Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2011
Об авторе
| Елена Скульская родилась и живет в Таллине. По образованию филолог. Дебютировала в литературе как поэт в 1970 году. Автор четырнадцати книг стихов и прозы, драматург, лауреат премии Союза писателей Эстонии и фонда “Капитал эстонской культуры”. Сборник рассказов Елены Скульской “Любовь” и другие рассказы о любви” удостоен Международной “Русской премии” за 2007 год.В “Знамени” публиковались рассказы Е. Скульской (№ 3 за 2010 год).
Елена Скульская
Буквальные истории
Детские романы
Цинциннат в самом конце “Приглашения на казнь” встал с плахи, где только что соглашался умереть, и “пошел среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему”.
К финалу романа текст все больше и больше впадает в детство:
“— Никакого волнения, никаких капризов, пожалуйста, — проговорил м-сье Пьер. — Прежде всего нам нужно снять рубашечку.
— Сам, — сказал Цинциннат”.
Так говорят только пятилетние дети: они не в силах противостоять своим мучителям, но они могут в последнем отчаяньи отказаться от близости, родства, соприкосновений, они все повторяют: “сам, сам, сам”, — сам сниму “рубашечку”, сам лягу на плаху, правда, прикрою тут же руками затылок и заслужу “глупыша”, но зато сам, первый, скажу, что буду считать до десяти. И тогда мучитель — врач, например, или мама, решившая поставить банки и уже проведшая над кожей смертные искорки потрескивающего огня, которые обдали тебя холодом: на карандаш она намотала вату, обмакнула в одеколон и подожгла, и этим огнем вылизала первую банку, наклонив ее к твоей спине — скажет вкрадчиво и ненавистно голосом м-сье Пьера: “Я еще ничего не делаю”.
Господи, да ведь это и вправду было впервые услышано в детстве, когда: “И он слетел на воду и поплыл навстречу красавцам лебедям, которые, завидя его, тоже устремились к нему”.
И та же готовность к смерти была тогда, и тоже: сам, сам, сам, так, как хочу.
“— Убейте меня! — сказал бедняжка и опустил голову, ожидая смерти, но что же увидел он в чистой, как зеркало, воде? Свое собственное отражение, но он был уже не безобразною темно-серою птицей, а — лебедем”.
Детский роман Владимира Набокова, детский, потому что Андерсен ни слова не написал о том, что лебедь еще не раз затоскует по уюту уток и кур и тычки птичницы вспомнит с нежностью, особенно тогда, когда лебеди, выгнув водопроводные шланги своих шей вопросительными знаками, подплывут к нему и опознают со злобной радостью в нем гадкого утенка. Что бы там ни отражалось в воде, а все равно, как написал Цинциннат: “Я снимаю с себя оболочку за оболочкой, и наконец… дохожу путем постепенного разоблачения до последней, неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь! — как перстень с перлом в кровавом жиру акулы, — о мое верное, мое вечное…”.
“Вы меня не понимаете!” — дерзил утенок курице, которая в общем-то к нему неплохо относилась, как вполне терпимы были к нему и кот, и подслеповатая старушка.
“— Если уж мы не понимаем, так кто тебя поймет!”
Никто! — должен был бы, в конце концов, согласиться утенок, но тогда не стало бы не только литературы, но и жизни.
* * *
М-сье Пьер, палач, говорит с Цинциннатом так нежно, так уменьшительно-ласкательно, как только нянька, мамка, матушка.
О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
Не имел ли в виду Мандельштам, что близость к смерти обеспечена полновесной материнской любовью, тискающими объятиями, не отличимыми от удушья. Словно матушка все время жалеет о своей оплошности, позволившей ребенку выскользнуть из нее, ускользнуть; и важно ей, чтобы теперь он чувствовал себя рыбой на берегу, рыбой, прислушивающейся к влажным всплескам: это шершавый язык волны вылизывает новорожденного, вылепив его из прибрежного песка.
