Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2011
Об авторе
| Олег Павлов — постоянный автор “Знамени”, лауреат премии журнала за 2009 год. Последняя публикация — рассказ “Вор”, 2011 г. № 1.Олег Павлов
Взрыв
рассказ
Только что спал — а, открыв глаза, увидел перед собой плачущую жену. Это больно, резко привело в сознание, как будто ударив током спящий мозг. Понедельник… Должна была разбудить, потому что только уже приготовленный завтрак вытягивал каждое утро из постели. Разбудила — и ничего не могла сказать, объяснить. Он лежал и смотрел на нее, как паралитик, понимая: случилось страшное, если она рыдала… Это не вмещалось в сознание, как если бы и оборвалась вдруг жизнь. Их жизнь… Дочь… Сын…
Родителей своих похоронили — там пустота. Только дети — но давно оторванные, далекие. Сын был ему ближе — и роднее, дороже. Она — та, что родила, — любила слепо и одинаково. А он почему-то выбирал, как будто должен был принести кого-то из своих детей в жертву. Мечтал о девочке — родился мальчик. Уговорил жену родить второго ребенка — и она, дочка, появилась на свет. Крохотная, слабенькая. Душа размягчилась, успокоилась. Тогда он и стал счастливым отцом. С ней был нежным — а с подросшим мальчиком вел себя, как воспитатель, наказывая и ломая, если не подчинялся. Заставил, наверное, многое пережить, страдать. Вырос сильный, красивый, молчаливый парень. Жалел мать, уважал отца, оберегал сестру, понимая, что это его семья. Но легко себя освободил, когда стал студентом, отселившись к бабке с дедом, обожавшим первенца. Для всех так было удобней. А потом он улетел в Америку, продолжать учебу, а потом женился на американке и остался там, получив гражданство…. Американец. И все он делал молча, даже о таких вещах сообщая между прочим, когда прошло время. Программист, он работал в компании, офис которой был в одном из обрушенных небоскребов — но об этом проговорилась его американская жена. До этого за столько лет он прилетал один и только на похороны: когда ушла из жизни бабка, а через полгода умер дед. Изредка звонил — давая понять, что жив, здоров, но и только. Когда мать, чуть не сойдя с ума, вызванивала его из Москвы сразу же после сообщений о том, что произошло там, где они жили, в Нью-Йорке, он, наконец-то ответив, вполне равнодушно сообщил, что приехал домой с работы и что у него все нормально. Но потом внезапно через месяц позвонил и сказал, что они прилетают, он и его жена. Может быть, что-то почувствовал, понял. Простил. Вернулось живое, родное: дом, семья. Но только потому, что гостил у них сын. Дочь — она жила отдельно. Он всегда исполнял ее желания, исполнил и это, против своей воли, не выдержав, сдавшись: слезы, почти мольбы капризной девчонки, захотевшей в свои шестнадцать получить свободу. Понимал, все равно когда-то это случится. Но когда станет взрослой… Когда создаст свою семью… И вдруг — ушла, оставив одних, лишив так больно своей любви.
После смерти родителей они берегли эту квартиру для нее… Она жила там, конечно, под присмотром, но впуская в свою жизнь уже только мать. Та все знала, и его еще долго обманывали — а он верил, не догадывался, ничего не понимал. Какое же это было поразительное и нелепое открытие: что его невинная, как он думал, девочка, стала женщиной и у нее был мужчина, которого она любила. Юнец какой-то смазливый. Жил в его квартире, спал с его дочерью. Присвоил, даже не спросив: ничтожество, мерзавец. Но как он был жалок, обманутый… Отец, которому лгала его дочь… Муж, которому лгала жена… Он вышвырнул этого парня — и всего его шмотки — а потом напился, ожидая прихода в мертвую квартиру дочери, чтобы застать ее в таком же, самом жалком, наверное, и унизительном виде. Нет, он не ударил ее, он даже не кричал на нее, он только хотел запретить ей так жить — грязно. А она сбежала, пропала.
После этого был другой — вполне взрослый и состоятельный, но поэтому как бы даже грязней, а она жила у него, с ним, пока ему хотелось о ней заботиться. Доверчивая, легкомысленная, добрая девочка. Любила, а потом страдала, оказываясь игрушкой в чьих-то руках. Мужчины менялись как времена года. Бегала по съемным квартирам. И теперь жила где-то с каким-то типом. Гражданский муж…Это называется гражданский брак… И подлец ей внушал, что в этом случае оба они свободны: стало быть, счастливы.
Ему было ее жалко — но не мог преодолеть что-то похожее на отвращение. То ли к ней, то ли к этим ее мужьям — и такой любви. Сказал однажды: “Найди себе хотя бы еврея. Они заботливые и не бросают своих детей”.
