, но для еды не очень: легкий ветерок наполнял солдатские котелки и кружки песком.
На политзанятиях в тот день Денисов поручил мне провести воспитательную беседу “о вреде наркомании” и даже сообщил основной тезис для партполитработы: “А то хрен стоять не будет!”. Аргумент в целом очень сильный, но, на мой взгляд, все же уязвимый (на что солдаты мне тут же указали). Во-первых, можно было рассуждать так: это сколько же надо курить, чтобы он перестал стоять?! Наверное, для этого надо курить “дурь” каждый день. Тогда, может быть, он и перестанет стоять к концу Афгана, а может, и нет. Во-вторых, в Афгане он и вообще пока без надобности, так что даже и лучше, чтоб не вставал без дела. И наконец, можно просто не дожить до того момента, когда этот орган тебе действительно пригодится, а курение “дури” — это отдых и радость уже здесь и сейчас. Так что ты говори, говори, лейтенант, все равно самым главным аргументом против курения останется именно яма, в которой сейчас горбатится за всех тогда куривших наш батарейный герой — Муха, вон как раз слышен стук его каторжанской кирки. Да и то сказать, более героического солдата в нашей батарее на тот момент не было и по официальной мерке — только у него была медаль “За Отвагу”, полученная за спасение офицера, вот этого самого, который сейчас что-то тут такое говорит “про нестояние”; и по неофициальной — в глазах солдат Муха приобретал героический ореол страдальца за общее дело. Муха становился легендой минометной батареи.
Солдаты слушали меня с лицами и улыбками загорелых до черноты будд. После того, как я на разные лады озвучил сообщенный мне Денисовым тезис, оставалось все же еще чуть меньше часа до конца политзанятий. По привычке я достал книгу и взялся было за чтение, но в голову мне ничего не забиралось. Мне все казалось, что за солдатскими улыбками прячется ненависть. Не то чтобы я ее боялся, но от этого мне было еще более неуютно.
Заснуть я долго не мог, а, заснувши, видел сон, будто это я сижу в яме и взмахиваю кайлом, обливаясь жгучим потом, который и не пот вовсе, а что-то вроде раскаленной лавы. А над ямой стоит мухинский подопечный Карась и орет на меня нечеловеческим голосом: “Штааа, лейтенант, в яму захотел? Я тебе устрою яму до конца службы, и никакой Денисов тебе не поможет, и воды будет некому передать!” Я было хочу ему сказать, что за меня Муха заступится, и тут же пытаюсь пожаловаться Мухе на его воспитанника, но Мухино лицо с мохнатыми от пыли ресницами совершенно неподвижно. И глаз за ресницами не видать, поскольку веки опущены. И Муха будто бы силится их поднять, как тот школьный Вий, и не может… А на губах играет блаженная и одновременно насмешливая улыбочка. “И Муха тебе не поможет, лейтенант, не поможет…” — орет на меня Карась.
Словом, снилась разная дребедень, как это обычно бывает во сне.
11.
Дальше все происходило очень быстро.
Следующим утром на зарядке, пробегая с солдатами невдалеке от ямы, я видел Муху, он был хоть и в слегка похудевшем и замызганном, но полностью здравом виде, неспешно помахивал лопатой. Это значит, у него все есть для сносного существования, — кто бы сомневался. После зарядки я принял душ, еще по холодку побрился и намазал щеки своей волшебной “Свежестью”, — и мир снова ласково качнулся и поплыл передо мною, как всегда бывало от этого запаха, за ним стояли невиданные мной цветные страны с деревьями, водой и фонтанами, неизвестная манящая жизнь. Укоряющее лицо Мухи отступило от внутреннего взора, и на его место снова выплыло прекрасное лицо моей белокурой возлюбленной, ее легкие платья, стук ее каблучков по ленинградскому мокрому асфальту… Муки совести стали понемногу отступать. Все же понимают, что формальности соблюдены, все отлично сыграли свою роль, назначенную судьбой и Дисциплинарным уставом Вооруженных Сил СССР — и Мухин, и Карась, и мы с Денисовым, и обкурившиеся дембеля. Солдаты выразили свою молчаливую солидарность, а мы ее внимательно не заметили. Все будет отлично. На занятия в горы я пошел в улучшенном настроении. Уходя, увидел, как приземляются вертолеты, а это означало, что будут письма и, возможно, придет письмо и от моей невесты.