“Так прошел первый день, затем стало еще хуже. Все гнали бедняжку, даже братья и сестры сердито говорили ему:
— Хоть бы кошка утащила тебя, несносного урода!
А мать прибавляла:
— Глаза бы мои на тебя не глядели!”
В первый день утка-мать еще говорила: “Он некрасив, но у него доброе сердце, и плавает он не хуже, смею даже сказать — лучше других. Я думаю, что он вырастет, похорошеет или станет со временем поменьше… Кроме того, он селезень, а селезню красота не так ведь нужна”. Утка-мать прекрасно знает, что именно селезню нужна красота, так распорядилась природа, и вовсе она не интересуется добрым сердцем сына (да и доброе ли оно у гадкого утенка? доброта, кажется, вообще не участвует в этой сказке). Старая утка с красным лоскутком на лапке предложила гадкого утенка “переделать”. И утка-мать, понимая, что “переделать”, конечно, придется, то есть придется убить, отодвигает на длину лицемерных фраз (“Я еще ничего не делаю”) исполнение неизбежного.
Все это какие-то притворные матушки, не настоящие, как в “Приглашении на казнь”: “Зачем вы пришли? — спросил Цинциннат, шагая по камере. — Я же отлично вижу, что вы такая же пародия, как все, как все. И если меня угощают такой пародией на мать… И почему у вас макинтош мокрый, а башмачки сухие, — ведь это небрежность. Передайте бутафору”.
Как в “Сказке о глупом мышонке” Самуила Маршака мышка-мать зовет к своему сыночку няньку-кошку. Глупый мышонок, конечно, не знал, чем грозит ему встреча со сладкоголосой кошкой, но мышка-то-мать знала, получается, хотела смерти своему ребеночку?
Как в “Насте” Владимира Сорокина Настя сама ждет не дождется, когда ее посадят на лопату, засунут в печь, зажарят и подадут к столу. Потому что матушка с батюшкой желают добра и лучше знают, как Насте будет лучше. Правда, утром перед смертью Настя, обнимая мать, увидела, что “неузнаваемое зубастое лицо нависло, тесня лепных амуров потолка” (вечером, когда Настю подадут к столу, отец будет называть матушку “свиньей” и “гадиной”) и дальше все стало змеиться вокруг нее — и коса легла питоном, и самовар похрапывал задушенно, и прокуренные пальцы кого-то из самых близких с огромными ногтями шевелились у нее на груди; но вот все позади и “золотисто-коричневая она лежала на овальном блюде, держа себя за ноги с почерневшими ногтями. Бутоны белых роз окружали ее, дольки лимона покрывали грудь, колени и плечи, на лбу, сосках и лобке невинно белели речные лилии”.
“— Да, она невинна! — сказал самый старший брат и рассказал все, как было; и пока он говорил, в воздухе распространилось благоухание, точно от множества роз, — это каждое полено в костре пустило корни и ростки, и образовался высокий благоуханный куст, покрытый красными розами. На самой же верхушке куста блестел, как звезда, ослепительно-белый цветок. Король сорвал его, положил на грудь Элизы, и она пришла в себя на радость и счастье”, — так звучит финал “Диких лебедей” Андерсена.
* * *
Казни, придуманные Андерсеном и пронзающие наше детство, почти всегда очень медлительны и растягиваются потом на всю нашу дальнейшую жизнь. Бесконечно длится обет молчания и Элизы из “Диких лебедей” и “Русалочки”; и еще русалочке каждый шаг причиняет такую боль, словно она ступает по ножам и иголкам. (У Оскара Уайльда эта андерсеновская тягучесть и переливчатость боли отозвалась в “Соловье и розе”, где шип медленно-медленно приближается к сердцу и еще медленнее его пронзает.)
Убийства у Андерсена бессмысленны, словно их совершил ребенок. Ребенок во время следствия над ним хранит молчание, лишь изредка усмехаясь, и этим своим смешком доводит родителей до умоисступления. Но ведь он молчит только оттого, что сам совершенно не понимает, зачем он убил птицу или котенка или попытался задушить новорожденную сестрицу, и усмехается он именно своему непониманию, совершенной пустоте, не умеющей откликнуться на все взывания взрослых.