Остался сын — и вот он ждал его звонков, приездов и разговоров с ним одиноких мужских на кухне, припасая бутылку самой дорогой водки, и только от него, как будто он один и помнил о нем, получая что-то в подарок. В последний свой приезд купил этот маленький компьютер с глазком видеокамеры, так что возникал уже на его экране, как будто это было какое-то телевиденье, и они говорили, видели друг друга, общались, совсем бесплатно: стоило сделать видеозвонок. Сын всех любил, соединял — вот и сестра летала к нему каждый год. И они надеялись, желая уже как чего-то последнего, что однажды не вернется. Верили почему-то — там и ее новая жизнь, будущее. И пусть они умирают здесь — а дети живут в Америке. И дети, и внуки. Еще далеко было до старости, но утешало — дождутся внуков и будут хотя бы кому-то нужны, чем-то помогут. Он заговаривал об этом с сыном каждый его приезд — а тот смеялся. Но что родить от кого-то могла их дочь — это пугало, этого боялись.
Беспокойство за детей, живое и трепетное все их детство, сотканное из радостей и надежд, стало страхом за их будущее — но как будто и у них ничего не было впереди…
Темным, гнетущим.
Этот страх, это ожидание чего-то безжалостного.
Ночь, неделя или год — все равно.
Существование бессмысленное, одинокое.
Для себя?
Зачем?
Ну, а что потом?
Поэтому, казалось, больше не любили — и себя, и свою жизнь.
Теперь жили дети — без них, и точно бы вместо них…
Только дети — но увидел в ее глазах этот страх…
— Все? Ты проснулся? — и произнесла, как будто приготовив к этому, но почти бессмысленно: — Взорвали две станции метро — “Лубянку” и “Парк культуры”.
Еще удар — прошел сквозь него и погасился. Осознал, наконец. Совсем рядом, так близко. Это было почему-то удивительно… Но у них машина, у дочери тоже. Он уже забыл, когда спускался в метро — другая жизнь и где-то далеко. Но если бы поехал на метро… Мысль об этом была неприятной. Исчезнув, как только опомнился, оставила легкую зыбкую дрожь. Казалось, тогда он и очнулся. Понимая, что должен жить, начать с чего-то: хотя бы умыться. Но что за отвращение, как перед смертью, к самому к себе, ко всему… Жизнь, кто-то испортил ему жизнь — так что она стала вдруг какой-то непригодной, ну да, для него… для жизни.
Еще слушает жену — оказывается, звонили знакомые, звонила дочь. Значит, испугалась за них…. Но казалось враньем, бредом… Для чего?
Он как сумасшедший: уснул одним человеком — а проснулся другим.
И она… На лице гримаса страдания — и как у сумасшедшей — это торжество: она страдает, так почему же и он не страдает, как она, от страданий других?
И уже не помнила — сегодня он должен поехать в клинику. Записался на этот день, готовился. Выполнил, что сказали: накануне обследования побрить для чего-то область груди. Звучало вполне cолидно — “мониторинг”. Сердце, давление — все сразу. Да, он хочет знать: все о своем сердце и этом кровяном давлении. Чувствовал себя нормально. Но что-то вылезло на обычной кардиограмме. И уже месяц, если не больше, оплачивал то, что еще даже не было лечением: ходил по врачебным кабинетам, ожидая услышать какой-то приговор. Вот к чему готовился и о чем думал, засыпая… Но уже боялся. Стал ощущать почти постоянные боли в сердце — и мучился неизвестностью, не мог успокоить хотя бы мысли. Думать о своем здоровье, что же это? Cопротивляться жизни как болезни? Бороться, но когда только страшно? И еще жена… Она испугалась. Несчастная. Когда-то превратилась в домохозяйку — теперь в сиделку. Cледит за его питанием: ничего жирного. И это у нее появилась идея, вера, цель… Уход за больным. Когда-то ревновала, окружив собой, как стеной — а теперь пыталась защитить, спасала, как думала, но мучаясь, будто бы что-то подозревая. А он, засыпая с ней в одной постели, думал о том, что если он не хочет умирать — то, значит, не хочет быть первым… Нет, нет… Он должен пройти обследование — суточное наблюдение за работой сердца — получив какой-то там диагноз, как многие и многие, кто уже получил. Предупреждение первое, сигнал об опасности: пришло время. Ну, и что. Время… Все на его памяти, кто ушел в числе первых и лежал на кладбищах, почему-то торопились жить, куда-то спешили.
Сквозной шум экстренных новостных выпусков и репортажей был слышен в квартире отовсюду. На кухне, в комнатах — она включила телевизоры, забыв о них, потому что не слушала и не смотрела… Читала сообщения в интернете, погрузившись даже не в чтение с монитора — а в поиск новых и новых, так что уже не могла оторваться. Самое важное — скорее поделиться тем, что узнала… Глаза, опустошенные, будто бы не спала много ночей… Немеет лицо, губы… Возникает смазанная речь…
Он даже не слышит — а видит — как она это произносит…
— Путин срочно вылетел в Москву!
Так уже было — он смотрит в экран телевизора. Кадры мелькают. Лица людей, столько лиц. Эти, они — в новом подземном аду. Каждый или опоздал, или поспешил, а иначе мог бы остаться в живых. Одно и то же документальное кино по всем каналам. Переключаешь — а картинка не движется, ничего не меняется, точно бы застыла. Но ему не страшно, смотрит — и ничего не чувствует, так вот вдруг омертвел. Надоело. Сколько можно. Смерть, смерть, смерть, одна только смерть… Все, что понял: погибло много студентов. Чьи-то дети. У всех есть дети. Однажды поразился, когда кто-то сказал: “Но ведь у Путина тоже есть дети…” Ну, да — у всех. Почему-то и у Господа Бога.
