Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2011
Об авторе
| Николай Кононов окончил физический факультет Саратовского университета, а затем, в Ленинграде, аспирантуру по специальности “Философские вопросы естествознания”. Основатель (1993 г.) и главный редактор петербургского издательства “ИНАПресс”. Лауреат премий имени Аполлона Григорьева (2002, за роман “Похороны кузнечика”) и Андрея Белого (2009, за книгу стихов “Пилот”); шорт-листы премий Андрея Белого (2000, поэзия; 2004, проза), “Русский Букер” (2000), “Антибукер” (2001), имени Юрия Казакова (2001). Последняя публикация в “Знамени” — повесть “Источник увечий”, № 11, 2001 год.
Николай Кононов
Аметисты
рассказ
Эта история выстроилась сама собою без моего участия в какую-то комическую очевидность с макабрическим оттенком, и, чтоб от нее избавиться, — ее стоит записать. Итак, путь, дорога, поезд, конечно. Плацкартный поздний вагон. Я тогда еще не жил в одном из самых прекрасных и безразличных городов в мире, но был, как говорится, — на подступах. Мне светил лучший свет той поры — в виде трех лет аспирантуры университета. Кстати, учреждение сие оказалось более чем демократичным в самом хорошем смысле. Но речь не об этом. Я был простужен, что и немудрено при питерской сырости, — говорил хриплым дурным голосом, совсем не соответствующим моей внешности. Поезд, невзирая на то что был дополнительным, оказался набит под завязку, и мне досталось боковое верхнее место у самого туалета. Но всего-то девять часов ночного стремительного пути — чего переживать? Пока то да се — билеты, постельное белье, чай (весьма нужный при моем простуженном горле) — дама, моя “соседка” по столику, разговорилась со мной. Она была в высшей степени элегантной дамой, одетой по-дорожному строго, но женственно, с небольшим багажом: как выяснилось, она — к сестре в Москву. А я? Дальше на юг. На море? Нет? В степи. А… ей стало неинтересно. А какой я раз в Ленинграде? Такой-то… Ну, совсем немного вы бывали в поразительном городе, но… Фраза за фразой она вытянула из меня всю мою хриплую биографию провинциала и вообще культурного неофита.
Она говорила крайне аккуратно, словно отделяла гласные от согласных пергаментной бумажкой, будто помнила о старинной рецептуре приготовления давно забытых блюд. Еще она не зажевывала окончания — и ее русский язык приобретал какую-то невычурную основательность, будто фразы были фарфоровыми фигурками ЛФЗ с золотым ободком по широкому низу — чтобы, скользко блеснув, не опрокинуться.
Она представилась А. Б., именовала меня “молодой человек В.”, будто это мой титул, вроде вожделенного “кандидат наук”, оказалась сотрудницей какого-то высококультурного учреждения, видимо, решила мне сделать приятное — спросила, бывал ли я в этот свой приезд в Царском Селе? Заметив, что терпеть не может его новое имя Пушкин, словно лакейская фамилия: “Ты чей?” — “Да Пушкина мы”. Какая безвкусица. Был? О, как хорошо. А что мне больше по душе — галерея Чарльза Камерона или Расстреллиевский дворец? Я ответил. О, да у вас, “молодой человек В.”, есть вкус. Это бывает и без глубокого знакомства с эстетикой, как результат искреннего чувства и желания. Я промолчал — это было лучше в моем хриплом положении.
За окном пропадала белая ночь — ельники, березняки в сырой мягкости, будто бы зарю размыли в большом объеме воды.
Она решила говорить сама. И стала рассказывать о статуях в парке Царскосельского дворца. Одна особо ей нравилась, — летом раз в неделю она старается ее навестить.
За окном был апофеоз серо-лилового тона — будто раскрутили огромную штуку простонародной мануфактуры — как в сумасшедшем магазине Бруно Шульца. Но я не стал говорить это А. Б. Я сказал изысканно — “Аметисты”. Боже мой! Лучше бы я сказал про штуку материи. Дама выпрямилась, глаза ее, кажется, увлажнились, она продавила сквозь себя крупный нервный глоток. “О, не говорите при мне это слово. Я их обожаю. Их воспели лучшие русские поэты. Анненский Иннокентий Федорович и Заболоцкий Николай Алексеевич”. Отрекомендовав лучших русских поэтов таким паспортистски-дотошным способом, она прибавила — “скончались в 1909 и 1958 годах, в Санкт-Петербурге и Москве соответственно”. “Вы знаете эти чудесные строки?” Мне оставалось покачать головой. Лучше, чем качать, — кивать, понял быстро я. Уже через минуту в моей немеющей гортани стояло: “Не спорь, не спорь, не спорь…”.
