Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2011
Об авторе
| Игорь Яковлевич Ларин родился в 1933 году, блокадник. По образованию инженер-кораблестроитель, 42 года работал в судостроительной промышленности, в течение 17 лет читал курс лекций в Ленинградском кораблестроительном институте. Печатался в журналах “Аврора”, “Звезда”, “Литературная Грузия”. В “Знамени” публикуется впервые.
Игорь Ларин
Двенадцатая ночь Александра Блока
Не проломанное ребро Марина Цветаева, Стихи к Блоку |
“Красная эстафета “Двенадцати”” докатилась до русской революции издалека. Это и библейские 12 сыновей Иакова, и евангельские 12 апостолов, и шиллеровские 12 разбойников, так популярных, что сценическая реплика разбойника: “Пули — наша амнистия” взрывала тогдашний зал овацией. Блок тяготел к некоторой игре в иерархию чисел, слов, так что название поэмы им выбрано неслучайно. Возведем же еще одну “напраслину” на Александра Александровича образом провиденциальной “двенадцатой ночи” 1918 года. Свою последнюю комедию В. Шекспир назвал “Двенадцатая ночь”, исходя из христианской традиции, по которой 12-я ночь Рождественских праздников была как бы прощанием с весельем, последним глотком уходящего, радостного опьянения в преддверии Крещенского поста…
Днем поэт записал в дневник: “Легкость, поток идей…”. Вечером он вышел в город, полагая обязанностью художника — “видеть то, что задумано”, слушать те “ревы” и “стоны”, которыми “гремит “разорванный ветром воздух””. Мела пурга, вьюга завывала, “все окружающее теряло свои очертания и как бы расплывалось”. Блок, хмельной от “выпитости к ночи”, слышал “страшный шум внутри и кругом себя”, ощущал “частую физическую дрожь”. Для себя он называл это свое состояние “Erdgeist”, Духом земли, приближающим его к шумовому шоку от “оглушительного гула, в котором редко кому удается уцелеть”, что вполне соответствовало революционной декорации города. Среди “визгливых и фальшивых нот” этого гула слух поэта улавливал “великую музыку будущего”. Переполненный “музыкальным напором”, Блок дал интервью газете “Петроградское эхо” по вопросу о сотрудничестве интеллигенции с большевиками. Его ответ: “по внутреннему побуждению это будет соглашение музыкальное… У интеллигенции звучит та же музыка, что и у большевиков… Интеллигенция всегда была революционна. Декреты большевиков — это символы интеллигенции… Озлобление интеллигенции против большевиков, кажется, уже проходит. Наступает примиренность, примиренность музыкальная…”.
Музыкальный экспромт интервью показался Блоку недостаточным. Его раздражает вопиющая немузыкальность окружающего мира, и он садится за статью “Интеллигенция и революция”.
Поэта, чувствующего “музыку, как дело, сросшееся с ним в историю собственных страданий”, с давних пор притягивал гоголевский образ любви к России через сострадание, “всего себя умертвивши для себя, но не для нее, дабы подвизаться в ней”. Однако оставался страх: что, если гоголевская тройка “летит прямо на нас? Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель”. Теперь же, “когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба”, Блок увлеченный словами Карлейля: “демократия приходит опоясанная бурей”, видел Россию “бурей”, которой “суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и — по-новому — великой”, он готов принести себя в жертву.
“Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон. Не бойтесь разрушения… Не знаю, что страшнее: красный петух и самосуды в одном стане или эта гнетущая немузыкальность — в другом?.. Ибо все, кроме музыки, все, что без музыки, всякая “сухая материя” — сейчас только разбудит и озлит зверя. До человека без музыки сейчас достучаться нельзя… Русской интеллигенции точно медведь на ухо наступил: мелкие страхи, мелкие словечки… Бороться с ужасами может лишь дух… А дух есть музыка… Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию”.
Судя по дневниковым записям 1918 года, реальная музыка, доносившаяся до слуха Блока, отличалась от той, которую он связывал с революцией, как “высшим музыкальным напряжением духа”. Она, по его признанию, была другой — “жолтой”: “m-lle Врангель тренькает на рояле (блядь буржуазная)”. “В голосе барышни за стенкой (поющей) — какая тупость, какая скука… Когда она наконец ожеребится”.
В острейших статьях “Религиозные искания и народ” (1907 г.), “Народ и интеллигенция” (1908 г.), “Вопросы, вопросы и вопросы” (1908 г.) Блок обращался к мучительным, коренным, вопросам российской жизни, исповедуя иную,“непоэтическую” логику, в которой преобладали “действие”, “мужественная воля”, “прочные и завоевательные мысли, проникнутые здравым, естественным разумом, подобные сухому чертежу”. Отвратительнейшим Блок считал “страшное разделение” народа и интеллигенции. “Полтораста миллионов с одной стороны и несколько сот тысяч — с другой. Два стана, две реальности, и между ними “недоступная черта” (пушкинское слово), которая определяет трагедию России”. Об этой “недоступной черте” Н. Клюев, как выходец из народа, в письме к Блоку писал: “единственная причина нашего духовного с “вами” несближения — есть сознание того, что без “вас” пока не обойдешься, что “вы” везде, что “вы можете”, а “мы должны””. Отсюда и “легкая усмешка и то же молчание “себе на уме” у одних, и “душа занимается страхом” у других”.
Статьи Блока находили живейший отклик и понимание, они обсуждались в Религиознно-философских собраниях теми самыми интеллигентами, искания которых он называл “дрянными, как и все факты их интеллигентской жизни”, включая их “гримасничание благородной скукой и самоусладителные прения с попами, лоснящимися от самодовольного жира”.
