Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2011
Облако любви
“Я никому так не пишу, как Вам…”: Переписка С.Н. Дурылина и Е.В. Гениевой. —
М.: Центр книги Рудомино, 2010.
Того, кто хотя бы раз что-то слышал о Сергее Николаевиче Дурылине (1886—1954), обязательно поражает масштаб деятельности этого человека, разнообразие интересов, непредвиденные и неожиданные (иногда и вынужденные) повороты судьбы, биографические “зигзаги”. Только до революции он успел по идейным соображениям, поскольку стало стыдно “пользоваться привилегиями, даваемыми образованием”, оставить гимназию, сблизиться с анархистами, пережить обыски и аресты, попасть под обаяние личности Л.Н. Толстого, поучаствовать в издательской деятельности “Посредника”. В 10-е годы ХХ века Дурылин обратился к педагогике. С негодованием обрушившись на казенный дух, фальшь и лицемерие гимназического образования, он создал систему “свободного воспитания” ребенка, но вскоре сам разочаровался в своих построениях и переключился на исследования народного быта, для чего совершил несколько поездок по Северу и Заволжью. Там он обнаруживает исконные истоки православия, покоящиеся на легенде о Граде Китеже. С этого момента образ “народа-мифомыслителя”, его религиозное сознание становятся определяющими в духовных исканиях мыслителя. В Первую мировую войну Дурылин провидит миссию России в сохранении православия, обретении “права” на Константинополь, возвращении Москве утраченного имени — Третий Рим, пишет на эти темы стихи и национально-патриотическую публицистику. Наиболее сложный и малоизвестный период его жизни — 20-е годы, когда он принимает священнический сан и тайно в советское время отправляет богослужения (относительно того, оставался ли он до конца православным священником или все-таки нет, существуют разные мнения), и когда возникает все больше несогласий с установившейся властью, что кончается доносами и арестами. Но после мытарств по ссылкам и поселениям (Челябинск, Томск, Киржач), после косвенных запретов на профессию стараниями друзей он все же возвращается в Москву, в науку, становится маститым ученым, чья работа востребована и научной общественностью, и простым читателем. Успехом пользуются его многочисленные литературоведческие, искусствоведческие и театроведческие труды. Его главной любовью в литературе оставался Лермонтов, в живописи — М. Нестеров, восхищение актерами Малого театра запечатлено в монографиях о М.Н. Ермоловой, М.С. Щепкине, П.М. Садовском и многих других. Скрытая, тайная жизнь отразилась в его воспоминаниях “В своем углу”, которые были изданы в усеченном виде в 1991 году, а недавно, в 2006-м, появились уже полностью (думается, он, как и М. Пришвин, считал их главным делом своей жизни). Является он автором и уникальной хроники “Колокола” (впервые издана в 2009 году).
Казалось бы, эти факты известны. Кто хочет узнать больше, может посетить его последнее пристанище — мемориальный Дом-музей в Болшеве, углубиться в сборник статей “С.Н. Дурылин и его время” (2010), где проанализирован его вклад в философию, культуру, религиоведение.
Однако все это — событийная канва жизни, и она не дает того знания о “внутреннем человеке”, которое могут заключать только письма. Из них мы узнаем, что он мог производить впечатление страстного, неуемного, ненасытимого человека (так его воспринимал Б.Л. Пастернак, которому Дурылин “восторженной прямотой и неистовой убежденностью” напоминал Белинского). А рядом с этим уживается в нем устремленность к “тишине и покою”, желание укорениться “в своем углу”, “узле” (так им обозначалось необходимое ему духовное пространство). Сосредоточенность и умиротворенность Дурылина в свое время дали право Л.Н. Толстому ставить его в пример своим близким, но его самого нередко обуревали сомнения: “уют узла” может исчезнуть, и тогда узел становится “веревкой, петлей”…
В представленных в данном издании письмах отражены все переливы его настроений, все способы выстраивания себя, умение находить “подходы” к собеседнику, готовность примерять “маски”, то смешение бытового и высокого, что делает человека особенно близким и понятным.