Чтобы что-то делать — нормальное, обычное — долго умывался, а потом брился в гулкой ванной комнате. Смотрит на свое отражение в зеркале, смыв остатки липкой пены для бритья… Подумал вдруг, глядя на лицо покойника — чужое, с чистой и гладкой кожей — а что если он сегодня умрет? И почувствовал бессилье… Казалось, было поздно думать даже об этом. На кухне его ждал давно остывший кофе — а о завтраке она забыла, собравшись приготовить. Попробуй он уйти и вернуться: не заметила бы ни того, что ушел — ни того, что вернулся. Как это его злит — но сдержался.
Услышал, что пока был в ванной, опять звонила дочь.
Буркнул:
— Ну что ей надо, чего она хочет?
— Это твоя дочь, ты понимаешь это? Девочка переживает за нас, за тебя! — с усилием проговорила жена.
— Переживает… — он сморщился. — Пусть за себя переживает…
— Им только что позвонил его отец, он предупредил, что сегодня будет еще несколько взрывов. Тебе нельзя никуда ехать.
— Все живы, никто не полезет в это метро, — сказал и остался доволен собой.
Подумал о дочери: истеричка. Это муженька ее гражданского папочка по секрету предупредил: очень сведущий в вопросах безопасности высокопоставленный работник ФСБ… Крысы. И его дочь там, с ним, с этим сынком. Подумал — но смолчал… А жена заговорила: почему он жесток, почему не любит свою дочь… Услышал: “Ты всех нас презираешь!” Почти выкрикивала, хотела ранить больней — но вдруг стала сама до того жалкой, что он уже не мог на ее смотреть, прятал глаза. Понимал: жене плохо, больно, страшно. Что к ней жесток, ее не любит — она же это сказать хотела… И ушла — но быстро вернулась, испуганная, прочитав и тут же поверив, что произошло два новых взрыва: якобы взорвали станции метро “Проспект Мира” и “Беговая”.
Бред. Смертниц отследили по камерам наружного наблюдения — они вошли в подземку на “Юго-Западной”… Осталась одна, которая еще не взорвала себя, и она где-то там, среди людей, в метро… Официально передавали только о том, что остановлено движение по Фрунзенской линии метро. Или нет, не по всей линии, а там, где взорвали. Он хотел понять, но не понимал, перекрыто ли Садовое, иначе ему до Красной Пресни просто не доехать. Ехать по Комсомольскому или через Ленинский, а там-то что? Надо было решить… Решаться… Ехать, попытаться или не думать, отсидеться дома. Страшно не было, скорее уж противно. Взрывы. Кровь. Смерть. Страх. Но как глупо — это только сегодня — а завтра однодневная война закончится и объявится подловато мир.
Когда он позвонил в клинику, ответил плавный спокойный голос, ощутимый, как прикосновение — женский. Точно бы незрячий, почувствовал себя где-то там: порядок и покой, в котором ничто не менялось, отстоянную, выдержанную тишину клиники… Казалось, связь могла оборваться, и он сбивчиво, торопливо объяснялся, что был записан, но просил бы перенести, заставив себя тут же что-то солгать, чтобы не показаться трусом — но напрасно. Наверное, было много таких звонков. Услышал, что ему ничем не могут помочь. Как будто заговорил автоответчик, откуда-то, где уже никого не было, предлагая записаться на прием к врачу, получить снова направление…
Пожалуй, только это — еще раз брить себе грудь — было бы и противно и глупо. Жена — она снова обо всем забыла, уткнувшись в ноутбук, как будто кому-то в нем молилась. Сообщения о двух повторных взрывах уже опровергались. Но теперь она ждала звонка от сына, с которым что-то могло случиться, и в этом состоянии с оцепенением искала ужасное в новостях об Америке… Взорваться должен был весь мир.
— Хватит. Этих башен больше нет, — вырвалось почти с ненавистью к ней.
Она его мучила, мучила… Мучила и себя… Но зачем? Зачем?
И ее нельзя было успокоить — или заставить думать о другом.
Нет, для чего оставаться дома, ну для чего?!
Он уходил, больше ничего не сказав, будто мог бы уйти навсегда.
Место, где вчера запарковался — еле-еле, впритык к чужому бамперу, — опустело. Последний — другие разъехались. Увиделось одинокое, брошенное — свое. Сел в машину, мотор завелся и заглох, завелся и заглох… Казалось, рассыпался. Нервы. Стало тесно, душно. Заныло сердце — и он замер, не двигаясь, как бы даже не сопротивляясь, подумав вдруг… Почему бы не представить, что он уже умер? Видеть, знать — но ничего не чувствовать. Самое время, самое время. Однажды прочитал в какой-то книге, запомнил: когда опаздываешь, замедли шаг. Хотелось спать, уснуть, просто от злости, бессилия — но очнулся. Внезапно ожил мобильный, как будильник, звонил и жужжал. Ловил его нервно в кармане своего плаща, поймал. Ответил как можно уверенней. Соврал, что уже в дороге и все спокойно. Что еще он мог сделать для нее… Осталась одна в пустой квартире и чего-то ждала.
