Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2011
Торжество детали
Александр Кушнер. Мелом и углем. Москва: Астрель, 2010.
“Мелом и углем” — новая книга стихов Александра Кушнера, широко известного в России и за рубежом поэта, приближающегося к своему семидесятипятилетию. Его поэзия сопровождала наше поколение с начала 1960-х годов, со сборника “Первое впечатление” и стала для нас чем-то своим, “домашним”, обнадеживающим и дающим ощущение внутренней независимости.
Одно стихотворение в новой книге меня, хорошо знакомую с его поэзией, поразило резко непривычной нотой:
Хотелось умереть сейчас, сию минуту,
Бывает же гроза, бывает Божий гнев,
Кого-то ж превращал он в дерево, причуду
Свою снабдив листвой и ветром подперев.
А если клена я и тополя не стою,
То в камень преврати бесчувственный меня.
Или испепели! — подумал я с тоскою,
За эти “и” и “е” себя еще виня…
(“Хотелось умереть сейчас, сию минуту…”)
Мне трудно поверить в эти призывы: испепели меня немедленно, преврати в камень, в это “Хотелось умереть, о, если б застрелили! / Ударили ножом, шагнув из-за угла”… Если это реализация метафоры, то она, на мой взгляд, слишком театральна для сильного и непосредственного чувства, которое хочет выразить автор, и я, как говаривал Станиславский, “не верю”… Гораздо больше сочувствия вызывают последние строки: “Но ветер дул в лицо, но тучи в небе плыли, / Но смерть была мечтой, а жизнь при мне была”.
Вот этот ветер в лицо и тучи, и “жизнь при мне” — это ощущение кажется подлинным, поскольку Кушнер издавна приучил нас радоваться “милым сердцу пустякам” жизни. Он приучил нас к стоицизму, тихому, незаметному, даже светлому. Одно из лучших стихотворений сборника, “Мрачность”, как раз об этом:
Когда б не живопись, я был бы мрачен тоже.
Когда б не шаткая на берегу скамья,
Не куст сиреневый и холодок по коже,
Когда б не музыка, как был бы мрачен я!
Как в этой мрачности проступают щели, “а в них сияние полуночных огней”, так и в другом стихотворении в сумрачном петербургском небе открывается сквозящая синева:
Голубизны расплывчатым сиянием
В разрывах туч блестит оно, слепя,
Как человек, измученный страданием
И приходящий медленно в себя…
(“Через Неву я проезжал в автобусе…”)
А вот сценка, увиденная из окна “троллейбуса, прочно застрявшего в пробке”:
До чего ж увлеченно они говорили,
Эти двое, на Невском, один помоложе
И повыше, — прохожие их обходили, —
Прямострунный, на Гамсуна чем-то похожий,
Челкой, может быть, и артистическим видом,
А второй, лысоватый еврей длинноносый
С выражением ласковым, полузабытым
Тихой мудрости чудной в отсутствие позы.
(“На Невском”)
В их нежданной встрече прочитывается необходимость, предусмотренное “случаем чудо ответа”. Заключительная строка: “И казалась возможной великая проза” — напоминает вдруг о раннем стихотворении Кушнера “Прозаик прозу долго пишет…” с его концом: “Не верю в эти совпаденья! / Сиди, прозаик, тих и нем. / Никто не встретился ни с кем”. Именно эта строка (все-таки встретились!) придает стихотворению глубину и выводит его смысл за грань простого эпизода — словно смотришь, запрокинув голову, все в то же петербургское “заплаканное небо”.
В поэзии Кушнера нет громких деклараций и восклицаний; словно подводное течение идет под поверхностью стихотворения, а сверху — до поры до времени — появляется легкая рябь… И вдруг за этими “милыми пустяками”, за деталями, которыми так прелестна жизнь, зияет глубина:
Тебе достался лев. Ты справился с задачей.
Никто не виноват, что детство на войну
Пришлось, что пастью век дышал в лицо горячей,
Что жесткую тебе подкинули страну…
(“Картинка из кубиков”)
Кушнер вслед за Пастернаком признается в этом своем пристрастии к деталям:
Совершенства не надо! Печаль
И доверчивость, полуулыбка.
И стихи я люблю, где деталь
Так важна, а значение зыбко.
И называет один из разделов сборника “Да здравствует деталь!”. Он наблюдателен так, как дано немногим, из детали вырастает “зыбкое значение”:
Вчера я заметил, что голуби ходят, кивая.
Впервые заметил, а видел их тысячу раз.
Как будто на что-то согласие важно давая,
Да-да, — уверяя в полнейшем сочувствии нас.
Как прежде не видел я чудной готовности этой
Поддакивать нам на ходу и во всем потакать…
Он погружает читателя в жизнь таинственных в своей одушевленности кустов и цветущей всего полторы недели черемухи, лунных пятен и “затаенного сада ночных светил”, амстердамских и венецианских каналов, великих музыки и живописи. При этом он всегда приводит нас не туда, где мы ожидали оказаться…
Один из моих любимых образов в сборнике — мотылек на стекле электрички:
В электричке, с той стороны стекла,
Мотылек, прилепясь к стеклу
И сложив треугольником два крыла,
Мчался рядом со мной во мглу.
Только я в безопасности и тепле,
Он — снаружи и на ветру.
Как держался он, призрачный, на стекле?
В странную он играл игру.