Но пришло время, когда Блок освободился от накопившихся замалчиваний с людьми и даже близкими, замалчиваний, “затянувшихся в тугие узлы, которые оставалось только рубить. Великий октябрь их и разрубил”. Он больше не скрывал отвращения к интеллигенции с ее “наследственной болезнью призрачных дел”: “Прихлебатели буржуазной сволочи, мечтающие об учреждении теперь собственного мракобесия на незыблемых началах своей трусости, своих патриотизмов, надменного политиканства, приправленного ехидством и снисходительной душевностью. Все это — великий грех. За душевностью — кровь. Душа кровь притягивает… Что же вы думали? Что Революция — идиллия?.. Что народ — паинька? Что “безболезненно” разрешится вековая распря между “черной” и “белой” костью?.. Или на нас не лежат грехи отцов? — Господа, вы никогда не знали России и никода ее не любили!”. Рисовавшиеся “пророками революции”, оказались ее предателями.
В глазах Блока, “взирающих как бы из глубины сна”, вращались мрачные картины увядания жизни на фоне некогда блестящего имперского ландшафта города, изуродованного варварством торжествующей революции. В неком стоп-кадре “революционного циклона” Блоку виделись неуклюжие фигурки прохожих, подхваченные шквальной снежной волной.
Все они — и убивающаяся старушка, и писатель-вития, и приунывший товарищ поп, и плачущие барыньки, и буржуй, как пес голодный, не находят у него слов снисхождения. Даже старый мир, из которого они вышли на эту “собачью площадку”, тоже паршивый, безродный пес, поджавший хвост.
И. Анненский однажды писал о четвероногих другого поэта Ф. Сологуба: “О, это — звери особенные, выстраданные звери. Хотите — это будут люди, хотите — поэты, хотите — мы перед революцией”. Через 10 лет, посреди январской ночи, по мрачному пророчеству Анненского, Блок разворачивал “нечто грубо хохочущее, нечто по-своему застращивающее”. И это чуть-чуть сологубовское “нечто”, в блоковским развороте, действительно холодило душу, взывало к библейской строке: “Честь унизится, а низость возрастет… В дом разврата превратятся общественные сборища… И лицо поколения будет собачье”.
Из уст поэта, еще недавно казнившего интеллигенцию за то, что в них не было “хрустального звона любви”, и они “мало любили”, притом, что “любовь творит чудеса, музыка завораживает зверей”, вырывается слово — злоба. “Черная злоба”, под цвет неба, грустная злоба, кипящая в воздухе и в груди… “Святая злоба” — встречали ли Вы более ужасающий оксюморон?
И вот идут его “двенадцать”, готовые “палить в Святую Русь”, будь она “толстопузой” или “златопузой”, поэту видней. В этих “бледных, скуластых” бандитах “бубновой масти”, с их ненасытной жаждой разрушения, Д.С. Мережковский давно разглядел “грядущих хамов”. Теперь пришло их время, “хамы” понадобились революции. Они сменили кандалы на службу в Красной гвардии, и теперь им, ошалевшим от самогона и кокаина, “ничего не жаль” и в самый раз быть “без креста и имени святого”. У них от имен, кстати апостольских, остались только клички.
И злоба их от того, что в митинговой трескотне они услышали, что Бога нет и человек сам себе хозяин. Коли Там пусто, на кого же обрушить злобу, как не на человека. И им, людям толпы, вдруг стало тесно, — много, слишком много человека в революционной толпе. Как тут не ожесточиться и не стать “человек человеку врагом”. Революция, осуществленное небытие, — “провал”, где человек, лишенный опоры, падает, падает во зло. Вот и разгорается “мировой пожар” злобой и яростью, и по необходимости появляется человек с ружьем, охотник на людей. Тьму в душах людей с вымершей сердцевиной поэт растворяет во тьме январской ночи.
Нам, живущим сегодня, в другом измерении мира, за кромешными “порогами” ГУЛАГа и Освенцима, ни в какую не влезть в шкуру очевидца тех дней, но с дистанции почти в 100 лет нам виднее, как вся эта жуткая, смертельная вакханалия отдает фарсом. Я имею в виду не поэму, а реальность происходившего, начиная с запломбированного вагона и кончая кожаными тужурками, опереточными патрулями, с их трагикомическим беспределом той “невозможной возможности”, эхо которой мы слышим в поэме.
Двенадцать ряженых беспризорников истории пыжатся сыграть трагедию, только их бравада насквозь фальшива и превращает действительную трагедию умаления жизни, творимую ими, в шутовство, в горький розыгрыш. Подлинными здесь остаются только мучения и смерть.
“В зубах цигарка”, — огнедышащий, двенадцатиглавый змий — реальный знак революционной действительности “позабавиться” на мистических просторах опустошенного Петрограда. Его дело — “пожирание жизни”. Достаточно любого предлога, глядь, и готово заурядное убийство. Навстречу вылетают, вскачь на лихаче, Ванька с Катькою, — мало что “с офицерами блудила”, так теперь вот с этим… Первая мысль Петрухи: Катька ж — “моя баба”… Проучим-ка подлеца, будет знать, “как с чужой девочкой гулять!..”. “Взводи курок!.. Трах-тарарах!”. Утек, не беда, посчитаемся завтра! А Катька где? Укокошили — мертва, лежит, “падаль, на снегу”, с простреленной головой. Делов-то, совсем в духе времени. Пальнули, играючи, не целясь, “из-за родинки пунцовой”. Смерть стала делом случая — не подворачивайся под пулю, все под ней ходим, “день и ночь живем на острие смерти”. У всех на лицах ее смех. Ну, пригорюнился Петруха, а через пару шагов уже и повеселел, и вскинул головку, да и позабыл.
Мерзкое убийство безащитной, вполне безобидной “толстоморденькой” девицы, — единственное событие в поэме. А как иначе, революция — самое время убивать. Естествен и мотив мимолетности смерти, поскольку “бегущая смерть”, укорачивая время, уплотняет зло, сжимает полноту мира.