Проронила — он забыл позавтракать.
Потом молчала.
Ответил — да, забыл.
Замолчал.
Сказали что-то друг другу — а отдали все слова.
Нет… Он еще дал ей слово позвонить из клиники.
То, что осталось, вся жизнь — страх за кого-то, ложь ради кого-то. Самые любимые люди, но и они платят тем же — лгут… А дочь? Просто у нее не получилось его обмануть.
Он выбрался из машины — и почувствовал в чахлом уличном воздухе неприкаянную нежность. Действительно, как это было медленно. Шел через пустынный сквер — и будто бы сквозь прохладный ветер. Чудилось — не наяву, а во сне. Кто-то выгуливал собак, кто-то спящих в колясках младенцев. Все поменялось как во сне: осень, зима, весна. Холмики грязного льдистого снега — уже прошлогоднего — больше похожие на вытолкнутые кротами кучи земли. Подумал: а человек? Вытолкнули откуда-то в этот мир — и у него только молодость и старость, жизнь и смерть. Потом увидел… Шли обыкновенные люди по всему проспекту, но в одном направлении, растянувшись цепочкой, много усталых людей — шли безмолвно, дальше и дальше, мимо, как беженцы.
Остановился троллейбус — казалось, потому что хоть кто-то ждал.
За его рулем — увидел в раскрытую переднюю дверь — точно бы прикованный азиат, в яркой униформе дорожного рабочего.
И это как во сне.
Это сон.
Вымерший салон, ни души.
Он то ли первый, то ли последний пассажир.
Все свободные сидения, целый ряд — похожие на гипсовые слепки, принявшие жесткую автоматическую форму человеческих спин, чудилось, исчезнувших людей. Где его место — не понимает, не знает. Но среди них, потому что и он исчезнет… Занял, наверное, для инвалидов, одиночное, сев у окна.
Потом с высоты Лужнецкого моста перед глазами плыла и плыла черно-белая широкоэкранная панорама Москвы, с далекими куполами, крышами в бледной утренней дымке… Медленно, ровно движется троллейбус — и уже казалось, никто не управлял… А по мосту навстречу брело множество людей. Люди брели вровень с машинами, как скот. Машины объезжали людей и не останавливались.
Троллейбус продолжает свое движение — замедление — молчание — ожидание, похожее на какое-то кружащее голову беспамятство.
Когда спасаются — прячутся, бегут… Когда спасают — жертвуют собой, гибнут… Как было бы страшно, если бы троллейбус сорвался, падая с такой высоты, а, упав в реку, тонул бы, глотая воду, ведь это может быть?
Получил все, что хотел получить от жизни…
У него все хорошо.
Хорошая жена.
Хорошая работа.
Хорошая машина.
Хорошая квартира.
Но почему же ему так плохо?
Подумал, начиная понимать, что никуда, возможно, не доедет: он как брошеная вещь, о которой вспомнят, если найдут… Подумал — и забылся. Сон продолжался — и, даже пойманный в ловушку, он не хотел вырваться. Когда этот троллейбус остановится и заглохнет, уткнувшись в себе подобный, впередистоящий — окажется, что и он заблудился, не зная, что делать, куда идти… Ничего не происходило. Потом вдруг раскрылись все двери, как потайные, открывая выход наружу, давая понять, что есть единственный, аварийный выход. Он еще сидел, думал, ждал… Но вышел, увидев эту картину: целый караван бездвижных транспортных гробов. Подходил следующий — и утыкался в другой. Вся линия стояла, как обесточенная. Но троллейбусы, не имея заднего хода, ползли, пытаясь продолжить свой маршрут, наползали один за другим, чтобы занять место в этой очереди. Взрыв что-то разрушил — но и продолжал разрушать. Из города, в подземном брюхе которого разорвался маленький сосудик, как будто выползали внутренности… Это вызывало непонятную дрожь, даже трепет. Как предчувствие чего-то более грозного. Наверное, так. Взрыва, но какого-то более мощного. Конец, безвыходность — они как-то животно ощущались здесь, где омертвели грузные беспомощные железные жуки, примкнувшись к натянутым по воздуху проводам своими похожими на усики, застывшими над глубоко вырытой воздушной ямой штангами. Это производило впечатление более сильное, чем беспрерывное отступление людей, когда переходили на другую сторону проспекта и двигались уже по-муравьиному цепочкой, как бы в поисках выхода, зная, что он есть, потому что все куда-то идут, идут, идут… А он пошел вперед. Натыкался взглядом на лица людей, еще чего-то ждавших в этих гробах — в большинстве, стариков — казалось, на застывшие портретики, выставленные за стеклом, сквозь которое безучастно смотрели.
