Книга доносов, допросов и обвинительных заключений
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2011
Направленным лучом
Павел Нерлер. Слово и “дело” Осипа Мандельштама. Книга доносов, допросов и обвинительных заключений. — М.: Петровский парк, 2010.
“Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха”. Блок написал и произнес эти слова вполне метафорически, а через несколько месяцев, умирая, без всяких метафор изумился: “Воздуха не хватает”. К тому времени Мандельштам, которого Блок и недолюбливал, и, мягко говоря, недооценивал, уже доброе десятилетие разрабатывал излюбленный свой мотив, и так и эдак изображая воздух питьем: “Отравлен хлеб, и воздух выпит”; “Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем”; “Весь воздух выпили тяжелые портьеры”; “Я христианства пью холодный горный воздух”; “Словно темную воду, я пью помутившийся воздух”. С годами ряд еще продолжится, но ведь и без добавок ясно: воздух, эту первую по важности компоненту жизни, поэт усиливал вдвое не сравнением даже, нет, а полным отождествлением со второй по важности компонентой. Отсутствием воздуха покамест и не пахло, мысль о том, что воздух уподобится нищенской продовольственной корзине, прожиточному минимуму (“воздух прожиточный”), и, может статься, надо будет его воровать, — эта мысль ужаснула бы кого хочешь извращенной своей фантасмагорией, а поэт едва ли не моделировал абсурдистскую ситуацию. Не зря, как оказалось.
“Царь Шапух — как думает Аршак — взял верх надо мной, и — хуже того — он взял мой воздух себе”, — сказано в мандельштамовском изложении литературного памятника V века, завершающем “Путешествие в Армению”. Здесь Аршак, обманом плененный армянский царь, — это провидческий автопортрет Мандельштама, каким поэт и запомнился своим солагерникам. В первых восьми пронумерованных абзацах этого финального пассажа не сыщется ни словечка, которого не отнести к поэту-зэку. Тело его неумыто, и борода его одичала. Уши его поглупели от тишины, а когда-то они слушали великую музыку. Язык опаршивел от пищи тюремщиков. И наконец, воздух его выпили, взяли, присвоили до последней капли. Чем же, стало быть, он убит? Отсутствием воздуха, как и Пушкин.
Книга Павла Нерлера запечатлела, как именно протекал этот отъем, это присвоение жизненно необходимого. Запечатлела в подробностях, обстоятельно, с избыточной, случается, дотошностью. Вот один из писательских начальничков, убийц Мандельштама, сокрушается, мол, о советском в стихах у него мы только догадываемся; Нерлер не преминет оповестить читателя: “Сам Павленко владел этой темой (славословиями. — Г.К.) в совершенстве”. И проиллюстрирует, насколько виртуозно тот ею владел. Адресованное главному чекисту письмо главного номенклатурного писателя, гнусная и, разумеется, секретная “телега”, сопровождается в книге сноской: “Хорошо известны имена некоторых писателей, специализировавшихся на доносах”. И кто не знал этих имен, узнает их.
Избыточны ли разношерстные сведения, не относящиеся напрямую к объявленному в заглавии, равно и в подзаголовке, сюжету? По видимости — да, по существу — ни в малой степени. Перед нами простирается многофигурная фреска, и Мандельштам — один из бессчетной массы персонажей; эти персонажи частенько не только намечены слабым абрисом, но прорисованы и раскрашены. Фон оказывается дополнительной характеристикой — судьба-то главного героя, будь он и семижды неповторим, еще и типична. Книга сугубо вроде бы монографическая столь информативна, что заодно с портретом уникального поэта набрасывает и внятный портрет эпохи. Вдобавок изобилию сведений и каждой детали поврозь обычно доверяешь, убедившись — они того стоят. Ошибки фактического свойства чрезвычайно редки; подчас это даже не промах, а недоразумение.