“Как часто сумрак я зову, холодный сумрак аметистов…” И еще — “И будет то не наша связь, а непорочное слиянье!” Слышите — непорочное! — Она смотрела на меня так, будто оно должно было быть между нами.
Она читает стихи — отвратительно стуча указательным пальцем, чиркая длинным ногтем пластик откидного столика!
Было ли это похоже на мультфильм? Нисколько, потому что абсурд пробивался совсем через другие щели, не имеющие отношения к зримому мной. Вычурный правильностью язык, доведенный до акцента. Она им щелкала буквы. Дробь пальца о столик не в такт вагонному стуку, ничего общего не имеющего с жалобой стансов. Она была наблюдатель и блюститель каких-то, неясных мне пока интересов. “Я сына насилу научила — все тренировки. Как жаль, что вы с голоса не запомните”, — будто она читала что-то такое, что знала только она. Ночь и спящие вокруг пассажиры, затянутые простынями, как в морге, — не мешали ей отчетливо скандировать шепотом. На ее лице было написано, что через несколько тактов будет запятая или знак вопроса. Только ночная вагонная муха, совершающая путешествие, нагло мешала ей — ползала по столу, садилась на стекло с аметистовыми сумерками, ползала бессмысленно и одновременно деловито. Дама тихо сказала ей “блядь!” или “ать”, цепко щелкнув языком. Я сначала не обратил внимания — “ать” или “ить” — ничего страшного, но какая-то клемма замкнула во мне тревожный контур. Я учил всякие электрические премудрости и не раз был током бит на университетских практикумах, так что я стал немного бояться.
Но перерыва в ее речи не было, куда я мог бы поместить метафизический диэлектрик. Мы даже вышли вместе покурить в тамбур. Ее “Шипка” без фильтра — нахлынула на меня духом безжалостного сражения между сарацинами и гяурами.
И если бы не несколько сюжетных и временных петель этой истории — пересказывать ее не стоило бы вовсе. Такая скоропись безумия в дополнительном поезде “Ленинград — Москва”.
Моя память чудовищность переворачивает в жалкость, и непонятно — что же лучше и вернее. Как это возможно. Разве там действуют замены?
В тамбуре, может быть, оттого что предстала передо мной в полный статный рост, она заговорила о бессмертном Кировском балете, который блюдет заветы. Она процитировала Пушкина “и легкой ножкой ножку бьет”. И когда вагон качнуло — она попятилась в угол к стоп-крану какой-то серией па, — не столь легко, как корифейка, но не хуже фигурантки миманса. Она бодро отрецензировала новую постановку, — не вспомню какую, только фразу “Гоголю Николаю Васильевичу в балете делать нечего”. И прибавила: “великий писатель, сотканный из противоречий”.
В этом общении моя речь была совершенно не нужна, я даже перестал кивать. Я больше ее разглядывал. Одета она была, что называется, в ленинградском стиле — в цвет. Скромные оттенки ночного — серого, блузка такая же с настойчивой искрой. Босоножки на танкетке. Ну, брошь, конечно. Прическа, что называется, “укладка” — крепкого керамического рода, будто выпеченная в муфеле — волос к волоску. Это была самая неколебимая часть ее тела — если бы она упала во время крушения нашего поезда, то восстала бы причесанной в неповрежденной куаферной композиции. Я потом встречал такой стиль — так причесывают в моргах, если не повязывают платка.
Она заговорила о своем сыне в тамбуре…
“Я ему подсовывала научные вырезки из прессы. Он непутевый, некоммуникабельный”.
Кстати, в связи с сыном, она изложила мне свою последнюю волю: кремировать тело; в специальной записке — как одеть, прах развеять в любимых местах — у Мариинского и Камероновой галереи в Царском, в Екатерининском саду, у Публичной библиотеки, у дома, — дальше я не запомнил, но могу поклясться, это был список на два дня, — точки отстояли друг от друга на весьма приличном расстоянии.