Потом его подобрала сумасшедшая полупустая маршрутка, что гнала на полной скорости — к месту катастрофы. Трупы, раненые: ничего этого не увидел. Только воздух пах жженой пластмассой. Было оцепление: стояли, смущенные тем, что выставили их напоказ, солдатики. Дежурили машины скорой помощи и каких-то спецслужб, фургоны телекомпаний. Интервью брали тут же, перед входом в метро — а несколько телекамер, расставленных вокруг, ловили прохожих, их лица.
— Скажите, пожалуйста, а метро закрыто? — опасливо спросила какая-то дамочка.
— Почему закрыто? Открыто… — безразлично ответил какой-то милицейский чин.
Когда он оказался там, в метро, то почувствовал себя в первую минуту как будто бы на вокзале — но в незнакомом городе, в котором теряешься, сделав шаг в сторону. Мало совсем людей. Заноет сердце — подумает о нем, вспомнит — и почувствует почему-то эту ноющую тупую боль… Гулко. Слышен, кажется, каждый звук. Купил билет. Прошел через турникет. Спокойствие милицейских патрулей — стояли в стихшем вестибюле, напоминая скульптурные группы: только овчарки не могли усидеть на месте и вертелись, как будто рассматривая себя перед зеркалом. Но было не по себе. Ощущение, что это место преступления — оно точно бы преследовало, подгоняло, подталкивая в спину, по которой нервно пробегала дрожь.
Эскалатор плавно опустил на глубину… Вынырнул подвывающий сиреной состав из черной загробной трубы туннеля… Голубые вагончики, похожие на батискафы… Мгновенное погружение в эту воющую черноту… Полупустой вагон, напряженные глухие лица — кажется, смотрит, каждое, из непроницаемой оболочки… Люди — живые скафандры… Изоляция — это как отсутствие воздуха… Время замерло, а воздух молчит, как будто, сжатый, нагнетают в пустой баллон. Потому что под землей… Да, казалось, на всех не хватало воздуха… От станции к станции это, наверное, усиливалось…Ощущение, что станет нечем дышать… И это напряжение — потому что почти у всех в руках мобильные… Может быть, кто-то нажмет на кнопку — и взрыв… Одна молодая женщина — вроде бы нерусская внешность, плотная одежда — ее обыскивают враждебно взгляды, следят… Он молится, вспоминая покаянную молитву… Когда похоронил отца, выучил, одну единственную, наизусть. Да, ходил в церковь. Так было легче. Вот и сейчас, чувствуя облегчение, повторяет молитву — а дышит ртом, глотая слова вместо воздуха. Несколько минут пронеслось… Снова станция. Передышка, отступает страх. Всего несколько минут… Колотится сердце… И вот он вырвался… Все кончилось… Оглянулся — двери закрываются. И все там, внутри, где задраены оказались люди, похожее на аквариум, чудилось, наполнилось тут же желтоватой мутной водой.
До поликлиники он дошел уже с большим трудом, хотя идти было всего ничего. Пахло жженой пластмассой. Успокаивало только, что близко… Электронное табло в вестибюле высвечивало время — то, назначенное, которое точно бы и управляло чем-то в его жизни до этого момента, так долго. Но вот всего одна цифра перескочила на его глазах вперед, отпустив на свободу… Мелькнуло даже ощущение радости… Успел… Часы, минуты — и вот он, финиш… Кажется, первый… Первый — вот и вокруг никого… Он один… Опять… Звонок жене. Да, он доехал, все нормально. И в городе вроде бы все спокойно, да. Нет, не расстроен… Нет, все в порядке… Да. Да. Нет. Да. Позвонит.
В отделении диагностики на удобных мягких пуфах вдоль стен — как малыши на утреннике — своей очереди ожидали пациенты платной поликлиники; бывшей когда-то ведомственной, поэтому по ее коридорам еще бродили, точно бы заблудившись, какие-то опрятные бедные старики.
Все в стерильных бахилах, разноцветных шуршащих пакетиках поверх обуви — за несколько медных рублей в маленьких капсулах, спрессованные, их выплевывал на самом входе автомат, похожий на игральный, как утешительный приз.
В холле большой плазменный экран, лекарство от скуки — для того, чтобы, дожидаясь приема, здесь не замечали времени… Смотреть вместе со всеми телевизор должен был каждый, всегда. И — в молчании, чужие — все смотрели сосредоточенно на застывшую пеструю картину: в тот момент передавали выпуски новостей.
И только то, что отстраняло — тогда уж связывало.
Смотрели с удивлением, как из иных миров на безумный, больной.
Целой группой, так что было тесно — но безразличные друг другу…
Смотрели, потому что это смотрит — должна — вся страна.
Менялись новости — но повторялись одни и те же кадры. Такой эффект… Стоп-кадр — и то же самое ускоренно перематывается на твоих глазах назад. То же самое он уже видел у себе дома несколько часов тому назад… Когда хотелось не видеть и не слышать: вообще, никогда… Того, что покажут.
Почти поминутно в холле звучали чьи-то фамилии, кто-то вдруг вставал. Постепенно, незаметно люди пропадали, исчезая в одинаковых глухих медицинских кабинетах: казалось, не возвращаясь.