Приведу в пример уже мелькнувшие здесь имена: Мандельштам, пишет автор, “как царь Шапух, получил от ассирийца “еще один добавочный день””. Но ведь Шапух и есть ассириец, а добавочный день получил армянин Аршак. Отмечу попутно: поэт, естественно, знал, что Шапух был персидский шах, Ассирия же сошла с исторической арены за много столетий до него. Но тут и сказывается как раз “я” поэта, личная, личностная подоплека. Написав “ассириец держит мое сердце”, Мандельштам открылся на миг: Аршак — это я. Ведь ассириец у него символ деспота, приложимый к любому веку. Другое попутное замечание: в русской историографии помянутого персидского владыку принято звать Шапур, однако поэт излагал армянский текст и следовал оригиналу.
Книга высвечивает жизнь своего героя направленным узким лучом. Освещает его контакты с органами правопорядка, на первых порах односторонние, заочные (охранка наводит о нем справки), потом очные и напоследок опять же заочные, загробные, связанные с реабилитацией. Все прочие жизненные сферы скользят по периферии, чаще всего луч извлекает из тьмы быт и реже всего — творчество. Но вряд ли читать о злоключениях Мандельштама возьмется тот, кто равнодушен к его поэзии, так что перекосом интереса книга не страдает.
Сюжет этого строго документального повествования, в котором напрочь исключены вымысел и даже минимальный домысел, увлекает истинно романными перипетиями. Спокойная экспозиция (поэт очутился, сам о том не ведая, под колпаком жандармерии) сменяется конфликтной завязкой (его дважды кряду сажали в кутузку сперва белые, потом и грузины); события развиваются по нарастающей (арест и следствие в 34-м, высылка в Чердынь и Воронеж) и достигают в 38-м кульминации (новый арест и лагерный срок), а далее — смертельная развязка близ Владивостока и неспешная посмертная судьба. При этом основная сюжетная линия — мандельштамовская — то и дело сплетается с побочными. Речь идет о следователе Николае Шишварове, специалисте по писателям (через его руки, помимо Мандельштама, прошли Платонов, Эрдман, Клюев, П. Васильев, Поступальский, Пильняк), окончившем дни в лагере; потом о Николае Клюеве, потом о воронежской партийной верхушке… Побочные линии, как и надлежит, оттеняют основную, придают картине стереоскопичность и выпуклость.
Замечу, что Нерлер нередко пользуется материалами, введенными в оборот уже давно и в свое время нашумевшими; таково, к примеру, душераздирающее письмо Клюева Сергею Клычкову. Стоило ли привлекать их опять? У меня нет отчетливой позиции. Но материалы более чем уместны, плюс ко всему кто-то, возможно, познакомится с ними впервые. Ссылки на публикаторов и публикации неизменно присутствуют, автор относится к предшественникам и корректно, и признательно; почему б и нет?
Единственная, пожалуй, сноска неприятно меня кольнула. Сославшись в очередной раз на сборник Станислава и Сергея Куняевых “Растерзанные тени”, Нерлер уничижительно припечатывает его: “Книга содержит большой и широкий материал, но необычайно поверхностно проанализированный, а иногда дурно пахнущий”. Негоже походя, вскользь и без явного повода награждать оплеухой тех, кого многократно цитируешь. И — голословно. “Фразы типа “Революция пожирала своих еврейских детей” говорят сами за себя”. Не помню, как оно в контексте, а взятая наособицу фраза ничего сама за себя не говорит. Революция ведь и впрямь пожирала своих детей, и среди прочих — украинских, латышских, армянских — еврейских тоже.
Пишет Нерлер по-разному. Суховатые периоды, порой описательные, порой фактографические, вдруг изнутри взрываются характеристиками, которые так и пышут эмоциональностью: “О.М. залился соловьем и наговорил с три короба”, “…его плоть мололи и перемалывали жернова НКВД. В пересыльно-перемольном лагере он и умер”. Изредка горячая сопричастность оборачивается безвкусицей: “…это релятивирует слезы, пролитые Фадеевым по О.М., до консистенции крокодиловых”, — однако же в общем эмоциональный заряд идет книге на пользу; ты поневоле втягиваешься в далекую чужую судьбу, как-то разом отстраненную от стихов.