Дурылин подходил к письмам как к откровению, которым целомудренно (это его определение!) делится один человек с другим, как к предельно правдивому документу, чья “ложь” больше и точнее говорит о самом сокровенном в авторе, чем сотни свидетельств со стороны. Только в письмах можно узнать о том, что образует, наполняет, радует и печалит человека, что составляет его подлинную суть. Поэтому он так требователен к самому процессу написания письма, даже может выступить ментором по отношению к своему корреспонденту. “Я очень жду Ваших строгих по стилю и продуманных по изложению писем”, — пишет он Елене Васильевне Гениевой (1891—1979). Или еще жестче: “Стиль писем должен быть строгий и точный: я очень строг к чистоте эпистолярного стиля”.
И вот прозвучало имя его корреспондентки. А что мы о ней знали? До появления этой книги практически ничего. Теперь же знаем. О ее привычках, быте, особенностях отношения с окружающими — из предисловия ее внучки Е.Ю. Гениевой, сегодня генерального директора ВГБИЛ им. М.И. Рудомино, доктора филологических наук, которой она привила любовь к книгам, искусству, языкам, сделала ее детство поистине наисчастливейшим. О напряженности и глубине протекающей незаметно для посторонних глаз жизни женщины, которая никак по житейским меркам не осуществила себя, т.е. нигде не служила, не имела профессии, а воспитывала детей, занималась хозяйством, помогала ближним, — из ее писем. И тогда по-другому “прочитывается” фотография на обложке книги, изображающая миловидную девушку с мягкими чертами лица, но четко очерченным упрямым подбородком.
Что связало этих двух людей? “Незримая нить любви”, о которой писал в одном из писем Дурылин? Но ею он хотел связать не их двоих, а всех близких ему людей. Это было нечто наподобие толстовской зеленой палочки, которая объединила бы хороших и добрых людей. Елена же Васильевна, очевидно, чувствовала к нему такое расположение, которое выделяло его из всего ее окружения. И такой же обособленной хотела она быть для него… О связывающих их чувствах очень тактично написано в двух предуведомлениях к книге — уже упоминавшемся предисловии Е.Ю. Гениевой и статье “Судьба как зеркало пути российской интеллигенции” В.Н. Тороповой. Но они все же не объясняют причин “затухания” отношений, наступившего спустя десятилетие необыкновенной дружбы. Поэтому позволим себе зайти несколько дальше и попытаться объяснить, почему предельно интенсивная в середине 20-х переписка, явно нужная обеим сторонам, почти оборвалась в конце 30-х. Да, они оказались территориально рядом, и вроде бы надобность в переписке сама собой отпала. На самом деле разошлись территории их душ.
Внимательное чтение позволяет обнаружить возникающие на определенном этапе недоговоренности, недопонимание, некие расхождения, которые, как видим, возможны даже у самых близких и дорогих друг другу людей… А может быть, здесь подспудно прорывается слишком хорошее понимание того, что отношения духовной дочери и отца в чем-то выходят за пределы, которые они сами себе поставили?