Наконец его вызвали… Он разделся до пояса перед медсестрой — такой же, как и его дочь, девчонкой — и было неловко, стыдно. Но сразу же подчинился — а та, уловив это женским чутьем, с капризным видом почти приказывала, нарочно заставляя выглядеть жалким. Это доставляло ей какое-то удовольствие, хотя изображала с брезгливой гримасой, что раздражало. Свою работу делала грубо, резко — прикасалась, всякий раз будто втыкая в кожу что-то тупое, холодное. И только когда установила на его теле все датчики, так что он оказался облеплен электродами, провода от которых тянулись к прибору, похожему на взрывное устройство — вдруг не удержалась, глупо по-детски хихикнула. Глупо… Смешно… Он сам вдруг выдавил из себя улыбку, подумав, наверное, о том же — и девчонка, сконфуженная, уже очень осторожно стала закреплять у него на теле еще один прибор, измеряющий в автоматическом режиме давление, от которого тоже тянулись провода к какому-то электронному устройству с пульсирующим красным индикатором. Проверила — работало.
Вести обычный образ жизни — работать, совершать прогулки, лежать, ходить, спать и тому подобное — отмечая в специальном дневнике время и обстоятельства возникновения неприятных симптомов. Это его роль. Новая. Главная. И он вышел из этого кабинета другим человеком, получив инструкцию, памятку — а, главное, задание. Прожить двадцать четыре часа своей обычной жизни, но как бы заново, потому что теперь это стало целью. Да, да — целью, с которой ведут за ним наблюдение даже бездушные приборчики, их он будет носить на себе, не имея права отсоединить хотя бы во сне. Должен следить за ними, чтобы не отсоединились, а они, только каждую секунду: за его сердцем. Неприятно сдавливая под одеждой, спрятанные, они уже работали. Ему казалось, он чувствует, как что-то вживилось и пульсирует уже в нем самом. Ощущения: он должен фиксировать свои ощущения, все их надо записывать… То есть, пока что запоминать он их должен, чтобы потом, точно по времени, записать. Ну, вот. Вот оно, его задание. Подопытный кролик, на котором проводят какой-то эксперимент. Но если уж кем-то чувствовал себя, то полным идиотом, жалким уродом… Почему именно сегодня? Для чего он это делает вообще? Какие замеры, что они там покажут… Какая обычная жизнь… Какой обычный день… Издевательство… Уроды, идиоты… Обязаны были отменить, перенести — но как же, им-то наплевать! Ну почему он не остался дома… Если бы он знал, понимал, что это будет… Ну и урод… Он выругался сквозь зубы, но тут же замер. Сигнал — включился прибор. Стала плавно подкачиваться манжета автоматического тонометра, сдавливая и сдавливая руку… В этот момент — по инструкции — должен был остановиться и не двигаться… И вот, как по команде, резко остановился, не двигался, прислушивался к себе, ждал. Мимо проходили люди, по улице, кто-то даже оглядывался, ничего не понимая — а он один остановился вдруг и стоял прямо на середине тротуара. Так это случилось… То есть началось… Это задание… И вот он подчинился. Он начал его выполнять. И никто, никто, кроме него, теперь об этом не знал. Что-то похожее на несколько ритмических выдохов — и вот он почувствовал медленное облегчение в руке. Как будто это что-то живое — схватило, отпустило. Вспомнил… Надо позвонить жене, он обещал. Надо. Другое его задание… И вот уже слышит ее голос, так близко… Да, все нормально. Да, он уже в дороге и все спокойно, едет домой. Да. Да. Нет. Да. Она волнуется за сына… До сих пор не позвонил сын… Она переживает — может быть, с ним что-то случилось, там… Пока слышит все это, молча улыбается, подумав — а о нем она не думает, за него не переживает, с ним ничего не случится… Он стоит здесь, посередине улицы, как сумасшедший — а она ничего не знает, но ведь именно поэтому в таком случае может быть спокойна. Вот еще эксперимент… Переживания, страдания, страхи, жизнь, смерть…Здесь все кем-то выдумано. Все это чья-то идиотская выдумка, но никто ничего не чувствует, именно что не чувствует. Если бы здесь кто-то хоть что-то, действительно, чувствовал… Ну хоть опасность бы чувствовали — но нет, как слепые… Они идут в метро — а метро взрывают. И вот море слез — море чувств, но таких же слепых… Ведь ничего не знают — и не узнают: никто, никогда, ничего! Он прошел всего несколько шагов — и вдруг опять встал, потому что судорожно захохотал, будто бы это был удушливый приступ кашля… Он понял… Он представил — ну да, как его остановят… Что будет, если… Он один, один такой во всем городе, наверное — опутанный под одеждой проводами. Cмертник. И вон идет к метро, но никто не знает об этом — он и сам не мог бы представить такое ни в каком страшном сне. Да если кому-то рассказать… Умрут, умрут от смеха! И смех уже душил… Никто, никогда, ничего! Внезапно прибор под одеждой издал писклявый сигнал, сдавило руку, как если кто-то невидимый все сильнее и сильнее сжимал… Сбой… Автомат повторяет свои действия… Он понял, что это не прекратится, пока прибор точно не зафиксирует его давление: он заставил себя успокоиться, расслабился, как мог, покорно вытянув при этом руки вдоль туловища и не двигаясь — почувствовав, что устал… Струсил — пытался поймать машину, чтобы доехать домой или хотя бы куда-то, где мог бы пересесть на маршрутку, троллейбус. Просил, как просят нищие, предлагая все, что было, но все равно оказывалось мало… Все, кто тормозил, хотели больше, больше, больше… Отъезжали, ничего не получив — и не нашлось ни одного нормального. Ну да — а все нормальные благополучно проезжали мимо.