Конечно, она говорила и о блокаде, пришедшейся на ее детство. Она не меняла интонации и сказала, что людей, особенно соседей, “безусловно ели”. Повсеместно. И что без этого “было абсолютно нельзя”.
Все-таки я был вынужден заключить, что она была отменно здорова, — ничего бредового в ее речах не было, — общие места бредом не бывают, они просто возникают на руинах жизни. И я через какое-то время представлял себе не просто распорядок ее дня — а расклад всего скорбного годичного цикла. С летней съемной комнаткой в Павловске — поближе к парку, с мартовским загаром у равелина Петропавловки, попытки моржевания, но врач по ногам отсоветовал, абонементы в Малый и Большой залы Филармонии, премьеры Мариинки, потрясающая “Жизель”, кажется, она смотрела ее уже более ста раз — можно проверить по программкам, посильная служба недалеко от дома (не сказала, какая).
И самое пугающее для меня — всегда, во всех ее речевых оборотах, неотлучно присутствовала тень ее сына. Я даже пожалел, что проворонил его на перроне. “Вам будет о чем поговорить с Ярополком”. Хотя я все время молчал и, кажется, уже лишился от потока ее артикулированных сентенций последнего дара речи и голоса.
Надо все-таки сказать, что она усердно потчевала меня — чай из китайского термоса с попугаем, сама принесла стаканы: “Ну, разве в поезде способны хоть что-нибудь заварить? Хорошо, кипяток есть, но разве это “белый ключ”?” — усмехнулась она. Аметистовая ночь густела, видно было, что мы еще не скоро угомонимся, вернее, она.
Пассажирка на ближней к нам полке, легшая головой к проходу, видно, из-за сквозняка, все никак не могла угомониться. Она приподымала голову, крутилась тучной юлой, путалась в простыне, наконец, не выдержала и сказала моей собеседнице (интересно, можно ли сказать “собеседница”, если собеседник молчит?): “Может быть, можно как-то успокоиться до утра? Вы мешаете спать пассажирам”.
То, что воспоследовало через мгновение, и по сей час стоит в моей памяти. А. Б. со всего маха хлопнула ладонью по подушке недовольной буквально в десяти сантиметрах от заговорившего лица: “А ну-ка, сука, заткнитесь. Надо же, блядь какая!” От этого угрожающего шипения по вагону расползлась такая тишина, что ее, тишину, стало слышно и видно. Я почуял стойкий дух дезинфекции, идущий из ближнего туалета. В тамбуре зловеще лязгнули сегменты перехода. А. Б. сказала на вдохе: “Может, вам, тварь, и вагон отцепить?”.
Грубая брань вместе с обращением “вы” действовала зловеще. Так, наверное, казнили в страшные годы.
Испуганная тетка уже сидела, вжавшись в угол, закрывшись до самого носа простыней. А. Б. поправила ореол прически характерным жестом — как невидимый боевой шлем. Больше она в ее сторону не смотрела.
Так что я услышал еще раз и великую лирическую тему Анненского И. Ф. и Заболоцкого Н. А. Небо приподнималось над циклопическими разливами мелкого зеркала воды. Мы даже легли вздремнуть друг под другом на узких полках. Но утром приключилась настоящая экстатическая история. Та самая тетка, которую А. Б. чуть не ударила ночью, вдруг заохала, стала перебирать свои вещи, перетряхивать содержимое сумки и в голос разрыдалась. Оказалось, она оставила в туалете золотое кольцо — прекрасное и дорогое, конечно, безумно старинное, конечно, фамильное, безусловно — память о матери, тетке, бабушке и т. д. Но его там уже нет! И не обыскивать же пассажиров!
При слове “обыскивать” А. Б. взвилась, как охотничья собака: она проявила и удивительную инициативу. Закричала: “Так! Немедленно перекрываем двери — парадную и черного хода, т. е. тамбуры! У нас один раз в нашей коммунальной украли — так обыскали себя сами — в один миг все нашлось. Подкинули — в наилучшем виде — золотые часы “Брегет” с цепью — буквально лежали на Ксеньином столе на блюдце Кулеминых. Буквально! Перед обыском вор не устоит. Так! Еще полтора часа до Москвы. Успеем! Ох, как мы успеем! Так! Быстро опишите письменно, как выглядело ваше кольцо. Аметист в бриллиантах. Огранка? Кабошон! Мне больше нравится классическая…”.