Красногвардейцы, с присущей им “пещерной бодростью” — единственные “живые” на всем колесе обозрения поэмы. Восхищение Блока подвигами красногвардейцев выплескивается за ее пределы и продолжается в дневниках, статьях, записных книжках, там им и “аллилуйя” и “у каждого красногвардейца ангельские крылья за плечами”.
“Утомленный своей культурностью”, по замечанию Д. Философова, Блок с энтузиазмом разделяет их инфантилизм. Он и сам временами балансирует, по его словам, на грани инфантильности “священного идиотизма”. Пребывая на этой грани, Блок преодолевал ощущение себя “не в своей тарелке” среди дебоша мародеров. “Искусственность его состояния” усугублялась еще тем, что Блок, опьяненный событиями, хотел чувствовать себя органически “внутри” Революции, а натыкался на снисходительную подозрительность ее вождей. Они не принимали его как “своего”, он оставался им “чужим”. Таких, как он, называли “попутчиками”. Блок писал в записной книжке о том, что “”умные большевики” может быть и правы, опасаясь “Двенадцати”. Но где же опять художник и его бесприютное дело?”
Так или иначе, “большевистский” Блок оказался не в ногу с “революцьонным шагом” своих героев. Он лишь автор, творящий миф. И поскольку сюжет мифа предполагает наличие сверхъестественной “движущей силы”, божественной, либо дьявольской, то блоковский двенадцатиглавый змий вполне соответствовал традиционному мифологическому сюжету для развития мотива “змееборства” или “совращения змием героя”.
Я.Э. Голосовкер в книге “Логика мифа”, размышляя о “подобных ситуациях” в античных мифах, настораживает нас: “Мы любуемся чешуей мифологического зверя, не видя в этом фантастическом чудовище всей таинственной ночи античного космоса и тех первых загадочных лучей познания, которые бросает ум-воображение на все самое кровожадное в человеке и мире”.
Повинуясь опыту потрясенного сердца, “бьющегося у самого горла”, Блок стремился защитить и уберечь мифические чары своей новой веры разработкой “кровожадного”, мифологического сюжета, при этом он создает картину, которая превращалась в бо┬льшую, чем сама действительность, реальность.
Нашенскому, разъяренному змию, как и всякому дракону, в самую пору растерзать девицу, ему это как пуговицу на рубахе оторвать или нагнуться обмотку на ноге поправить. И у Блока не перехватывает дыхание, не содрогается душа от ужаса? Ему не до мотива “змееборства”. Он, увлеченный “стихией” революционного шквала, начисто позабыл о своем же образе странствующего рыцаря, пусть не св. Георгия, но того, кто не копьем, так “чудом слова” мог бы окоротить зверя. Да он и не видел в них зверя, напротив — они несут в мир высшую правду о лучшей грядущей жизни. Так происходит “совращение” героя-автора буквально, как в Книге Бытия.
Чудеса мифа чудеснее любой сказки. Не потому ли в эпилоге поэмы появляется Некто, перескакивающий через сугробы с красным флагом в руках. В царстве дьявола, среди ужаса и шелудивой парши обездоленного города, нежной поступью семенит этакий бессильный призрак, который в последней, недоуменной, как бы случайно прилепившейся к поэме строке, выпавшей из подсознания поэта, обретает имя: “В белом венчике из роз — впереди — Исус Христос”. Такую “снежную маску” подарила Блоку та январская ночь.
Блок не раз признавался в своей неуверенности в том, что Иисус — на месте в этом аду, он сопротивлялся принятию смиренного, распятого на кресте Бога, который Сам пожертвовал Собой во искупление человека, в качестве водителя палачей революции, но всегда настаивал, что именно так получилось. Он говорил: “Мне тоже не нравится конец. Когда я кончил, я сам удивился: почему же Христос? Я иногда сам глубоко ненавижу этот женственный призрак”. Однако, “если вглядеться в столбы метели на этом пути, то увидишь “Исуса Христа””. Для Блока вопрос не в том, что красногвардейцы “не достойны” Иисуса, который идет с ними сейчас, а в том “не слишком ли женственен сам Он, надо, чтобы был Другой”.
В письме художнику Ю. Анненкову, иллюстрировавшему “Двенадцать”, Блок писал о Христе: “когда флаг бьется под ветром, то под ним мыслится кто-то огромный, как-то к нему относящийся… (не держит, не несет, а как не умею сказать)”. Читая подобные признания поэта, можно подумать, что Христос — это лишь обмолвка, что некто легкий, готовый лететь, просто дает очередной ницшевский урок: “Этот венец смеющегося, этот венец из роз я сам возложил на себя; я, вещий смехом, любящий прыжки и вперед, и в сторону, сам признал священным свой смех. Научитесь же у меня — смеяться!” — так говорил Заратустра.
Шкловский замечал:“Александр Блок не мог разгадать своих “Двенадцати”. Закончив вещь, приписал к ней Христа. Для многих из нас Христос неприемлем”.
Н. Гумилев же полагал, что Блок своим Исусом “послужил делу Антихриста” и “вторично распял Христа”.
Б. Зайцев в очерке памяти Блока, с красноречивым названием “Побежденный”, написанном в 1925 году, с огромным сочувствием к поэту, попытался рассеять двусмысленность появления Исуса в поэме “Двенадцать”: “есть некоторое “да” в том, что Исус ведет своих апостолов — убийц, загаженных, грешных, на некое кровавое дело освобождения. Слепых разрушителей старого грешного мира все же ведет какой-то дух истины. И “малых сих” Христос благословляет, простил же он разбойника на кресте, омоет и их прегрешения. Какое бы могло получиться разрешение? Но Блок такой поэмы не написал, а написал поэму духоты. В ней нет ни воздуха, ни света, ни пафоса, ни искупления. Поэма полна маразма, нигилизма, может быть некого порыва в борьбе. Ведь трудно жить без чего-то “по ту сторону” (бывших привязанностей), надо же на чем-нибудь утвердиться, а внутри одна ненависть, годная лишь для “отчаянной контратаки на давно наседавшего врага”. Блок не мог и не выиграл этого жизненного сражения. Поэма мертва духовно, она сомкнула поэту уста, Блок сдался, повалился в “Двенадцати” и умолк”.