В конце концов это был только страх. Он успокоился, походил у метро, как будто это было местом его встречи с кем-то. Чувство обреченности — никто не придет. Ждал — и не дождался. Потом, ничем не выдав себя, свободно прошел внутрь сквозь милицейские посты, расставленные примерно через каждые двадцать шагов. Только две молодые девчонки, уже там, на платформе, перешептываясь друг с дружкой, пялились пугливо в его сторону — а потом не зашли в вагон. Он вышел на своей станции, где было полно милиции, но тут же смешался с толпой. Прибор сработал, когда уже чувствовал не себя — а эту плотную массу, что как огромная утроба носила в себе бременем столько людей. Массу, в которой он растворился и почти бессмысленно двигался на выход, куда-то вперед. Уже на поверхности порядок наводили бойкие бабы с мегафонами, вызывая легкую панику и неумолчно зазывая пользоваться наземным транспортом. Но в нервозной толкотне у автобусов, где взглядами, казалось, передавался сигнал об опасности, все спасались поодиночке — и тонули. Автобусы отправлялись экспрессом один за другим, не успевая заполниться — а люди не успевали опомниться. Поток не убывал. Многие, не выдержав, отрывались, уходили одиноко дальше. Ушли, никто не вернулся — и он тоже решил дойти пешком, хотя бы до следующей остановки.
Наверное, он подчинился чувству самосохранения.
Остановка у церкви, полупустая — несколько человек, приличных, стояли в стороне, потому что, вся из стекла, приютила бродяжку. Экспрессы проносились мимо… По привычке ожидая маршруток, не понимая, что происходит, люди недоумевали — и только бомж, уснув мертвым сном, лежал на стальной лавке, по-своему свернувшись, чтобы было теплей.
На асфальте — сиротливо оставленный — пластиковый стаканчик, приносивший ему подаяние… С монетками на донышке, что собрались точно бы капли.
У церкви всегда просили милостыню пропащие — но у ворот, поближе к храму.
А этот или все пропил — или совсем пропал.
Храм построился в прошлых веках. Поновленный, сиял и радовался, будто бы и не помнил другую Москву, похожий на сказочный корабль, севший на мель и чуть накренившийся. Однажды потянуло, зашел, вспомнив о умерших родителях — поставил свечку. Копеечная свечка, вымученная об их душах забота — стыдно. Будто бы и сделал все это, чтобы обмануть… Но обожгло чувство стыда… Стало вдруг до ужаса ясно, что он, живой, больше не нужен отцу с матерью, а они — мертвые — ему.
Кладбище, их могила. Вот и все, что осталось.
После смерти родителей он почему-то с неприязнью смотрел на стариков. Было больно. Но от памяти о них он избавлялся сам — строго, последовательно. Действовал, как если бы должен был, подчинившись, сделать это — отчистить, убрать то, что оставили они после себя. Избавился от их одежды, ведь ее больше некому было носить, незачем хранить. Освобождался от старых вещей, потом от мебели. Просто выбрасывая. Переустроил квартиру, потому что стал хозяином — а когда сдал, поселив в ней за деньги чужих людей, даже не приезжал. Отделился, успокоился, все похоронил, мертвое — а исчезло живое, самое родное, материнское и отцовское, что оказалось ненужным, когда их не стало, но мучило, тяготило — наверное, как сама их смерть.
Помнил отца — то последнее время, когда он окаменел, замолчал. Думал только о ней, о матери. Жил без нее, один — замкнулся, удалился — и думал только о ней, но спокойно и твердо дожидался своей смерти. Через полгода — точно бы собравшись, оставив в пустой квартире какой-то солдатский порядок — ушел.
Никто не отвечал на звонки.
Вскрывать не пришлось — открыл своим ключом.
Работал телевизор.
Закрыл отцу глаза.
И не мог уже столько лет забыть.
Этот взгляд.
Купил книжку в церковной лавке — выучил по ней одну молитву.
Приходил, покупал свечи, стоял у икон — и уходил.