Поясним нашу мысль одним примером. Следует напомнить, что особо доверительные отношения сложились у Сергея Николаевича с детьми Елены Васильевны — Юрой и Лелей, которые писали ему письма, делая его свидетелем своего формирования. Их переписка — пример того, как можно и нужно общаться с детьми взрослым: максимально приближая к себе, но не вставая на одну доску, постоянно выражая подлинную заинтересованность и поддержку, но не пресекая самостоятельности. И вот после целой серии писем, обращенных к Юре, Дурылин свое письмо к Елене Васильевне заканчивает фразой, которой, возможно, и не придал значения: “Ваше отношение ко мне делает мне Юрочку братом”. Т.е. она из духовной дочери, каковою себя считала и кем хотела быть (а надо заметить, что место духовной дочери в это время заняла Ирина Комиссарова, самоотверженно отправившаяся с Дурылиным в ссылку, взявшая на себя все тяготы быта), каким-то образом непредвиденно и совершенно неожиданно перешла в ранг матери (при этом — напомним — ей 36 лет, а ему 41 год). Это Елену Васильевну заметно ранит, и в ответном письме она трижды горько обыграет новые “родственные” отношения: обратится к Дурылину “мой новый сын”, увидев в руках знакомой его книжку о Репине, заметит: “Я хорошая мать и не могу не гордиться даже мелкими Вашими успехами”, а вспомнив об успехах Юры, как бы невзначай оговорится с несвойственной ей грубостью: “Я низкая скотина, потому что одного такого сына было бы достаточно для полного и спокойного счастья”. В этом же письме она, возможно, сама того не сознавая, почти умоляет его вернуться к прежним отношениям: “Надо что-то перерешить и искать помощи. Вот только набрать решимости искать этой помощи”. Иными словами, признается, что ей не хватает решимости обратиться к нему впрямую, но все же разъясняет ему, в чем эта помощь могла бы заключаться: “/…/ я вижу /…/, как много значило Ваше “тормошение”, через которое я, ленивая, присоединялась к какой-то настоящей жизни, где можно забыть о личных огорченьицах и заботах”. И далее пишет — очень сдержанно, без комментариев — о том, что доставляет ей боль, причем боль, тщательно скрываемую: “Ник[олай] Ник[олаевич] (муж, известный гидролог. — М.М.) занят 2-м изданием своей книги и счастлив, как дитя. Замечательный характер. Ни капли колебаний. Он знает, что его книга прекрасна /…/”. Итак, ей, вечно сомневающейся в своих силах, способностях, склонной к самобичеванию и самоуничижению, нужны душевные и живые люди (не случайны ее замечания в том же письме: “А Макс [Волошин. — М.М.], хотя и человек, но не душа, что Вы ни говорите. Вот у него интеллект раздулся, как его живот” или: “Там почти нет живых людей, и не было никого, кто мог бы их разбудить”), и она верит, что душа Дурылина — “детская, ясная и любовная”, т.е. такая, какая нужна ей, — поймет ее!
И он понимает ее правильно, но одновременно и сознает, что в этом плане, в этой сфере (обозначим ее весьма приблизительно как душевную) не может ей соответствовать. Поэтому ответное его письмо и сдерживающее-охлаждающее, выстраивающее дистанцию, но одновременно и обнажающее желание все вернуть на свои места: “Ваш “новый сын” пишет не только “ответы”, он пишет и “сам по себе” /…/ “Сам по себе” сын писал много. /…/ И вот все это читалось бы “новой мамой”: “новый сын” завел бы ее в “угол” и там — многое бы ей сказал. Затем…” (очень выразительно это отточие!!!). И в последующих абзацах Сергей Николаевич несколько раз обыграет (иногда назойливо-некстати, что выдает его волнение и осознание сделанной оплошности) этих возникших “новую маму” и “нового сына”. А далее вообще появляются какие-то несвойственные Дурылину вкрадчиво-розановские интонации, свидетельствующие о том, как сильно он хочет выправить положение и вновь обрести пошатнувшееся доверие (известно, что он к Розанову был безмерно привязан, дружил с ним, невероятно ценил его как писателя, но тот стилистически не был ему близок). А что для этого нужно? Нужно поддержать женщину, укрепить ее силы, даже польстить ей, намекнув, что она не ошиблась в нем, что он тот же, прежний: “/…/ я… я чувствую Ваше тормошенье даже в Вашем письме, “вялом”, как Вы говорите /…/ “Неужели… неужели… я… писатель? Я что-то (подчеркивание автора. — М.М.) могу? Что-то нашептываю в душу, что-то ей ворожу (вот оно, типично розановское “нашептывание”. — М.М.), чем-то ее мучаю и ласкаю? Неужели?” — вот что Вы делаете со мной. /…/ “Нет мне надо, чтобы Вы меня читали. Ведь я испытываю временами (тоже знаменательная оговорка! Ведь чувства Елены Васильевны — вневременные. — М.М.) неистребимую потребность читать Вам свое. /…/ Видите, что может делать Ваша “вялость”. /…/ В Вас есть бездна какой-то Вам неведомой и не выраженной вполне действенности; я ее ощущаю на себе /…/”.