Опора на документы не мешает автору свободно ими распоряжаться. Некоторые из них он приводит по два раза — не только в соответствующем разделе, но и в собственном повествовании. “Книга доносов, допросов и обвинительных заключений”. Это, мы помним, авторский подзаголовок, и порою сдается, будто в угоду внутренней рифме Нерлер исказил объемы наличного. Чем именно? Доносов у него под рукой всего-то два. Зато каких! Оба — документы поразительной мощи, зафиксировавшие как общественные нравы, так и нюансы человеческой психики.
Первый доносчик — аноним, а второй — важный литературный сановник.
“На днях возвратился из Крыма О. Мандельштам. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, резок в характеристиках и оценках, явно нетерпим к чужим взглядам. Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми со спущенными занавесками. Его очень угнетают картины голода, виденные в Крыму <…> Отдельные его высказывания были таковы: “Литературы у нас нет, имя литератора стало позорным, писатель стал чиновником, регистратором лжи. <…> Писатели жаждут не успеха, а того, чтобы их Ворошилов вешал на стенку, как художников (теперь вообще понятие лит<ературного> успеха — нонсенс, ибо нет общества)””.
Комментируя, Нерлер обращает наше внимание на “превосходную осведомленность информатора, явно принадлежащего к близкому кругу мандельштамовских знакомых или даже друзей”. Он абсолютно прав, однако хотелось бы присовокупить сюда вот что. С доносом у нас ассоциируются, как правило, безграмотный навет, аляповатое наушничество. Ну а здесь извольте — безукоризненно четкие характеристики, холодные факты (мол, излагаю, что слышал и видел, и только), выдержанный от начала до конца строгий объективизм. Иначе говоря, писал “оперативку” человек, отменно, скорее всего, профессионально владеющий пером. Остается гадать об обстоятельствах, заставивших его пойти в осведомители. Чувствуется, что достохвальное это ремесло не слишком его радовало. Даже наоборот, иной раз чудится, будто секретный агент испытывал удовольствие, цитируя Мандельштама, — хотя бы так изъявить себя, хотя бы фигу показать в кармане.
Другая ситуация. Руководитель Союза писателей взывает к наркому внутренних дел — помогите. Путается, дескать, у нас под ногами зловредный щелкопер, вынуждает оказывать ему поддержку. Но разовая поддержка “не решает всего вопроса”. Посему писатель Ставский по-товарищески разъясняет Ежову: “Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос — об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь”.
Естественно, Николай Иванович помог.
Поневоле задумываешься о миссии СП СССР. Скольких писателей подвел под монастырь этот департамент соцреализма при министерстве правды. Десятки — по самому крупному счету; ну а по мелочам — запрет на печатанье, то бишь на профессию, масштабные травли, мелкие пакости? Ладно б еще просто закрывал глаза на государевы расправы, так ведь он активничал, и сам инициировал охоты на ведьм, и норовил пробиться в первые ученики, и гордился своей ролью подручного, пособника, подельника.
Что до Мандельштама, по нему дали двойной залп. Иными словами, призыв генсека СП к Ежову был усилен “экспертным заключением”, как иронизирует Нерлер, Петра Павленко. Зачем оно, спрашивается, понадобилось? А чтобы не жалеть. Одно дело, когда растирается в лагерную пыль убогое ничтожество, другое — тот, из кого “делают ”страдальца” — гениального поэта, никем (читай: властью. — Г.К.) не признанного”. Словом, отзыв “О стихах О. Мандельштама” сугубо функционален.
И Павленко немедля берет быка за рога: “Я всегда считал <…> что он не поэт, а версификатор…”. Этим, собственно, можно б и ограничиться, но в отзыве содержится несколько дивных укоризн. У Мандельштама, пишет эксперт, “нет того самого главного, что, на мой взгляд, делает поэзию — нет темперамента, нет веры в свою строку”. Бог с ним, с темпераментом, но, читая про веру, как не вспомнить азбучное: “…поэзия есть сознание своей правоты. Горе тому, кто утратил это сознание. Он явно потерял точку опоры” (“О собеседнике”, 1913). Умничая, Павленко попал пальцем в небо. Второй его попрек приведу как юмореску: “Язык стихов сложен, темен и пахнет Пастернаком”. Мандельштам, пахнущий Пастернаком, — это круто.