Ведьма в “Огниве” наделила солдата золотом. “Солдат взял и отрубил ей голову. Ведьма повалилась мертвая, а он завязал все деньги в ее передник, взвалил узел на спину, сунул огниво в карман и зашагал прямо в город”. Солдат, ясное дело, человек грубый, раз-два и готово. Да и Родион Романыч, впрочем, из семьи, где все готовы к убийствам: Дуня стреляла в Свидригайлова, вот только сначала промахнулась, потом осечка вышла, а Родя “изо всей силы ударил раз и другой, все обухом, и все по темени. Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана. И тело повалилось навзничь. Он отступил, дал упасть и тотчас же нагнулся к ее лицу; она была уже мертвая…” И в сказке и в романе есть масса детских объяснений: ведьма была старая и уродливая, “уж такая безобразная: нижняя губа свисала у нее до самой груди”, да и Алена Ивановна не лучше: “…жиденькие волосы ее, по обыкновению жирно смазанные маслом, были заплетены в крысиную косичку…”, а ребенок откуда-то с самого раннего детства знает, что все уродливое непременно плохое, а красивое непременно хорошее. Некрасивость может быть только промежуточной стадией, временным испытанием, как в “Гадком утенке”, а потом должна наступить красота; ну в старости она никак наступить уже не может, а потому старухи выметаются из жизни. Солдат получил все деньги со старухи, в ее же фартук и завернул, Раскольников тоже деньги получил в старухином тугом кошельке; солдату они счастья не принесли, а Раскольников и вовсе ими не воспользовался, но все это как-то не имеет значения — просто звенья в череде неизбежных, но бессмысленных действий.
У отца было три сына, точнее, даже четверо. И все они, во всяком случае трое, хотели отца убить. “Братья Карамазовы”. “— Не надо! — закричал король, но самая большая собака схватила его вместе с королевой и подбросила их кверху вслед за другими”, а принцесса вышла тогда из своего медного замка и сама “сделалась королевой, чем была очень довольна”. Так заканчивается “Огниво”.
…В Дании, в Копенгагене, огромный Ганс-Христиан Андерсен сидит, широко разведя руки. Он сам, конечно, не сдвинется с места, но многому научит мальчика или девочку, случайно залетевших в раздвинутые клещи его колен.
Детские рассуждения Шекспира
Если верить биографам, восемнадцати лет (за три года до совершеннолетия по английским законам) Шекспир обрюхатил дочку соседского фермера Энн Хэтэуэй, бывшую на семь лет старше Уильяма; пришлось жениться. Сожалея о своей юношеской оплошности, может быть, проклиная свое малодушие, повлекшее его к алтарю, Шекспир всю оставшуюся жизнь самому себе и своим читателям доказывал, что иного выхода у него не было, ибо он не мог содействовать самому страшному злу — появлению на свет незаконнорожденных детей.
В нарушение всех гуманистических традиций Шекспир клеймит незаконное рождение, как бы заведомо толкающее дитя на путь порока и бесчестия. Откровеннее всего он высказывается в “Короле Лире”, где Эдмунд, побочный сын Глостера, о котором отец говорит: “…мать этого молодца поняла меня с первого взгляда и получила сына в люльку раньше, чем мужа в дом”, готов пойти на любые преступления, чтобы поквитаться с законным братом за обиду своего тайного рождения:
Природа, ты моя богиня! В жизни
Я лишь тебе послушен. Я отверг
Проклятье предрассудков и правами
Не поступлюсь, пусть младше я, чем брат.
Побочный сын! Что значит сын побочный?
Не крепче ль я и краше сыновей
Иных почтенных матерей семейств?
За что же нам колоть глаза стыдом?