Что все это значило? Он, живущий напряженной духовной жизнью, имевший корреспондентами выдающихся людей эпохи, нуждался на самом деле лишь в одиночестве, тишине, наличии свободного времени и куске хлеба, поэтому письма для него были своего рода роскошью, или, как он выражался, “окном в жизнь, в мысль, в искусство”. Гениева очень точно определила границу между его “непубличностью”, на которую он сетовал, но и преодолеть ее не мог, а в чем-то и дорожил очень, и его “интеллектуальной мощью”, которая образовывала вокруг него поле притяжения, подчиняющее и вовлекающее людей. Она писала: “Вы совсем не частный и не околопечный, а самый лучший и умный критик, какого могла бы иметь Россия”, подчеркивала “искренность и правду” его умных мыслей”. Ей же нужно было “не “пустое веселье””, не “огонь страстей”, даже не “интеллектуальная жизнь”, а “лад и строй в жизни”, т.е. та неповторимая гармония, что включает в себя и веселье, и страсть, и рассудочность, и размышление, и печаль, и радость, причем не накапливаемое в себе, а даримое близкому человеку, способному не оценивать твои достоинства, а принимать тебя всю, какая ты ни на есть… Для нее, от природы слабой, не имеющей необходимой воли к жизни, ищущей способов привязки к ней (она доверительно признавалась ему, что бредет по жизни, “как усталая кляча, которой даже не хочется оглядеться на свой воз и которая скорее делает вид, что его тащит, а на деле только ощущает с тупым отчаянием, как ноют ее мускулы”, — и поэтому понимает, что надо наконец “восстать” или… “повеситься”!!!) — переписка с Дурылиным была как глоток воздуха, как живая вода для смертельно больного. У него — потребность духовная, высокая, у нее — женский крик о помощи… Но если ты не безумен, нельзя же кричать постоянно. Пора и честь знать — надо замолкнуть. Вот почему и наступило молчание…
Для нее встреча и переписка с Дурылиным имели судьбоносное значение, они помогли ей нести крест жизни (для тонко чувствующих и ранимых людей жизнь всегда тяжела) с удивительным достоинством и благородством. И в одном из писем она призналась: “Вы заняли мой ум, Вы подвели итоги, поставили точки, расставили правильно все /…/ я шла, держась за Вашу руку”. Неслучайно для нее авторитетом была сегодня никому не известная писательница XIX века Надежда Кохановская. Пафос ее творчества в свое время критики определили так: “…смирение, возведенное в степень деятельной силы, и прощение как единственный путь к примирению жизненных противоречий”. Надо заметить, что Гениева не менее удачно, чем Салтыков-Щедрин (а это его слова были только что процитированы), определила особенность нравственного облика любимой ею писательницы: “…в ней, кроме гармонического слияния долга и сердца, труда и поэзии, есть еще воля, дающая твердые контуры расплывающейся женственности”.