Мы не знаем верил ли Блок в Паскалевскую бесконечность страстей Христовых, по которой во все времена, и на всех путях, в том числе революционного “массового безумства”, продолжается Его “крестный путь”. Но очевиден нарастающий атеизм Блока, начавшийся с признания, что он “не обладает твердынею веры”, и докатившийся до отрицания какого-либо компромисса: “Религия — грязь (попы и пр.)” ко времени работы над поэмой. Оно и понятно, революция стала новым богом, сошедшим с неба на землю.
Возможно, Исус — лишь отзвук борения безверия с верой, идущего на линии: ум — сердце и сохранявшегося в душе поэта. Вспомним пушкинское, юношеское: “Ум ищет Божества, а сердце не находит”, и позднее: “мое сердце — материалист, но мой разум этому противится”. Известно, что Пушкин отстранился от атеизма не по “зову сердца”, а по потребности ума. Атеизм зрелого Блока, напротив, — пища “резкого, охлажденного ума”, а в сердце “раба Божьего Александра” теплится летучая надежда на Исуса. Появление Его — своеобразная форма моления о Чаше, попытка перекричать внутреннюю дрожь, когда речи полны революционной риторики, а голова трещит, будто “терновый венец” Христа впивается в нее своими шипами.
“Сей Человек” необходим Блоку как опора человеку, не могущему осуществить свое служение людям, как последняя ниточка к спасению, уже невозможному для него самого и возможному только Ему, в той толике Веры, которой держится естественное неверие человека в свою гибель, как некий вечный Знак становления Жизни.
Блок пребывал в ловушке, предсказанной Достоевским: “Любовь к человечеству даже совсем немыслима, непонятна и совсем невозможна без совместной веры в бессмертие души человеческой”. Без нее любовь в сердце вашем может обратиться в ненависть”.
3 января Блок провел целый вечер с С. Есениным, который потчевал его “золотым словесным яйцом”, залихватски читая свою поэму “Инонию” — иную страну: “Тело, Христово тело / Выплевываю изо рта”, и дальше, прямо в “Двенадцать”: “Кобелем исхудалым, тощим / Завоет над землей заря”. Эти слова “живой водой” надежды плеснули в лицо Блоку, уже больше года не написавшему ни строчки. Блок заражается есенинским “библейским здоровьем”, его крестьянской самоуверенностью, завидной, избыточной безудержностью огневого брожения. Он записывает в дневник слова Есенина, как свои мысли: “Я выплевываю Причастие (не из кощунства, а не хочу страдания, смирения, сораспятия)”. Но именно с Христом роднило его общее чувство предопределенности судьбы, и в этом смысле страдание Блока было Христовым, “страданием человека человеком, самим собой”. Ф. Ницше писал: “Таково тайное самонасилие, эта жестокость художника, вжигать в себя волю, противоречие, презрение, отказ, эта жуткая и ужасающе насладительная работа раздвоенной души”.
В дневнике за 7 января “раздвоенный” Блок писал мучительно неподдающиеся обрывки фраз об Иисусе и его окружении, навеянные, возможно, чтением упоминаемой им книги Э. Ренана “Жизнь Иисуса”. “Грешный Иисус (не мужчина, не женщина). Он все получает от народа. “Апостол” брякнет, а Иисус разовьет. Нагорная проповедь — митинг. Около Иисуса оказывается уже несколько других (тоже с кем-то поругались и не поладили; бубнят что-то, разговоры недовольных). Между ними Иисус — задумчивый и рассеянный, пропускает их разговоры сквозь уши… Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули. А воскресает как? Загаженность, безотрадность форм, труд”. Блок не мог не чувствовать, как все это не хорошо, и что с таким Христом мистерию не создашь…
С настроением, вроде он “поставлен на кон”, Блок, “давно тайно хотевший” (и одновременно бежавший) гибели, вышел в ту роковую ночь и “пустил” Исуса в поэму, — “получилось путанное, мрачное и жуткое: поэзия и смерть”, и имя Христа всуе.
Нельзя не заметить, что поэма изобилует многоточиями, они сгущаются в последних главках, касающихся появления Исуса. Они напоминают шляпки гвоздей, которыми сколочена поэма, ими же наспех “приколочен” к поэме Христос.
Петроградская “виа Долороза” Христа заканчивается “снежной россыпью”, растворившейся в “долгом смехе” разыгравшейся вьюги. Блок побоялся продолжать, опасаясь мысли, что вот сейчас Исуса распнут в очередной раз на очередной голгофе, и в силу революционного поворота сюжета со всегдашним поиском не прощенного, а врага. Толпу призовут не оправдать, а найти двоих для расправы вместе с Исусом, ведь Бог троицу любит. И тогда кого, если не его, выхватят из толпы, его, отмеченного мученической судьбой, красноапостольского евагелиста и другого, близкого ему по духу, мятежного, но белого апостола, Николая Гумилева. Более подходящих не сыщешь. Року это уже известно. Блок интуитивно выговаривает себе трехлетнюю отсрочку.
Пребывая в “обмороке свободы”, Блок сгорал в экстазе подвижничества: “Меня могут уничтожить, но пока я жив, буду отдавать. Таков фатальный выбор поэта: “с надрывом идти сквозь череду “черных дней”. И, чем горше, тем неизбежнее совесть побуждает искать новую, пусть неуютную, но обещающую, свежую жизнь”. Ему казалось, что он преступил ту “непереступимую черту страшного разделения” народа и интеллигенции и окунулся в народную стихию.