И в чем тут стыд? В том, что свежей и ярче
Передают наследственность тайком,
Чем на прискучившем законном ложе,
Основывая целый ряд глупцов
Меж сном и бденьем? Да, Эдгар законный,
Твоей землей хочу я завладеть.
…………………………………
И если мой подлог сойдет успешно,
Эдмунд незнатный знатного столкнет.
Эдмунд клевещет на законного Эдгара, уверяет отца, что Эдгар готовит отцеубийство, клевещет и на отца, обрекая его на истязания и ослепление, отдает приказ казнить Корделию и Лира, Корделию вешают, Лир умирает от горя, Эдмунд обольщает дочерей Лира Генерилью и Регану, обручается с обеими, Генерилья, движимая ревностью, подмешивает яд Регане, затем закалывается; в финале Эдгар подводит итог, обращаясь к поверженному брату:
Но боги правы, нас за прегрешенья
Казня плодами нашего греха.
За незаконность твоего рожденья
Глазами поплатился твой отец.
И все это из-за того, что засидевшаяся в девках Энн Хэтэуэй сумела запугать Шекспира своим растущим животом. Впрочем, много ли гению нужно?
* * *
Тайны браков и тайны рождений волнуют Шекспира и в других трагедиях. Правда, там рифмы менее очевидны, но не менее для него существенны. В “Макбете”, где “До срока из утробы материнской / Был вырезан Макдуф, а не рожден”, дело ведь не в том только, что ведьмы обманули Макбета, обещав, что ни один из тех, “кто женщиной рожден”, не в силах навредить ему. Во времена Шекспира кесарево сечение делали лишь женщинам, умершим во время родов — церковь требовала “вырезания” из трупа нерожденного ребенка: его следовало похоронить отдельно. Конечно, ребенок в каких-то случаях мог выжить. Но у Шекспира сказано: “до срока…” (“untimely ripp,d”), то есть умерла мать Макдуфа не в родах, а раньше, и вероятность выживания у недоношенного Макдуфа была совсем ничтожной… Макдуф как бы пришел с того света, из небытия, вышел из мертвого тела, как из гроба, он сродни ведьмам, явившимся из мрака и втянувшим его в историю безумия и убийств. “Макбет” именно поэтому самая мрачная трагедия Шекспира, что победу в ней одерживает извлеченный из мертвой матери, не-рожденный, тот, кто связан пуповиной со смертью. (Вполне соблазнительно было бы, учитывая интерес Шекспира к греко-римской мифологии и постоянным его к ней отсылкам, связать рождение Макдуфа с легендой о Цезаре, который гордился необычным и как бы более возвышенным, чем у прочих, появлением на свет — “был вырезан…, а не рожден”, это придало бы Макдуфу и воинственности и героичности; можно было бы пойти дальше и сравнить историю появления на свет Макдуфа с рождением Афины из головы Зевса или Диониса из бедра Зевса, но Шекспир всегда создает свою собственную родословную персонажа, вынянченную на смутной, полубессознательной поэтической паутине, а не в люльке из ивовых прутьев.)
У Шекспира мнимая смерть всегда оказывается предвестницей смерти реальной: Джульетта, притворившись мертвой, умерла. “Она погублена, погибла!” — кричит Барбанцио, имея в виду только тайный брак Дездемоны, но предрекает ей смерть. “Грубый скиф / Или дикарь, который пожирает / Свое потомство, будут мне милей, / Чем ты, былая дочь…” — проклинает Корделию Лир и ладит тем самым ей путь к петле.
“Разве вы не знаете, что все, что написано в стихах, сбывается?” — спросила Марина Ивановна Анну Андреевну.