Вертолеты, как оказалось, привезли не только письма, но и какое-то начальство. Это мы поняли издалека, едва только стали спускаться обратно по склону Скакалки к нашим бивуакам. И без бинокля было видно, что там произошло сильное убыстрение движения всех сущих; а такое обычно бывает лишь в двух случаях — при команде “к бою!” или при появлении начальства.
Подойдя ближе, я с тревогою увидел, что караул у ямы сменили на солдат комендантского взвода, а Муха выглядит уж не так свежо, губы запеклись, лопатой машет через силу. Денисов хмуро, не глядя на меня, сказал, что “понаехало тут животов” из штаба дивизии — из оперативного и политотделов, а кто-то даже и из штаба ВДВ прикатил, что роют под комбата, реализовывая накопившееся раздражение его независимым поведением. В общем, с этим самовольством, с этим “удельным княжеством”, как выражались в штабах, решено было покончить, поэтому и устроили проверку. По лагерю важно расхаживали офицеры в форме слишком густых для пустыни цветов, батальон на некоторое время приобрел вид белесого пространства с хаотично движущимися сочными коричневыми пятнами. Судьба нашего комбата, видимо, была заранее решена, и агентом политотдела, по словам Денисова, являлся наш новый замполит, который решил прогнуться, будучи твердо уверенным, что комбата снимут; а, может быть, он с этой целью и был к нам заслан. Сразу по прилету ревизоров всех командиров подразделений вызвали в палатку штаба батальона, и Денисов не мог оттуда выбраться в течение часа, пока им длинно читали нотации, а главный проверяющий — полковник штаба ВДВ — выслушивал их доклады. Мысль о том, чтоб хотя бы временно вытащить Муху из ямы, мелькнула у Денисова, когда он шел к палатке штаба, однако, было уже поздно, поскольку операция была четко спланирована. Пока ротные слушали наставления, команда прибывших штабных офицеров в сопровождении нашего замполита тут же пошла рыскать по батальону, искать нарушения. Конечно, их почти сразу привели к яме с нашим Мухой. И так все случилось неожиданно, что эта вереница проверяющих вынырнула с задней линии палаток (а они именно и пробирались по задам, чтоб внезапно входить в подразделения) как раз в тот момент, когда наш часовой поливал Мухе из котелка прямо в яму, пока тот умывался. Часового тут же сняли с наряда, караул сменили на комендантский, а замполит подробно рассказал о запущенной в батальоне партполитработе, которая и привела к повальной наркомани┬и, вот один из примеров этого разложения и сидит перед вами — солдат минометной батареи. И теперь становится понятно, откуда в батальоне такой разврат, поскольку вот в подразделении капитана Денисова уже часовой с арестованным чуть ли ни водку вместе пьют, ну ясно же, что здесь будет уже хроническая наркомани┬я. Известно также, что комбат особенно попустительствует именно Денисову (панибратство тут развели…), ведь они с Денисовым служили еще лейтенантами в одном полку. И все знали, что они дружны еще с тех времен.
Это все пересказал Денисову снятый штабистами часовой. С новым караулом, солдатами комендантского взвода, разговаривать было бесполезно, поэтому уже к обеду Муха заметно почернел и обессилел. “Бросьте страдать, Федор Николаевич, — резко выговаривал мне Денисов, — ступайте лучше к солдатам и проверьте боеукладки, комплектацию, ружкомнату, внешний вид — словом, все, что под руку попадется… Сейчас начнут рыть, и не исключено, что глубже всего у нас с вами. О своей дальнейшей службе лучше побеспокойтесь. А Мухин… он не молодой солдат, не пропадет, два дня ямы уж как-нибудь и без воды выдержит, иначе мы с вами ничему его не научили”. И добавил: “Давай, Федя, давай… Ступай взбодри там всех, иначе нас с тобой так взбодрят кумулятивным в задницу, что никакое разнесенное бронирование не поможет…”.