В “промытом кровавым сюжетом” окне истории Блок видел то, что уже давно хотел увидеть: звериную волю народных мстителей, решившихся “обходиться” своим “революцьонным умом”, и с “бомбой исторического возмездия” в руках, готовых в очистительном порыве, в “свободе без креста”, разнести на куски город, страну, а то и весь мир утопить “в крови мирового пожара”.
Он ощущал себя русским гражданином, сочувствующим большевикам, поскольку они сумели переломить “бесшумные годы запустения и мерзости, и поднять грозовой вихрь, очистительный буран Революции”. Блок писал: “9/10-х России (того, что мы так называли) действительно уже не существует. Это был больной, давно гнивший; теперь он издох; но он еще не похоронен; смердит <…> Художнику надлежит пылать гневом против всего, что пытается гальванизировать труп”. Может быть, ради того, чтобы музыка согласилась помириться с миром, “требуется действительно похоронить отечество, честь, нравственность, право, патриотизм и прочих покойников”.
29 января, когда поэма была уже готова, он записал: “Сегодня я — гений… Поэма сделана вдохновенно, гармонически цельно — это лучшее, что я написал”. Так и было: “Творческая энергия затрачена, молния сверкнула, гений родился; остальное — либо ошибка дрогнувшей руки мастера, либо сила времени — безошибочно разрушающая”.
В апреле 1920-го Блок все еще не отрекается от написанного в январе 18-го. Он пишет “Записку о “Двенадцати” и вновь окунается в стихию той ночи и своего метафизического слуха, когда он был захвачен порывом революционного циклона, производящего бурю во всех морях — природы, жизни и искусства, и брызги разбушевавшихся морей вставали радугой над ним. Однако и от радуги летят брызги политики, и капля ее, попавшая в поэму, может замутить и разложить все остальное, и не убьет ли она “смысла поэмы”. “Сам я теперь могу говорить об этом только с иронией”.
Уже через год в одном из телефонных разговоров Блок называет “Двенадцать” “несколько запоздалой нотой”. За два года “брожение” поэмы уже миновало хмельную стадию, и он с горечью записал: “Те, кто видят в поэме политические стихи, или очень слепы к искусству <…> или одержимы большой злобой”. Странно, что этого не видел поэт, писавший годом раньше: “Мы не можем быть вне политики, потому что мы предадим музыку, которую можно услышать только тогда, когда мы перестанем стыдливо закрывать глаза, прятаться от чего бы то ни было, “извинять” сконфуженно политическую размягченность одних и анемичность других”.
Георгий Иванов писал: “Блок родился с “ободранной кожей”, с болезненной чувствительностью к несправедливости, страданию, злу. В противовес “страшному миру” с его “мирской чепухой”, он с юности создал мечту о революции-избавлении и поверил в нее, как в реальность. Но Блок понял ошибку “Двенадцати” и ужаснулся ее непоправимости. Как внезапно очнувшийся лунатик, он упал с высоты и разбился. В точном смысле слова он умер от “Двенадцати”, как умирают от воспаления легких или разрыва сердца. Уже без сознания, Блок бредил об одном и том же: все ли экземпляры “Двенадцати” уничтожены? За создание “Двенадцати” Блок расплатился жизнью. Это не красивая фраза, а правда”.
Во взошедшей январской радугой, “двухдневной” поэме Блок чувствовал себя “светящейся звездой, несущейся в пустом синем эфире ночи”. Она вырвалась из Блока вздохом временного преодоления боли, несущим облегчение. Это была короткая самовольная отлучка из-под гнетущего разлада с жизнью, некое поле забытья, попытка преодоления четырех стен комнаты, в которых он задыхался. Поэма была конечно подвигом, но и болезнь налицо.
В апреле 1917 года известный психоаналитик доктор Ю. Каннабих поставил Блоку диагноз “нейрастения”. Прирожденный разгадчик душ, он сразу уловил “внутреннюю неисцелимость” пациента, но предложил ему место в своей клинике. Блок с чисто русским легкомыслием по отношению к “психике” отказался от “аналитических” воздействий извне, называя их “гуманистическим туманом”. “Слишком много есть в каждом из нас Неизвестных, играющих сил. Эту сеть не распутаешь” с “Посторонним”. Прав В. Розанов, все объяснявший русской бедой: “Мало солнышка. Да долгие ноченьки, отсюда вся наша психологичность — ввинченность мысли в душу”. Но оставался холодок непроходящей дрожи, преследовавшей его: “Внутри дрожит”.
Это: “Внутри дрожит”, сопровождавшее Блока в последние годы жизни, так и утонуло в догадках, оказавшись не под силу лечившим его медикам. Однако его болезнь, диагноз которой так и не услышал Блок, задолго до рождения поэта была описана одним из величайших экзистенциальных мыслителей ХIХ века С. Кьеркегором, обладавшим даром “ясновидческой диагностики” бесконечно перемежающихся состояний сознания творческого человека, который пребывает в тисках постоянной неудовлетворенности, ввиду трагического, подчас безысходного, ощущения жизни. В 1849 году появилась его “апостольская книга безмерного страдания”, сплетенного из метафизических разрывов духа и физической боли тела, с названием-диагнозом: “Болезнь к смерти”. В ней Кьеркегор определил “состояние перманентного отчаяния человека смертельной болезнью, исходом которой может быть только смерть”.
Я позволю себе выкроить несколько отрывочных интерпретаций из представленных Кьеркегором свидетельств этого всехудожнического недуга, которому подвержены чаще других, поэты особенно великие поэты, и поместить в “надрезы” их соответствующие линии полной отчаяния жизни А.А. Блока.