Сказав о двух доносах на поэта, непременно задержимся на загадке третьего. Следователь, утверждает Нерлер, не имел на руках “ничего, кроме чьего-то инициирующего доноса”. Но коль скоро нет ни доноса, ни малейшего на него намека, с чего мы вообще взяли, дескать, он был? И пуще того, с чего мы взяли, будто поплатился Мандельштам именно за “кремлевского горца”? Стихотворение рассекретил он сам, отвечая на расплывчатый вопрос: “Признаете ли вы себя виновным в сочинении произведений контрреволюционного характера?” Допустим, об антисталинской эпиграмме (памфлете, пасквиле — зовите, как угодно) в органах не знали. Разве ж оперативных донесений вроде процитированного выше — голод в Крыму, бранные характеристики советских писателей и “Литературной газеты”, насмешливые упоминания партийных бонз, — этого разве мало для ареста?
Давным-давно занимал меня вопрос отвлеченный и в книге, понятно, не затронутый — мог ли Мандельштам, угодив однажды в “перемольный” аппарат органов, уцелеть? У Нерлера мельком оговорено, сколь опасно было для поэта покидать “свое камское благодатное захолустье”. Вот уж верно, так верно. Чердынь — единственное, пожалуй, место, где чисто теоретически поэту светило бы выжить. Если бы, тишком-молчком отбыв там три года ссылки, не рвался ни в Москву, ни в крупные города. Если б исчез из поля зрения. Если б о нем забыли годков эдак на дюжину. Подобную судьбу выбрал не кто другой, как его друг Борис Кузин. Отправленный в 35-м в казахстанскую тмутаракань, ученый добровольно заточил себя там аж до 53-го. Много лет спустя Кузин занес в дневник сакраментальное: “Я, может быть, и не умен (очевидная неправда. — Г.К.), но зато труслив”. Увы, шансов уцелеть у Мандельштама с его-то характером и характером его “нищенки-подруги” не было.
Ход растянувшейся на тридцать с гаком лет реабилитации Мандельштама Нерлер обрисовал исчерпывающе. Продемонстрировал, как уперто держались органы за проржавелые доказательства вины, как и в 87-м требовали, чтобы старики, некогда знакомые с поэтом, подтвердили: он “наш” (это было важней юридически ничтожных обвинений), и как до последнего не пускали в архивы, сокровенный свой Сезам, чужаков. А ведь реабилитация не была пустой формальностью, без нее заживо погребенные тексты не дозволялось оживить и вернуть на свет Божий. Хотя… “далеко от Москвы” поступали по-своему. “Первыми из репрессированных писателей, насколько можно судить, — пишет Нерлер, — реабилитировали Михаила Кольцова и Исаака Бабеля — соответственно 8 и 18 декабря 1954 года”. Книги этих и других авторов оказались у читателя много позже. Ну а в Армении… Лишь только летом 54-го Гурген Маари, Ваграм Алазан и Вагаршак Норенц вернулись из Сибири, как их однотомники запустили в производство. К концу года книги красовались уже на прилавках. Еще раньше был издан истерзанный в 37-м Егише Чаренц. Официальная реабилитация не могла поспеть за такими темпами.
Павел Нерлер — энтузиаст и подвижник едва ли не всех инициатив, связанных с Мандельштамом. Его вклад в полную реанимацию наследия великого поэта — в любом из ее мыслимых аспектов — общеизвестен; по крайней мере, говорю без обидных подколок, общеизвестен в узком кругу. Новая его книга вышла под эгидой Мандельштамовского общества при содействии “Новой газеты”. Она собрала и прокомментировала все покамест обнаруженные документы касаемо весьма специфических, острых, отчасти доныне щекотливых вопросов. И, что называется, надолго закрыла тему.
Георгий Кубатьян