Я пошел всех взбадривать, но солдаты уже и сами понимали, что происходит, и предались усиленному копошению, то есть серии телодвижений, которые в воинском неписаном артикуле называются “устранением недостатков”. Как и предполагал Денисов, навалились на нас со всей нерастраченной штабной энергией, и недостатков нашлось великое множество, несмотря на практически круглосуточное их устранение. Кроме трех гранат, оказавшихся не в тех кармашках ранцев, некомплекта ломов и нескольких порванных противогазов нашли, что у нас нет расписания политзанятий и почти у всей батареи конспекты по политзанятиям разорваны на письма девушкам и матерям, а также содержат неприличные изображения крылатого миномета, очень напоминающего известно что… А заряжающий второго взвода пятого орудия гвардии ефрейтор Затухаев на вопрос офицера политотдела о составе блока НАТО бодро доложил, что кроме прочего в него входят Грузия, Армения, Азербайджан… Пакистан с Китаем — это уж как пить дать… Япония, Коста-Рика, Новая Зеландия, Гвинея Бисау — повторял солдат названия стран, отчасти подсказанные ему наводящими вопросами хитрого проверяющего; впрочем, Минск, Витебск и Вышний Волочок ефрейтор с понимающей улыбкой отверг: “Надсмехаетесь, да, товарищ майор?”. Но майор вовсе не шутил. И теперь уже становилось абсолютно ясно, откуда в этой батарее завелась наркомани┬я, непонятно только, как они в цель попадают с такими конспектами…
Уставший Денисов даже посетовал мне раздраженно: “Чем вы только там на политзанятиях занимаетесь, Федор Николаевич!”. Хоть и сам прекрасно знал: чем бы мы там ни занимались, дело было не в этом. И нам действительно вскоре стало совершенно ясно, что этот кумулятивный заряд нас с Денисовым не минует; но чуть позже и эти переживания показались нам пустыми.
Проверяющие рыскали повсюду; все солдаты и офицеры батальона были необыкновенно взвинчены и угрюмы. Батальон закружился в показухе, поскольку проверяющие, рассыпанные по ротам, присутствовали на всех мероприятиях, едва только не контролируя процессы опорожнения в батальонном сортире. Все ходили побритые и подшитые; офицеры перестали собираться и играть вечерами в карты, солдаты материться. Это был уж не боевой парашютно-десантный батальон, а пионерлагерь “Артек” перед всероссийским слетом пионерии.
Наутро следующего дня после зарядки, собравшись бриться, я не нашел своего заветного одеколона. Мысль о воровстве не пришла мне в голову, поскольку в батарее до сих пор не было замечено ничего подобного. Прежде бывало — батальонный доктор, горький пьяница, поскольку его бросила за время службы в Афганистане жена, выпивал офицерские одеколоны почти открыто, покуда все бывали в нарядах или в ученье, но поскольку доктор он был хороший и многих спас, ему все прощалось. Тому уж минуло больше полугода, новый доктор одеколона не пил, а от всех болезней лечил по армейскому обычаю матом и зеленкой. Тем более что пить “Свежесть”, скорей всего, было не слишком приятно — и запах синтетический, да и пенные пузырьки, образуемые при малейшем взбалтывании, должны были мешать усвоению продукта, хотя спирт в нем все же был. Прежнего доктора пузырьки, правда, не останавливали, и тогда у меня пропала пара флаконов “Свежести”, но, сдается, он знал какой-то способ дополнительной очистки этого шампуня, неведомый простым смертным; химию ведь в мединститутах изучают. Я пытался припомнить — не забыл ли я его вчерашним утром, когда брился перед нашей палаткой возле бочки с водой. Но вспомнить точно не мог — столько всего произошло за эти три дня! Просто полез под койку в снарядный ящик, где хранились мои скромные пожитки и книги, и взял себе новый флакон. Затем в борьбе с комиссией и жарой прошел еще один невыносимый афганский день, конец которого ознаменовался новым происшествием.
После ужина, когда уже смерклось, раздалась автоматная очередь где-то недалеко от нас, затем послышались крики. Мы с Денисовым выскочили из своей палатки — стрелял часовой комендантского взвода, тот, что охранял яму. Вскоре сбежалось и начальство вместе с проверяющими. Перед нами предстал размазывающий по лицу кровавые сопли Карась, он оглядывал собравшихся исподлобья. В яме стоял спокойный, едва заметно улыбающийся Мухин. Часовой рассказал, что Карась сначала попробовал его отвлечь, а потом что-то кинул арестованному в яму. “Что-то” — оказалось, конечно, флягой с водой. Что еще можно было дать сидельцу в яме? Якобы Карась еще и хватал часового за рукав, отворачивая от ямы, за что получил прикладом по физиономии, а затем часовой дал очередь для привлечения внимания. “Дааа, дисциплинка здесь. Хорошо еще ему бабу в яму не привели и кинули только воды, а не водки”, — грозно сказал штабной подполковник из проверяющих, поднял злополучную флягу, подбросил ее в руке, как главную улику — и протянул Денисову. Капитан посмотрел на штабного, как на душмана, казалось, еще секунда — и он ударит снизу по фляге, и она полетит в лицо проверяющему. Я почувствовал, что и сам с удовольствием ударил бы не только по руке, но и по злобно-насмешливому лицу подполковника; однако я поспешил принять флягу вместо Денисова, чтоб не случилось худшего. Как все же стереотипно билась военная мысль, — даже в фантазиях начальства: бабу, водку, покурить… “Разберитесь здесь, товарищ капитан, — сказал командир батальона хмуро, но спокойно. — Выйдет Мухин — посадите этого, — кивнул он на Карася, — будет знать, как часовых за рукава хватать”.