* * *
Вынужденный сам венчаться тайно, не поставив в известность своих родителей и не получив у них разрешения на брак, Шекспир с маниакальной последовательностью карает своих героев смертью за такой же поступок. И в этом вопросе нет для него разницы между теми, кому он сочувствует, и теми, кого он рисует злодеями. За тайный брак поплатились смертью Ромео и Джульетта, с тайного брака с мавром начинается путь к гибели Дездемоны, слишком поспешен брак Гертруды и Клавдия, столь же поспешен — у гроба мужа — брак Анны с Ричардом Третьим, — всем смерть. За венчание, совершенное без оглашения, расплачиваются у Шекспира как за неправедное венчание на царство — Макбет, Ричард Третий, Клавдий, шедшие к трону через кровавые преступления. В английском языке, как и в русском, глагол один — венчаться, повенчаться — be crowned.
Доказывай после этого, что поэты — не документалисты и, взлетая, свысока смотрят на свои биографии.
Пример для самозванца
Григорий Отрепьев у Пушкина в “Борисе Годунове” решается стать самозванцем лишь в тот момент, когда узнает, что и на троне сидит самозванец. Противоборство Годунова и Лжедмитрия — противоборство двух самозванцев; нет правого.
Правые всегда у Шекспира, с героями которого есть сходство у персонажей Пушкина. (Клавдий мается: “Удушлив смрад злодейства моего./ На мне печать древнейшего проклятья”. Призраки убитых преследуют Макбета. “Мальчики кровавые в глазах” у Годунова.) Гибнет самозванец Клавдий, и трон после всех смертей занимает законный наследник земель Фортинбрас; падает, сраженный Макдуфом, самозванец Макбет, и корона достается законному Малькольму, гибнет самозванец Ричард Третий, чтобы царствовать начал законный Ричмонд.
У Пушкина самозванец Годунов умирает, чтобы уступить трон другому самозванцу.
О страшное, невиданное горе!
Прогневали мы Бога, согрешили:
Владыкою себе цареубийцу
Мы нарекли.
На это горестное, патетическое восклицание Пимена Григорий отвечает бытовой, следственной репликой:
Давно, честный отец,
Хотелось мне тебя спросить о смерти
Димитрия царевича; в то время
Ты, говорят, был в Угличе.
Пимен рассказывает о чудовищном кровавом убийстве, совершенном по приказу Годунова. У Григория один уточняющий вопрос:
Каких был лет царевич убиенный?
Пимен отвечает:
Да лет семи; ему бы ныне было —
(Тому прошло уж десять лет… нет, больше:
Двенадцать лет) — он был бы твой ровесник
И царствовал…
Все, следствие Григория закончено: если мог сесть на трон цареубийца Борис Годунов, то отчего же не сесть на трон и ему, Григорию Отрепьеву, монаху, с детства скитающемуся по кельям и не ведавшему радостей жизни?!
Внутреннее убеждение Отрепьева в своей правоте основано на том, что орудие, карающее зло, всегда является благом. И, значит, этому благу все позволено.
Кровь русская, о Курбский, потечет!
Вы за царя подъяли меч, вы чисты.
Я ж вас веду на братьев; я Литву
Позвал на Русь, я в красную Москву
Кажу врагам заветную дорогу!..
Но пусть мой грех падет не на меня —
А на тебя, Борис-цареубийца!
(“И не уйдешь ты от суда мирского, / Как не уйдешь от Божьего суда”).
“Божий суд” добавлен в речи Григория исключительно как расхожее междометие, монастырская привычка, ибо правдивую летопись Пимена — усердную, безымянную, завещанную от Бога, он называет всего лишь “доносом” — то есть тайным сообщением властям, начальству.
Борис, Борис! все пред тобой трепещет,
Никто тебе не смеет и напомнить
О жребии несчастного младенца. —
А между тем отшельник в темной келье
Здесь на тебя донос ужасный пишет…
А впрочем, каким же это образом возникает у Пимена необходимость первому сравнить Григория с убиенным царевичем? Ведь просто толкает своего воспитанника на преступление: “…он был бы твой ровесник/ И царствовал…”.
(В сцене “Ограда монастырская”, исключенной из печатной редакции, старый чернец — скорее всего, что сам Пимен, говорит Григорию:
Слушай: глупый наш народ
Легковерен: рад дивиться чудесам и новизне;
А бояре в Годунове помнят равного себе;
Племя древнего варяга и теперь любезно всем.