Ее энергию нельзя отразить письменно, т.к. нет таких слов, которые будут дрожать, как тетива, и искрить, как старый выключатель в комнате, заполненной бытовым газом. Конечно, всех обыскать ей не удалось, но она бы смогла, смогла. Во всяком случае, я показал ей и мыльницу, и тюбик поморина, на который она очень хотела нажать. “Ведь в чемодан не успеть, когда только из туалета. Так ведь?! Так”, — удовлетворенно говорила она.
Как ни странно, все как-то были готовы показать ей все — она распространяла вокруг себя флюиды подчинения, как вожак стада человекообразных. Рядом стояла похмельная красная проводница. Она тихо твердила: “За мои смены первый случай”. “Вы лучше следите, чтобы с того конца никто не вышел. Там вроде туалет был закрыт?” “А мы обычно только один даем”. В этой фразе было все — весь железнодорожный апофеоз.
“Ой, да какая дура! Какая дура! Я его себе в бюстгальтер положила, когда умывалась”. А. Б. досадливо посмотрела на нее и спросила: “Ну-ка, дайте сюда, я сличу с вашими описаниями”. Та безропотно дала. “Да, кабошон, в бриллиантах — есть утраты. У вас были утраты”. “Да, это еще до войны мама потеряла. Так и остались щелки такие, в них сор набивается, когда посуду мою”.
— Зарубите, милая, себе на носу. Только плебеи моют грязную посуду в перстнях. Зарубите.
Она посмотрела на меня и сказала: “Разве это контингент?”. Я бы никогда не отцокал так это прекрасное соло. О, “les Sauvages”…
Мы доехали. А.Б. встречала сестра, они мгновенно стали что-то давнее незримое делить, вырывая друг у друга сумку.
На этом все и кончилось бы навсегда, если бы я не увидел Ярополка. Об этом стоит сказать.
Глубокой осенью, когда дни, точнее, присвоенные им календарные числа отличаются репертуаром театров, — мы с женой и одним моим старым другом, приехавшим очень издалека, отправились в балет. Это была, конечно, “Жизель-жизель-жизель”, которую нигде в мире, кроме как в Санкт-Петербурге, не увидеть. Признаюсь, что к действию с вилиссами мы уже прилично приняли, и во внутреннем кармане моего пиджака грелась прекрасная плоская фляжка с не менее прекрасным коньяком, кстати, армянским, потому что во всем мире, кроме Российской Федерации, его тоже не попробовать. Друг мой ностальжировал, поэтому мы купили дорогущие билеты в партер. Плясала какая-то прима, которая исполняет Жизелей крайне редко, поэтому к подъезду мы пробирались через толпу маньяков, где каждый знал всех, а все — его. Это была такая гоголе-достоевская толпа. Согласно первому, — смешная, второму — страшная. Дешевый парфюм только еще сильнее подчеркивал пародонтозный дух. Смесь, конечно, особенная. Был аншлаг. Очередь к администратору была угрюмой. При входе в партер проверяли билеты еще раз, и при входе задавали простые вопросы, чтобы выловить иностранцев, обязанных покупать дорогие особые билеты, в отличие от аборигенов. Чтобы я не нахамил на вопрос, типа “а здравствуйте?”, жена держала меня за руку.
Одним словом, весь первый акт рядом с нами зияли два пустых места. В антракте мы в буфете выпили еще, поглазели на фланеров, которые ходили по фойе, как в полонезе, но без музыки и танцев, а просто пешком. Какая-то вычурная тетка в самодельном душераздирающем длинном платье пятилась, галантно отступала в сторону и милостиво улыбалась проходящим мимо. Ее старались не видеть. Ну и все такое. Когда мы уселись — над соседними пустыми стульями уже клубились дежурные. Мы сидели в середине ряда, и до пустых кресел можно было добраться справа и слева. Я услышал шипение, в котором был целый спектр чувств:
“Ярополк, — кто-то говорил сжатыми губами, не размыкая зубов, — Ярополк, занимай, занимай, занимай, дурак. Какой ты дурак! Сейчас зазвонят”.
И действительно, мимо нас, давя ноги и ломая колени, проломился и упал в кресло какой-то унылый дядька. Псих не псих. Вроде как ряженый… У него чудовищный галстук-ацетат синевато-серого цвета. По моде моей юности. Цвета аметиста.