Все разошлись. Остались только мы с Денисовым, Карась и несколько солдат из нашей батареи. Я построил всех, кто был не на службе. Денисов вывел Карася перед строем и постучал костяшкой согнутого указательного пальца по голове солдата в такт говорению:
— Ну и что ты, саалдат, сделал? Куууусок му-до-зво-на! — последнее слово Денисов особенно четко по слогам отстучал по лбу Карася. — Ему же утром уже выходить, твою мать! Хочешь, чтоб ему еще трое суток добавили от проверяльщиков? Ты уже свои схлопотал.
И, обращаясь уже ко всему строю, сказал:
— Вы что, не понимаете, что сейчас происходит? Они же сейчас ищут, к чему прицепиться. Чтобы все, что мы с вами сделали, вся кровь, пошло псу под хвост… вы этого хотите, да? И наградные, и отпуска… Муха завтра уже будет в строю, так какого же…
Тут он захлебнулся от возмущения на полуслове, махнул рукой и пошел в палатку, не оставив никаких распоряжений. Потом от палатки уже он позвал меня и велел объявить Карасю трое суток от своего имени. Я вернулся к строю, выполнил его указание и распустил всех готовиться к отбою.
Мы с Денисовым долго не могли уснуть в ту ночь. Неприглядная картина нашего ближайшего будущего рисовалась перед обоими. По весне я ждал замены в хорошее место, а Денисов повышения и направления в академию, теперь же будущее наше заклубилось взрывоопасным туманом, как то ущелье накануне штурма. “И какого хрена ему надо было этих “животов” тащить в бой, да еще с пулеметами! Ну, дали бы им и так ордена без подвигов, не они первые, не они последние, — рассуждал Денисов, имея в виду действия Никольского, из-за которых мы теперь страдали. — В штабах ведь служит особая разновидность человекообразных, их воспитывать бесполезно, здесь только Дуров бы справился. Орденов ему, что ли, было жалко, как будто они были его собственные… Расхлебывай теперь из-за его фанаберии…”
Все смешалось — и Муха, и проверка, и наши карьеры, и моя возлюбленная, которая ждала меня где-то там, в Ленинграде, а ее ожидание и любовь никак не зависели от моих здешних приключений и неприятностей, — мысль, которая меня особенно поражала. Трудно соединялись в голове столь разные миры, связанные между собой просто любовью. Мы выпили с Денисовым от огорчения по паре кружек самодельной бражки, что стояла у нас на всякий случай под денисовской койкой и пилась только по его благоволению. Ближе к полуночи он снова перешел со мной на доверительное “ты”, и мы наконец заснули.
Утром меня, как обычно, разбудили за десять минут до общего подъема, чтобы участвовать в солдатской зарядке. Я плеснул в лицо воды и вышел к солдатам. По звуку зари из палатки стали быстро выскакивать стриженные наголо бойцы в трусах и ботинках. Спросонья ежились и кривили лица. Была недолгая утренняя прохладца. “Равняйсь, смирно! — командует старшина. — Здравствуйте, товарищи солдаты! — кричу я”. Они ритмично протявкивают мне в пять тактов: “Здравия желаем, товарищ старший лейтенант”. Повторяем пару раз, пока не зазвучало вполне стройно, и бежим по направлению к Скакалке: туда и обратно — чуть больше шести километров. Когда возвращались, на бегу, я увидел, что у ямы снова собралось несколько солдат из наряда во главе с Денисовым. Я подошел: в яме скрючившись в неестественной позе, держась за живот, лежал Муха. Глаза его закатились, рот в оскале, на щеке запеклась струйка крови от прикушенного языка.