Ты царевичу ровесник… если ты хитер и тверд…
Понимаешь?
…………………………………………………
Дай мне руку: будешь царь.
“Он был бы твой ровесник”, “Ты царевичу ровесник” — конечно, это говорит один человек…)
Пимен наставляет Григория:
Подумай, сын, ты о царях великих.
Кто выше их? Никто. А что же? Часто
Златой венец тяжел им становился:
Они его меняли на клобук.
Господи, да кто же это из царей уходил в монастырь? Ни один! Нет таких примеров в истории человечества, и Григорий об этом знает не хуже, чем сам Пимен. Слово “часто”, совершенно здесь неуместное (ибо примеров нет вовсе), указывает на нечто временное, игровое в таком переходе от златого венца к клобуку. И Пимен уточняет:
Царь Иоанн искал успокоенья
В подобии монашеских трудов.
В подобии! Притворялся, играл, каялся для того, чтобы приступить затем к новым злодеяниям. И Пимен, словно издеваясь над всеми святынями, живописует в мельчайших подробностях царские игры, в которых братия принимает самое истовое участие: “И сладко речь из уст его лилася, / И плакал он. А мы в слезах молились”.
Еще, кажется, далеко до Достоевского, до борьбы зла со злом, до Ивана Карамазова, который желал, чтобы “один гад съел другую гадину”…
Нет, все-таки именно в “Борисе Годунове” начинается борьба зла со злом; трагедия Пушкина — единственное произведение мировой литературы, где нет ни одного человека, к которому могли бы мы испытать симпатию, приязнь, встать на его сторону.
Первая строка “Бориса Годунова”:
Наряжены мы вместе город ведать…
Первое слово “наряжены”: тут важно не прямое значение слова, но спрятанное в нем другое словечко — “ряженые”, которое разъясняет смысл всей дальнейшей трагедии.
Пушкин, обычно мало интересующийся внешностью своих героев, тут подробно описывает Отрепьева: “А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая”.
“Меня природа лживая согнула / И обделила красотой и ростом. / Уродлив, исковеркан и до срока / Я послан в мир живой; я недоделан, — / такой убогий и хромой, что псы, / Когда пред ними ковыляю, лают”, — говорит о себе Ричард Третий. Гамлет сравнивает своего отца с Клавдием в разговоре с Гертрудой: “Вот два изображенья: вот и вот. / На этих двух портретах — лица братьев. / Смотрите, сколько прелести в одном: / Лоб как у Зевса, кудри Аполлона, / Взгляд Марса, гордый наводящий страх, / Величие Меркурия, с посланьем / Слетающего наземь с облаков. / Собранье качеств, в каждом из которых / Печать какого-нибудь божества / В знак подлинности человека. Это / Ваш первый муж. А это ваш второй, — / Как колос, пораженный спорыньею, / В соседстве с чистым. Где у вас глаза?”.
У Шекспира, как в волшебных сказках, уродство всегда есть синоним зла (достаточно назвать Калибана, которого гуманистическая традиция превратила в доброго Квазимодо Гюго).
У Пушкина внешняя красота говорит скорее о глупости, чем о внутренних достоинствах. Но ему важно показать, что чем меньше оснований у человека быть хоть кем-то, тем больше и дерзостней в нем готовность провозгласить себя всем.
Ни внешности, ни опыта, ни ума, ни знаний не было у Отрепьева, и именно это обстоятельство лишало его сомнений, ибо полное отсутствие дарований и достоинств освобождает человека от неизбежности сравнений. И несет ему победу. Как, например, Сталину или любому другому неразгаданному тирану: тут всегда к нашим услугам будет и портретное сходство с Отрепьевым, и сходство жизней, выстроенных на страхе и доносительстве.
Первый донос в трагедии, по словам Отрепьева, пишет Пимен — летопись. Далее осуществляется круговая порука доносов, в которой участвуют все.