Стихотворение ведет во множественность миров с их космическим размахом. Как у Пастернака — “И страшным, страшным креном…”
В сборнике есть горькие стихи о времени, его быстротечности и загадочной природе (“На кладбище, можно сказать, машинально…”, “Апрели, июни летят, сентябри, ноябри…”, “Какой сегодня век?”). В них, как всегда в поэзии Кушнера, живут люди других эпох. Это обжитый мир литературы, в котором классики и современники — словно близкие родственники, поэтому так теплы стихи, оттолкнувшиеся от строк Евгения Баратынского “…И только повторенье / Грядущее сулит…”:
Как хорошо, что повторение
Сулит грядущее… Сули!
В обход угрюмого Евгения
Пошли мне те же корабли,
Придвинь его стихотворение,
Дай ту же музыку вдали.
Из строк другого собрата, Иосифа Бродского: “Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции у моря” — получается:
Даже если б жил ты на окраине империи,
Но богат был или знаменит,
Вызвал бы тебя на Капри какой-нибудь Тиберий,
Предложил пройтись над морем: волны, ветер и гранит…
Едва заметная ирония слегка смягчает трагизм ситуации: гость, не сумевший ответить на вопросы, летит с обрыва на острые выступы, “двинутый” внезапно плечом императора. Но это ирония неизбежности, ирония чисто набоковская, особенно в последней строке: “…И успел подумать: все пропало, боже мой!”. В условном, предположительном плане: “вызвал бы”, “двинул бы тебя плечом внезапно” — строится безусловное: от тирана, как и от судеб, защиты нет…
“Дайте Тютчеву стрекозу”, — написал Мандельштам. Кушнер раздает родичам музыкальные инструменты: “Что ж Тютчеву, дадим виолончель? / Насчет виолончели не уверен”. Державину он дает флейту и трубу, Пушкину фортепиано, Баратынскому орган. “А Фет, / Наверное, скрипач…” И получается “оркестр” русской поэзии…
В стихотворном цикле “Опыт” (так он был назван в журнальной публикации) Кушнер примеряет на себя “москвошвеевские пиджаки” 1930-х годов — судьбы Пастернака и Мандельштама, — осмысляя некоторые их поступки и стихи той страшной поры. При всей глубине его проникновения в то время и в их судьбы, я не могу принять такие строки: “…там, где власть сошла на нет, / Там и поэзия хандрит, / Оставшись как бы сиротой”. Поэзия прекрасно обходится без власти. Пушкин написал: “Ты царь. Живи один”…
Кушнер часто обращается к античности, которую хорошо знает. Юлий Цезарь у него, спасаясь от врагов вплавь, бросает на берегу пурпурный плащ, чтобы суметь спасти записные книжки, держа в поднятой над водой руке их, а не оружие: “Мне нравится здесь все: и верный этот выбор / Меж словом и плащом, и гладкая вода…” — пишет Кушнер русским александрийским стихом, шестистопным ямбом с цезурой после третьей стопы.
В стихах этого сборника, пожалуй, меньше свойственного Кушнеру негромкого юмора, а может быть, этот юмор просто стал глуше, глубже запрятан. В стихотворении “Удушьев Ипполит Маркелыч…”, в котором поэт готов взять Удушьева, Репетилова и всех остальных из их кампании в друзья-приятели, юмор как раз открыт и переходит в откровенное веселье:
И показалось вдруг: с Воркуловым бы спелись
Мы, с Репетиловым придумали б куплет
И подсказали бы Удушьеву идею —
И жизнь другая бы в России началась.
А Софья Павловна, бог с нею!
“Что, сударь, плачете? Живите-ка, смеясь…”
Улыбка звучит и в заключительных строках стихов о Пастернаке: “Замечательно — шить костюмы, / Чудно — улицы подметать!”, и в стихотворении “А бабочка Державина читает…”, и в лукавой “оде” поэту Филиппу Ларкину “Тому, кто родился в Англии…”.
Но многое в этой жизни остается непонятым хаосом, “темной материей”:
Скоро темная найдена будет материя… <…>
Не стоит же на месте она, разбегается,
Расползается вширь, неизвестно куда!
Что толкает ее? — и во мне откликается
Это бегство, смятенье, быть может, беда.
Этому темному, пугающему, непознанному, хоть, возможно, и близкому к моменту частичного познания мраку Вселенной противостоит наш мир, где, прежде гибели в черной дыре, “сначала полюбят, быть может, прославятся. / Выйдут в ночь постоять на осеннем ветру”. Поэтому поэтический мир Александра Кушнера — это единение с природой, в современной поэзии больше почти ни у кого не встречающееся. Это единение с культурой, снимающей с души человека тяжкую ношу (“Великолепие зала, в котором сидели…”). Это поэтический синтез натуры и культуры, света и тьмы, горя и радости, когда, как в Древнем Риме, мелом отмечается благополучный день, а углем — неблагополучный (как в стихотворении, давшем название сборнику). Это единение и согласие — страшно выговорить — со смертью.
Как всякий подлинный поэт, Кушнер не забывает о смерти. Она словно является частью жизни — оправданием ее радости, наполненности, как это ни парадоксально: “Когда б не смерть, скажу, благодаря которой / И мрачность радостна, как был бы мрачен я!” Смерть в стихах Кушнера не трагедия, а неизбежность, с ней примиряют те, кто уже там:
…И смерть была впервые не страшна,
Они там все, они ее обжили,
Они ее заполнили собой,
Дома, квартиры, залы, анфилады,
И я там тоже буду не чужой,
Меня там любят, мне там будут рады.
(“Отца и мать, и всех друзей отца…”)
Ирина А. Муравьева