Юноша отчаивается в будущем, как в настоящем, сохраняя иллюзию чего-то необыкновенного от жизни и от себя. Его отчаяние замыкается на вещах временных, внешних, кажущихся непреодолимыми преградами. Отчаяние разрастается от мыслей, что непредсказуемое будущее не позволит ему остаться таким, каков он есть.
Блок, после пребывания в Раю своих золотых лет детства, став юношей, уже угадывал, что “смерть достаточно близка, чтобы можно было не страшиться жизни”, и сам изгнал себя из Рая в “тень Люциферова крыла”. Уже тогда не ощущал он мира внутри себя: “что катастрофа близко, что ужас ворвался в дом, я знал очень давно…”
Чуть ли не с первых строк поэмы “Возмездие” двери его дома оказались распахнутыми “на вьюжную площадь” апокалипсиса. Что же оставалось, в предчувствии “невиданных мятежей”, “как не бросить все на свете, не отчаяться во всем…”.
С возрастом у человека <…> происходит возрастание сознания собственного Я, и понимание того, что его отчаяние исходит не извне, а от него самого. <…> Такое Я отчаявшегося не желает быть собою, но остается им в той мере, чтобы любить себя, преодолевать свое бессилие забвением в разгуле, в преувеличенных чувствах, в приливах “демонического начала”.
Достаточно вспомнить дружбу-вражду Блока с А. Белым, когда они не раз бывали на грани дуэли, самоубийства, мистических разрывов и примирений, заложницей которых была Прекрасная Дама, чью роль на пределе сил исполняла жена Блока. При этом перехлестывал “трагический демонизм” Блока, в котором никогда не заживала родовая травма демонизма, унаследованная им от отца. Поэт сам запечатлел в “истории рода” появление отца-демона в петербургском салоне: “Его заметил Достоевский: “Кто сей красавец? Похож на Байрона”. Он — Байрон, значит демон…”. Может ли, чтобы у Демона родиться не Демон? Не эта ли загадка волновала А. Ремизова, называвшего Блока “нечеловеческим человеком”. Он писал: “странные бывают люди — странными они родятся на свет, — “cтранники”. И что-то такое в них… А это “такое” и есть как раз то, что и отличает нечеловеческого человека. Гость или изгнанник. Гадаю”.
Трагические уроки любви, бессильные вспышки демонизма и неловкие заигрывания с вечностью ведут отчаявшегося к ощущению потери и вечности, и себя самого и приводят лишь к одиночеству, к жажде “удалиться в пустыню” в поисках другого Я, устремленного к вечности, где возможно исцеление, и “мучительный крест будет снят”. Отчаявшемуся поэту кажется, что он умеет держать весь мир на расстоянии от своего Я, ввиду духовной исключительности его человеческой природы. Но он вынужден скрывать свою духовность в некой нише “позади реальности”, скатываясь в ненависть к существованию, в котором он не находит себе места, желая тем самым опротестовать всякую жизнь.
Блок с “печатью удивленного, недоброго утомления и одиночества” бежит людей. Уходит из Религиозно-философского собрания, порывает с кругом поэтов, бывавших по средам в “Башне” Вяч. Иванова. В письме А. Белому в конце 1905 года Блок писал: “Я изменился, но радуюсь этому… Куда-то совсем ушли Мережковские, и я перестал знать их, а они совершенно отвергли меня. Я больше не люблю города или деревни, а захлопнул заслонку своей души. Надеюсь, что она в закрытом помещении хорошо приготовится к будущему”. В декабрьских записях 1911 года приступы отчуждения, разлада с людьми, “ненависть к интеллигенции и прочему, одиночество”: “Все эти милые русские люди, не ведая часов и сроков, приходят поболтать, и почти все ненужное и лишнее… Городские человеческие отношения — люты, ложны, гадки, безысходны, почти без исключения”.
Любовь и ненависть тисками сжимали душу Блока. Он с болью ощущал, как “меркнет к людям на безлюдьи его неразделенная любовь”, как “за любовью — зреет гнев, растет презренье…”. Рецидивы ненависти и откровенной злобы постоянно слышны в записях Блока: “Безделье, возня с бумажками, злые и одинокие мысли… Ненависть душит злобой, доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить”. Блок хочет верить, что “лишь тот, кто так любил, как я, имеет право ненавидеть”.
Я думаю, что ненависть Блока была, скорее, формой защиты от “невменяемой жизни” вокруг, точнее одной из его мучительных “масок”. Вспомним, ожегшись на любви, поэт придумал “любовь ненавистническую”, теперь он жил тщательно скрываемой “сострадательной ненавистью”, то есть менее всего спасительной. Сказал же Заратустра: “Ах, где в мире совершалось больше безумств, как не среди сострадательных?” Блок записывает: “Революция — это: я — не один, а мы. Реакция — одиночество, бездарность, мять глину”.
Поэт ищет наслаждения “самому создавать свое Я”. Он обращается к фантастическим сюжетам, становится постановщиком опытов, но все они оказываются недосказанными абстракциями, повисающими в воздухе сказками и приводят лишь к очередным взрывам отчаяния.
Таков нескончаемый хоровод масок с чарующими прелестями ночной жизни от пленительного образа “Прекрасной дамы” с “зарницей меж бровями туч”, холодноватой манерностью и стремительностью поз, дразнящих желание, до ни живых, ни мертвых синих призраков “Незнакомки”, ее “в кольцах узких рук” и “шлейфом, забрызганным звездами”, и Фаины, “распахнувшей соболя и душащей черными шелками”, которых “он любил нездешнею любовью”, в чем признавался в беседе с шутом. А что должен выстрадать любящий поэт, чтобы опираться на резоны шута. “Я как-то измучен… К чорту бы все, к чорту! Все, что осело догматами, нежной пылью, сказочностью — стало грязью”. Вспомним слова Ницше: “Великий поэт черпает только из своей реальности — до такой степени, что наконец он сам не выдерживает своего произведения”,
Невероятно, но в книге Кьеркегора есть пророчество о поэме поэта, имеющей прозрачную сходимость с поэмой “Двенадцать” Блока.