Что пользы в том, что явных казней нет,
Что на колу кровавом, всенародно,
Мы не поем канонов Иисусу,
Что нас не жгут на площади, а царь
Своим жезлом не подгребает углей?
Уверены ль мы в бедной жизни нашей?
Нас каждый день опала ожидает —
Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы.
А там — в глуши голодна смерть иль петля.
Это говорит Пушкин Шуйскому. Шуйский отвечает: “Прав ты, Пушкин”. И тут же слуги обоих вельмож отправляются с доносом к Семену Годунову, тот — государю. Но не успевает государь дослушать донос, как является к нему сам Шуйский выдать своего верного друга Пушкина. Пушкин же бежит к самозванцу.
Самозванство — это донос, лукавство, ложь и притворство. И человек из толпы ищет лук, чтобы вызвать притворные слезы, и баба кидает наземь младенца, чтобы он заплакал. И патриарх предлагает мощи Димитрия выставить в Кремле, чтобы они, чудесным образом исцеляя, доказывали смерть царевича и обличали самозванца. И от этого слишком явного политического хода отговаривает царя двуличный Шуйский. И возвеличенный Басманов пятнает себя предательством из страха…
Там говорить не слишком нынче смеют.
Кому язык отрежут, а кому
И голову — такая право притча!
Что день, то казнь. Тюрьмы битком набиты.
На площади, где человека три
Сойдутся — глянь — лазутчик уж и вьется,
А государь досужною порою
Доносчиков допрашивает сам.
И народ орет:
Вязать! топить! Да здравствует Димитрий!
Да гибнет род Бориса Годунова!
Но ведь не просто же одно зло пожирает другое. Не просто люди, жившие, по словам Гамлета, “с убийцей и скотом”, “с карманником на царстве”, переходят к другой жизни. Они питались падалью, и гниль проникла в их кровь, передающуюся по наследству.
Литература входит в жизнь приговором. За пределы “Бориса Годунова” не выйти. Как только отдаленно почудится невыветрившийся дух самозванства, как все, побросав привычные занятия и труды, немедленно называются кем попало и кем придется, кем мечталось, кем грезилось в злобном бреду, когда с высоты “виделась Москва, что муравейник”. И у всех получается, у всех получается, только нужно доносить, доносить, доносить, убивать, убивать, убивать. Пока не останется ни одного человека, как в “Борисе Годунове”.
А если останется, то ему до тех пор будут повторять слова Шуйского: “Теперь не время помнить, / Советую порой и забывать”, пока не поймет.
Игрушечный поезд для Стивы Облонского
Навязчивость поезда удивительна для гения: на перроне Анна впервые видит Вронского; на перроне она предчувствует свою гибель: “Дурное предзнаменование!” — восклицает она о смерти сторожа; на перроне Вронский объясняется ей в любви; на перроне она понимает, что не любит больше своего мужа; жизнь Вронского “неизменно и неудержимо катилась по прежним, привычным рельсам…”.
Но самое поразительное: первый поезд в “Анне Карениной” — игрушечный. И первое падение под поезд — тоже игрушечное. В самом начале романа Стива Облонский слышит за дверьми голоса детей. “Они что-то везли и уронили.
— Я говорила, что на крышу нельзя сажать пассажиров, — кричала по-английски девочка, — вот подбирай!
“Все смешалось, — подумал Степан Аркадьевич,— вот дети одни бегают”. И, подойдя к двери, он кликнул их. Они бросили шкатулку, представлявшую поезд, и вошли к отцу”.
Игрушечный поезд Стивы разрастается, разрастается и вдруг становится настоящим — для Анны. А потом поезд опять возвращается в свое игрушечное состояние, когда его изображают одноклассники Сережи. Стива Облонский спрашивает, как проводит Сережа время между классами. “— У нас теперь железная дорога, — сказал он, отвечая на вопрос. — Это, видите ли, как: двое садятся на лавку. Это пассажиры. А один становится стоя на лавку же. И все запрягаются. Можно и руками, можно и поясами. И пускаются через все залы… Ну, и тут кондуктором очень трудно быть!.. особенно как вдруг остановится или кто-нибудь упадет”.