Его вид стоит описать. Он сидел как вкопанный, положив на соседнее кресло руку с программкой, бессмысленно уставившись вперед, будто перед ним на турели был укреплен незримый прибор ночного видения. Его прямая посадка была безукоризненна — вертикаль. Так высаживают мальчиков за пианино, как тепличную рассаду, нет, понял, как точнее — так прорастает белой прямой немочью зимний картофель в подполье. От замыленного запаха пустого клубня мне будет еще долго не отделаться.
Он так и просидел все заключительное действие — как куст картофельной ботвы, будто вилиссы проходили сквозь него, как иллюзионисты сквозь ширму. Он давал миллион поводов сказать так, т. к. почему-то требовалась точность в наречении. Я даже не мог никак сообразить, — что же произошло со мной — выпил я с другом совсем немного. Вот и сейчас по наперстку отхлебнули, и я сдержал себя, чтобы не протянуть фляжку своему соседу. Стоило сказать, наверное: Ботва, хряпнешь? Чтобы люстра не обвалилась. Рядом с ним уже кто-то завозился. Он, не меняя позы, говорил:
“Да, мама, мама, нет. Шумгина — корифейка, повелительница вилисс — Ситникова-мл. Анну Владимировну с третьего яруса не видел”.
На него обрушилось шипение, будто отворили вентиль в кубовом закутке:
“Что ты мне лжешь? Ты, как всегда, лжешь. Какой цинизм… Я видела Анну Владимировну, она вышла из отгула. Я ее видела, как тебя. Как ты не мог видеть Анну Владимировну? Ты, как обычно, лжешь мне”.
“Да, мама”.
“Какая низость все-таки”.
Она немного успокоилась, и отчетливый шепот образовывал плотную вату, которая впитывала в себя всю ничтожную людскую влагу, — все понимали, что важнее и искреннее этой эмоции ничего быть не может. Но вот занудели синие заупокойные такты. Вилиссы топали, так как имели живой вес. Когда из-за кулис вышла в обмороке Жизель, — они оба, будто репетировали, сказали в себя “Ах!” без “ха”. Но ахать можно и без “ха”. Балерина была ничего себе, и какой-то дервишский наркотик просыпала вокруг своей вращающейся бледной фигуры.
Мои соседи переживали настоящий, совершенно не утрированный экстаз. Он ломал руки, вцепившись в подлокотники — древесина должна была пойти щепой. Я словно чувствовал его напряжение, будто это он — “кавалер умученных Жизелей”. Смотреть на него, даже искоса, было страшно, словно в нем было что-то люциферическое, и я почуял вес атмосферного столба, ложащегося мне на плечи. Я уже не смотрел “Жизель” — я смотрел на эту пару, переживающую посмертную ерунду так, что, казалось, в этой самоотдаче они теряют связь с жизнью, здоровьем, свежим воздухом, чтобы одинаково пережить эту дурацкую условность. Плохая музыка ныла. Дирижер явно подстраивал ритмы под шаг танцующих. “И ла-ла-ла, раз-два-три… ла-ла”.
“Смушкина… о, как сегодня Смушкина. Я просто не могу”.
“Да, мама, Смушкина”.
В общем, ничего-то особенного. Мать и сын любят балет до безумия. Да пожалуйста, любите. Но зрелище они порождали нечеловеческое, да что зрелище — пахло бедным домом. Ведь бывает, что опрятностью и чистотой пахнут, и этот запах ничем не забить — ни едким одеколоном, ни конфеткой “барбарис”, болтающейся во рту…
Хлопали они неистово, высоко воздевая руки — перед самым лицом. Выскочили так же неистово, как и пробрались на чужие места, толкнув нас, как мебель. На мое “знаете ли…” она чем-то облила меня: “Не в театр надо ходить, а в баню пиво пить”. И я протрезвел от этой фразы.
Я еще раз встретил как-то их — там, где Мойка скрещивается под острым углом с Пряжкой, — самые безумные места — Блок, психушка, верфи, заводы. Они шли, держась за руки (я вспомнил мать Блока и самого А. А.), примерно туда, куда могли идти они, и она печалилась о Любе и много о чем. Мне было не смешно. Старая жесткая мегера держала за руку своего загубленного сына-перестарка, не написавшего, судя по всему, ни строчки, но загубленного по такому же гениальному плану, с таким же ошеломительным властным масштабом. И я еще подумал, что это — необходимо. Без объяснений — просто необходимо, оттого что непорочно, как блеск аметистов.