— Он мертв, — сказал мне Денисов, — часовой утром стал будить, он не отвечал. Это ваше? — Денисов указал на синий пластмассовый флакон “Свежести”, который лежал рядом с Мухиным. Флакон был пуст, а от ямы шел густой запах синтетической свежести, столь нелепо сочетавшийся со смертельным оскалом рядового Мухина.
— Это мое, — сказал я, — вчера у меня пропал.
* * *
Дальше я все припоминаю весьма смутно, как будто бы я напился “Свежести” в количестве десяти флаконов. Помню, что первые полдня я только сидел у себя в палатке и недвижно смотрел на керосиновую лампу на столе, а потом вообще все затянулось единой непроглядной пеленой. Ни одна из потерь на этой войне не оказала на меня такого действия, как смерть Мухи, даже гибель друга Кузьмина. На занятия в горы в этот день мы не пошли, да я бы и не смог.
Назначили расследование, за него ретиво взялись приезжие офицеры из комиссии. Отравление одеколоном, по их логике, прекрасно вписывалось в общую картину наркотического разложения. Искали, кто передал эту “Свежесть” арестованному. Ни для кого в батарее это не было секретом, но все молчали. Молчание еще больше озлобляло проверяющих. Часовой видел, как Карась хотел передать Мухину флягу с водой, но больше, кажется, ничего не заметил. Да и какое это уже имело значение? Но дознаватели так не считали и выламывали Карасю руки до обеда.
К обеду я не вышел, было не до того; часу в шестом мне пришлось вылезти из палатки, чтобы присутствовать на чистке оружия. С удивлением, как будто издали, я наблюдал, как руки мои сами очень медленно перебирают детали автомата. Мир вдруг стал растекаться вязкой жижей, а я в нем тонул, как муха в меду, не в силах высвободить ни крыльев, ни лап; наверное, поэтому я совсем не услышал выстрелов, а только уже с удивлением увидел, как брызги гвардии рядового Половинкина — Карася, стекают по лицам и оружию моих солдат, — он пустил себе очередь в подбородок. Я взял чистый лоскут материи и вытер кровь со своего автомата; солдаты в ужасе замерли.
На следующее утро под предлогом какой-то болезни Денисов отправил меня на перевалочную базу батальона в Кандагар. Примерно за неделю я там пропил все деньги, накопленные за два года службы и приготовленные к свадьбе. Водка в Афганистане была очень дорога. Больше, чем на неделю, Денисов отпустить меня не мог, некому было вместе с ним стрелять из минометов во врагов апрельской революции. Война снова призывала меня к себе, и я внимал призыванью без радости, но и без сожаления. Через неделю я вернулся в батальон уже вполне трезвым, но другим человеком.
Никольский тем временем сдавал дела новому комбату, Денисов получил предупреждение о неполном служебном соответствии, из-за которого ему еще очень долго пришлось ждать повышения, а в академию он так и не поступил, время было упущено. Я же, по-видимости, отделался легче всех, мне вообще не объявили никакого взыскания. Хотя все прояснилось немного позже. Через три месяца истекал срок моей службы в Афганистане, и меня направили вместо вожделенного и предполагаемого Пскова в полк, который стоял в городе Шамхор, в Азербайджане. Моя белокурая невеста, прекрасные глаза которой два года заменяли для меня и рассвет и закат, узнав про это, ехать со мной отказалась, так что пропитые свадебные деньги все равно не пригодились. Мухе и Карасю послали домой похоронки, согласно которым они оба геройски погибли в бою, исполняя священный интернациональный долг. У нас никто “не геройски” не погибал, в этом было известное великодушие войны.
Пия на базе водку в течение той недели, я припомнил, что в одной из переделок, в которую мы попали с Мухой и батальоном, он обратился ко мне с просьбой — “если что” отвезти его к матери лично, что было и возможно, и принято. Он доверял мне сказать его матушке какие надо слова и передать заготовленные подарки, а главное — передать его легкомысленной Тамаре мухинское фото с надписью, а в подарок — капроновые чулки и косметику. Я отшучивался, но обещал все выполнить — “если что”. Просьбы Мухи я, конечно, не выполнил, его повез кто-то другой.
А через два дня после моего возвращения в батальон мы снова выступили на боевую операцию уже с новым комбатом вместо Никольского, а я пошел в бой с другим солдатом вместо Мухи. И мне постоянно казалось, что он делает все не так: не так бежит, не так падает, и совсем меня не понимает, не то что прежде Муха — с полувздоха.