И первый загадочный сон в романе снится тоже Стиве: стеклянные столы поют, и являются “какие-то маленькие графинчики, и они же женщины”. Фривольный сон Стивы перекликается со сладострастным кошмаром Анны, где оба — и муж и Вронский — расточают ей свои ласки, а она “объясняла им, смеясь, что это гораздо проще и что они оба теперь довольны и счастливы”.
История Стивы Облонского — первый пародийный выход истории Анны Карениной; у Стивы все, как у Анны, но мелко, пошло, забавно.
Они брат и сестра, в них обоих есть семейная склонность к нарушению супружеской верности (“Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкою-гувернанткой…”). Жена Стивы откликается на измену, как и муж Анны; продолжая любить сами, они ни за что не дадут свободу своим разлюбившим половинам. Впрочем, Стива и не стремится уйти к предмету своего увлечения, ему лишь приятно лишний раз поговорить о нем: “…ты пойми, есть две женщины: одна настаивает только на своих правах, и права эти твоя любовь, которой ты не можешь ей дать; а другая жертвует тебе всем и ничего не требует. Что тебе делать? Как поступить? Тут страшная драма”. И Стива понимает, что брак его с Долли погиб. “Кроме фальши и лжи, ничего не могло выйти теперь; а фальшь и ложь была противна его натуре”. Тут почти точное повторение мыслей Анны о своем браке с Карениным: “…кроме лжи и обмана, из этого ничего не будет… но я разорву эту его паутину лжи, в которой он меня хочет опутать… Все лучше лжи и обмана”. С некоторым демонстративным наигрышем сообщает Толстой и о третьем правдолюбце — Вронском: “Он живо вспомнил все те часто повторяющиеся случаи необходимости лжи и обмана, которые были так противны его натуре… И ему… пришла в голову ясная мысль о том, что необходимо прекратить эту ложь, и чем скорее, тем лучше”. Второй сон Анны — о мужике со взъерошенной бородой, копошившемся в мешке и бормотавшем по-французски, снится сначала Вронскому и лишь потом ей самой: “Мужик-обкладчик… со взъерошенною бородой, что-то делал нагнувшись и вдруг заговорил по-французски какие-то странные слова”.
Сходство линий, положений, даже слов усугубляют абсолютную пародийность истории Степана Аркадьевича. (Включая размышления его жены о том, как она сама могла бы ему изменить: “…думая о романе Анны, параллельно с ним Дарья Александровна воображала себе свой почти такой же роман с воображаемым собирательным мужчиной, который был влюблен в нее. Она, так же как Анна, признавалась во всем мужу. И удивление и замешательство Степана Аркадьевича при этом известии заставляло ее улыбаться”). Отчасти пародиен и Вронский: его попытка самоубийства и то, что “несколько дней он находился между жизнью и смертью”, напоминает краткое изложение родильной горячки Анны: “…из ста было девяносто девять шансов, что кончится смертью”.
Такой же мотив семейственности есть и в “Преступлении и наказании”, вышедшем незадолго до того, как Толстой приступил к “Анне Карениной”. У Достоевского Авдотья Романовна тоже склонна к преступлению, как и Родион Романович; стреляет в Свидригайлова, и убила бы, если бы не осечка. Мелодраматическая, надрывная, почти водевильная или опереточная сцена со Свидригайловым тоже, по сути, есть пародия на настоящее убийство, совершенное Раскольниковым.
У нелюбимого Толстым Шекспира, кстати, представление о Пираме и Фисбе, разыгранное ремесленниками в “Сне в летнюю ночь”, есть автопародия на “Ромео и Джульетту”…
Может быть, склонность к ироническому передразниванию самого важного и дорогого в собственных произведениях дает гению ощущение вседозволенности, столь необходимое в его разговорах с Богом.