В отчаянии поэт надеется стяжать лавры поэмой с очередным искусным сюжетом, но беда в том, что она помимо воли автора тоже обречена кануть в ничто, предварительно восстав против поэта. Она с ненавистью запрещает ему исправлять себя, восклицая в абсурдном вызове: нет, ты меня не вычеркнешь, я останусь свидетелем против тебя <…>!
Искусство дано художнику, чтобы “не умереть от истины”. Творить — значит жить вдвойне. Блок пишет: “Страшно хочу мирного труда; но окрыленного, не проклятого. Главное не терять крыльев. Только порыв, лети и рвись, иначе — на всех путях гибель”. Блок еще надеялся, что ему удастся сохранить крылья в революции? Но оказалось, что великое творение, однажды содеянное, обращается против своего создателя.
“Отчаяние — вызов”, это самоуничтожение, в котором “отчаявшийся разрушает последнее крепкое, свое Я, ради некоего абстрактного Я. Акт бессилия, ибо никакая страсть не может сделать Я большим, или просто иным, чем оно есть.
Такое отчаяние подобно клубку змей, вонзает в плоть поэта свои жала, влекущие мучения совести, страха, стыда и вины. Человек “рассыпается в песок мгновений” и “это уже не просто худшее из страданий, — это гибель”.
Гибель накапливалась болезненным комом, нервическими срывами, то, что не выговаривается — пока, — но прорывается изнутри в отдельных строках стихов в дневниковых записях: “Жить хочется, если бы было чем, если бы уметь… Господи, дай силы, помоги мне!”. “Черные дни” уже в декабре 1918 года смешались с ночами, пульсирующими в мозгу бесконечными приливами отчаяния, наполненными необъяснимой безысходностью вины и грядущей расплаты. Блок вдруг увидел, как его прошлое сцеплено с этим страшным настоящим и как неминуемо они вместе разрушат его будущее. И тихо, тихо, но беспощадно въедалась в душу поэта беззвездная тоска. Он задыхался в самом себе, пытаясь вырвать из себя “”бурную злобу”, но как? “Утренние, до ужаса острые мысли, особенно скребут на душе среди глубины отчаяния и гибели”.
А.М. Ремизов писал, что не знал другого человека со столь обнаженной, впившейся в мозг совестью. Об этом же у самого Блока, почти ежедневно, в дневниковых записях: “Лампада у образа горит — моя совесть. Какие странные бывают иногда состояния. Подавленное, усталое тело, не теряя усталости, как-то молодеет и начинает нести — почти сумасшествие, какой-то припадок совести, — невыносимо. Потом, обратное, чуть не обморочное, и до ночи меня нет”. И снова: “Совесть как мучит!” Впечатление, что совесть измученными глазами Блока смотрит на самое себя. “Зрелище — петля, чтоб заарканить совесть короля”, — говорит Гамлет.
Лето 1917-го: “Ночь, как мышь, юркая какая-то, серая, холодная, пахнет дымом и какими-то морскими бочками, глаза мои как у кошки, сидит во мне Гришка, и жить люблю, а не умею. Опять — в ночь, в ужас, в отчаяние? У меня есть только взгляд, а голоса (души) нет… Вдруг — почти сумасшествие, (какая-то совесть, припадок, как прежде, но острее), почти невыносимо. В снах часто, что и в жизни: кто-то нападает, преследует, я отбиваюсь, мне страшно”. Блока терзает “навязчивая идея” собственной вины и заслуженного наказания за отступничество в отношении к народу. Дошло до того, что ему стыдно было быть барином. Годом позже Блок разбирал листки, спасенные из шахматовского дома, “на некоторых — грязь и “следы человеческих копыт ( с подковами)”. И тут же, обливаясь “демоническими слезами”, Блок жалеет и ищет оправдания для грабившего его дом “несчастного Федота” и корит себя за то, что когда-то, молодым, “гарцевал на красивой лошади по убогой деревеньке”.
То, что раньше казалось милой странностью Блока — он “всю-то жизнь в чем-то винился” — обернулось кошмаром неприятия всей прежней жизни, перед лицом некой грядущей правды.
Особенно болезненно Блок переживает презрение других. Однажды Блок услышал фразу, брошенную ему вслед, громким шепотом: “Глядите, какая виноватая у него спина!”. Он весь сжался. Сзади стояла группа “доброжелателей”, только что рукоплескавших ему. Его как током поразило, слишком точным оказался удар. Он явственно ощущал разрыв какого-то внутреннего проводника, связывающего его сознание с пространством внешнего мира. Чутьем поэта он знал, что такой разрыв ведет к потере мысли, — она, лишенная возможности сообщения, исчезает.
Ужасным знаком “болезни к смерти” является ее скрытность. Она прячется так, что поэт сначала сам не подозревает о ней, а потом гонит малейшее подозрение от себя, пока его не оставляет надежда на жизнь. Вконец измученный, он начинает думать о смерти, как об избавлении. Приходит новый прилив отчаяния от невозможности даже умереть: “Умирать — значит, переживая смерть одно-единственное мгновение, переживать ее вечно”. В отчаянии больного к смерти — мука “умирать” постоянно обращается в муку “жить”.
Блок защищался от своего отчаяния и обездоленности тем, что притворялся здоровым. Он скрывал за “семью шкурами одиночества” компрометирующий его лик мученика. Поэт, пока хватало сил, заговаривал себя насмешливостью, оптимизмом, иронизировал: “нейрастения, скука, сплин — наследие жалкого прошлого”. Он писал: “есть такой человек (я), который думал больше о правде, чем о счастье”.