Так и Гениева — смирилась с изменением не просто градуса и накала переписки, а с ее “ракурсом”. Она приняла новые условия. И уже спокойно чередовала обращения: “мой дорогой сын” и “дорогой сердечный друг”, насыщала свои письма фактами и сведениями о просмотренных спектаклях, прочитанных книгах, встречах со знакомыми, т.е. распахивала для него окно в мир. И все это сопровождала умнейшими комментариями и разъяснениями. Но все же теперь письма чаще становились “повествованием” или “описанием” (“Кажется, я описала все…”; “вот Вам 11 страниц болтовни”), а не “интимным” общением, по которому она так тосковала… Она уже старается не писать ему “о всей бесконечной безотрадности”, которая в самой интимной глубине составляет суть ее переживаний. Но продолжает быть ему “письменным интимным другом”, безмерно ценящим “талант личного интимного общения”. Только раз прорвутся еще почти “злорадно-горькие жалобы на мужа”, как иронично назвала она свои сетования. И то, как спокойно она говорит о потере им интереса к людям, отсутствии к ним “любви”, сознательном отказе “от каких-либо “идей” и “философствований” (так называются какие бы то ни было идеалистические принципы жизни); помноженное на наследственные черты: замкнутость, суровость, “оригинальную, необычную скупость”, устремленность воли исключительно в одном направлении — к науке, — свидетельствует и о затаенной боли, и о том, что ценится ею в человеке в первую очередь: открытость, доброта, щедрость, устремленность к Другому… Потому что обозначенное выше (применительно к мужу), даже при несомненной порядочности, рано или поздно обернется ужасающим эгоцентризмом, о котором самому носителю оного будет неведомо и при котором даже хорошее отношение к человеку не гарантирует внимания к нему, памяти о нем и его нуждах… Ей же нужны и слова, льющиеся прямо из сердца, и “человеческое” сочувственное, эмпатическое оправдание конкретного существа, а не отношение к нему “с высоких точек зрения”, которые способны всех уравнять.
Сама она считала, что обладает таким даром не в полной мере и что проявить его ей мешает застенчивость и то, что она “одиночка”, что ей не хватает “теплой женской ловкости”, чтобы вытаскивать даже дорогих ей людей из скорлупы, в которую они схоронились… Об этой скорлупе, очерепашивании, обулитывании, она пишет с нескрываемым ужасом.
Дурылин почувствовал наступившие изменения, поэтому его письма просто взрываются призывами: “Вчера же я болел еще тоской по Вам”; “А я ведь тоскую только по людям, — только по немногим людям, без которых тяжело мне жить”, и даже почти откровенным признанием: “Вчера у меня была такая тяга к Вам, что я…” (как показательно это многоточие, прячущее мужской “крючок”, на который так хочется уловить скрывающуюся “добычу”!), указанием на то, что “общение” — для него условие “какого-то благополучия внутреннего”, без которого он “вянет”. И как итог категоричное: “…привыкнуть жить без Ваших писем — Ваших слов и мыслей — не могу и не хочу привыкать”, “Вы — дар мне. Я Вас ужасно, ужасно люблю…”. Он понимал уникальность Гениевой и дал ей такое по-своему удивительное определение: “жалительный человек” и “зеркало, задышанное жизнью”, но не потускневшее ни от пара, ни от “дыха” человеческого…
Но и ему пришлось привыкнуть и смириться — поэтому все чаще возникают “общие” письма, т.е. сначала он вкладывает в конверт три разных письма — Елене Васильевне, Юре и Леле, а потом незаметно сводит все это к общему знаменателю и начинает общаться со всеми троими зараз… И сам признается, что у него все чаще из-под пера выходят письма, с которыми дети обращаются к мамам: “Мама, дай! Мама, сходи! Мама, пришли!” (имеются в виду многочисленные просьбы, с которыми он обращался к Гениевой). И похоже, что в этом соприкосновении двух сердец — одно все же предпочитало оставаться “в своем углу”, а другое рвалось наружу, истекая кровью…
Очень правильно сделали составители, что в приложении рядом напечатали стихи и прозу С.Н. Дурылина и отрывки из дневника Е.В. Гениевой — они равноправные участники этого особого действа — переписки-диалога, осененной “облаком любви”. Остается добавить, что все материалы снабжены историко-литературными комментариями, показывающими богатейший круг общения этих людей, многообразие их интересов. Однако комментарий мог быть и богаче: вряд ли была необходимость указывать, кто такой В.Я.Брюсов. А вот указать, кто такая Кохановская — было очень важно, как и прояснить, что за роман Е.М. Багриновской (о которой тоже хотелось бы узнать поподробнее!) “Былославль” и был ли он напечатан. Кроме того, в комментариях имеются и неточности: Л. Чарская “прославилась” не историческими романами, а особым жанром: произведениями об институтках. И уж совсем неожиданны встречающиеся опечатки и ошибки (особенно пунктуационные).
Мария Михайлова