А. Ахматова, в 1919 году увидев на исхудалом лице Блока его глаза, назвала их сумасшедшими и, как бы в подтверждение, услышала от него: “Здесь встречаются, как на том свете”. С этими остекленевшими, “упорными, беспощадными глазами окаменелого человека”, в котором не от бесчувствия, а от потрясенной совести невыносимо вопиет поруганная жизнь, он погрузился в некий транс, и на лице его остался только слух, включенный в пенящееся, клокочущее, гонимое вихрем время, где всё гул, смрад, нескончаемый, нечленораздельный вопль, надрывающий сердце.
Тайную, интимнейшую, тянущую к земле, тяжесть смерти, расположившейся внутри, носил Блок в себе, преодолевая муку “нездешности”, считая дни, ощущая ее и зная, что это она повелевает ему, кем быть — поэтом, художником, человеком? Он шел к точке своей смерти на коченеющих, измученных болью, ногах. Даже походка его, писал К.И. Чуковский, стала похоронной, как будто он шел за своим собственным гробом.
Как тяжко мертвецу среди людей
Живым и страстным притворяться…
Блок физически чувствовал, как разломилось надвое с диким нестройным воплем время России. Он мертвеющей хваткой пытался держать “вольтову дугу” времени, чувствуя как она сжигает его день изо дня подлостью, надувательством “большевистской заразы”, гибельной во всех проявлениях. Он терял божественный дар — “дар слуха”, и не мог больше писать стихов. В письме К.И. Чуковскому Блок признавался: “Новых звуков давно не слышно. Все они приглушены для меня, как, вероятно, для всех нас… Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве. — Все звуки прекратились, никаких звуков нет”. Потеря “внутреннего слуха” не проходит даром. Человек оказывается на краю пропасти, рискуя провалиться “в роковое”, как будто кто-то столкивает его в черноту будущего, судьбинного. Ницше предостерегал: “Если долго вглядываешься в пропасть, то пропасть начинает вглядываться в тебя”. Пропасть Блока была страшнее ницшевской, когда вслух, через силу, он все еще продавливал в лицо метущемуся ужасу — “Да”, а все нутро сжато спазмом — “Нет”.
“Для выбора нужно действие воли. Опоры для нее я могу искать только на небе, но небо — сейчас пустое для меня. Я поплатился тем, что узаконил середину жизни, слишком полную преходящим… не стало материи для спайки”, — казалось, земля уходила из под ног.
Новый 1921 год Блок встречал в мрачном одиночестве. “Ряд дней безвыходной, тяжелой, сонной тоски, с ощущением, “что где-то я себя испортил, из того, что я в себе открыл”. А открыл Блок “исключительную способность большевиков вытравлять быт и уничтожать отдельных людей”, что “кровопролитие становится тоскливой пошлостью, когда перестает быть священным безумием”. Водоворот “общественной беготни”, бессчетные “службы стали почти непереносимы”, со всеми трудовыми повинностями, разгрузкой барок, чисткой загаженных дворов, заполнением анкет, за право на подачку, льготный кусок в виде обледенелых дров, мешка капусты, ржавой селедки. Все это “на поверку засасывает почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа”. Он смертельно устал от ожидания, даст ли революция ему что-то или чего-то лишит. Угнетала чужеродность окружающей жизни под “властью революционного государства — изжившей себя силы, объективно противостоящей душевным устремлениям, воли и совести “освобожденного человека””.
Ремизов писал: “Не от цинги, не от голода и не от каких трудовых повинностей — ведь Блоку это нипочем, он из всех самый крепкий. Нет, от гнета души Блок заболел весь, “всем человеком”, так, что не задержишься: срок отбыл, собирай вещи и домой, живо. А тут ему и дух вон”.
Во время одного из последних его выступлений в Москве некий “ожесточенный вития” прямо в лицо Блоку выкрикнул, что стихи его — мертвечина и что он как поэт уже умер. Блок наклонил свое, словно обтянутое пергаментом, лицо к К. Чуковскому и сказал: “Это — правда”.
Тогда-то судьба и исторгала из него мучительные необратимые слова смертель-ного ужаса: “У меня ни души, ни тела нет, я болен как не был никогда еще — истощение нервов, цинга, сердце в полгруди, жар, и все всегда болит. Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка”.
Витало ли слово Революция в проблесках последнего, летнего утра над умирающим Блоком, легло ли последним камнем на его грудь, но еще накануне это “не имеющее вкуса слово”, вцепившись в его совесть, заставляло его безжалостно рвать свои бесценные, многотрудные архивы, уничтожая вместе с ними свою жизнь… Но теперь он “любил гибель”.
С. Кьеркегор определил диагноз “болезни к смерти” как состояние человека, пребывающего в замкнутом, безвыходном лабиринте отчаяния. Ницше говорил: “Лабиринтный человек (а кем еще может быть великий поэт) никогда не ищет выход, но всегда Ариадну”. У Ницше был целый маскарад масок для Ариадны. Одна из них — Ариадна и есть Лабиринт, а “рогоносец” Тесей, без ариадновой нити, обречен никогда не выйти из лабиринта и быть пожранным Минотавром. Хочешь быть Тесеем — будь готов никогда не отводить взгляда от распахнутой ловушки смерти и в любой момент оказаться в ее каменном затворе. Ницшевская триада: Тесей, Ариадна, Минотавр преобразилась в русском зеркале Блоком, Народом и Революцией. Как не заблудиться поэту в таком Лабиринте страданий, жестокости и крови, при потворстве целого сонма ариадн второго плана, которые, словно сговорившись, гнали его по лабиринту к единственному выходу из него — на Голгофу. Так русская мифология, по отношению к своему Тесею, оказалась куда страшнее и трагичнее античной.