Советские люди, они до самого конца не верили ни в какого бога. Отец говорил: “Жить заставляет совесть”. Верили в человеческую порядочность. Верили, что прожили честную жизнь. Верили себе. И что детей своих воспитали честными людьми… Так просто. А он не верит сам себе… Честность? Совесть? Вроде бы и вопросы есть — а ответов нет, то есть не нужны они никому… И если спросить сына о его жизни — ничего не расскажет. Только это: “Нормально”. Надоело, наверное: cлышать, отвечать. Но это страх. Все боятся. Но не кого-то — а самих себя. Это где-то внутри, похожее на трусость, поэтому даже не мучает. Это стыд мучает, а трусость — она успокаивает, что ли, приносит облегчение. Родители — поэтому освободил себя даже от памяти о них, боялся. Осталась пустота. Страшно ее чувствовать в себе — дыру черную в душе, нет, яму. Страх, но уже другой, то ли перед жизнью, то ли перед смертью — в общем, перед неизвеcтностью. Когда стоишь перед этой ямой — и боишься себя спросить… Во что я верю? Кто я такой? Но откуда-то ждешь ответа. И все всегда чего-то ждут. Ждешь — как на этой остановке. Даже бродяга — спит и видит — что бросят ему на пропой монетку.
Ничего не случилось. Ничего. Устав ждать на остановке, зашел в церковь. Вся внутренность храма выглядела сумрачной и скорбной. Он казался огромной гулкой гробницей. Мерцающее горение лампад тайно отражалось на ликах. Пахло сладковато воском свечей, а их огоньки светились, будто бы поднявшись на воздух.
Людей не было, никого.
Работал — там светилась лампа — свечной прилавок.
— Сколько… Каких… — буркнула бабка с личиком, освещенным снизу ее светом, когда стоял и все еще соображал, потому что можно было выбирать…
Приняв оплату, передав свечи, с пониманием шепнула, ожив на мгновение, как будто сверкнув скорбным потухшим лицом:
— На рыдание ныне приложим рыдание!
— Что? — переспросил от неожиданности.
— Москва-то взорвалась! Такой день… Такой день… — важно и бессмысленно произнесла, а потом умолка.
Ничего не понимая — напряженный, чужой — он постоял перед безмолвной стеной из икон. Можно было успокоиться: он был один. Но с каждой минутой усиливалось ощущение непонятной тревоги. Вдруг сработал прибор под одеждой, на его теле — и снова начался посекундный отсчет… Мысли. Они роились как голоса… Он слышал их в себе: множество оборванных фраз, потерянных, блуждающих слов… Вспомнив, как молился, когда очутился в вагоне метро, он искал в себе слова — заученные, но древние, чужие — снова и снова, совсем бессмысленно повторял, чувствуя только, что присвоил уже без всякой веры. Стоял в пустоте. Но представил массу людей, сдавленных друг другом… Взрыв. Или как эта бабка почему-то сказала? Сказала “взорвалась”… Так сказала, не “взорвали” — а “взорвалась”.
Когда подошел поставить свечи, оказалось, золоченый прямоугольный столик, у которого произносились молитвы об упокоении усопших, весь утыкан такими же, что сгорали рядами перед распятием, обдавая почти печным жаром.
Много свечей поэтому было оставлено, их даже не зажгли.
Они лежали как жертвоприношение.
Он сделал то же самое: положив на столик-подсвечник, уже в общие.
Дома — недопитый утренний кофе… и бутерброды. Вспомнила о нем… Появились, пока отсутствовал, похожие на оставленные кем-то на кухонном столе следы. Но чувство голода не давало о себе знать. Он забыл о еде — а жена, наверное, о времени. Жадно расспрашивала о том, что он видел — наглоталась новостей, и ей представлялось, что в городе продолжалось что-то страшное. Всем, конечно, сообщила, что он уехал на обследование, что у него проблемы с сердцем — а эти передадут еще кому-то. В конце концов, тоже новость. Перечисляла по фамилиям, кто еще беспокоился, звонил. Да, была взволнована, что о них вспомнили. Верила, что все эти люди хотели разделить с ними чуть ли не горе. Длинный похоронный список приглашенных… Это было неинтересно — но приятно. Да, как если бы после собственной кончины узнавать, что память твою почтило столько людей… Собрались. Произносили речи, куда-то провожая. Ну да, в последний путь. Поминки. Больше всего не выносил, когда начиналось это — “смотрит на нас”, “слышит нас”, “видит нас”. Всевидящее око. Как мы едим, пьем. Что на здоровье, что за упокой, но все равно: едим и пьем. Живые как дети. За папу, за маму… А где-то кто-то в земле. Кинули по горсти, угостили — и с кладбища сразу же за стол. Стук земли о гроб: самое жуткое. Этот стук. Какая земля, каким пухом для кого-то может быть? А потом этот стук вилок и столовых ножей о дно тарелок. Даже лучше бы говорили что-то плохое… И лучше все-таки кремация, когда сразу превращаешься в прах… Но почему он подумал об этом? Потому что противно вдруг стало находиться cреди живых? Сказать ей, что он был в церкви? Что спускался сегодня в это метро? Зачем? Для чего? Только испугается — а потом изведет себя мыслями, что обманывал, скрывался от нее… Она женщина. Женщины боятся старости — а мужчины смерти. И жена что-то рассказывала — но, не замечая, что говорит сама с собой. Аппарат включался несколько раз, возвращая в ненужную реальность, что-то вдохнув, пока за несколько секунд в манжету под кофтой откуда-то закачивался воздух. Он уже почти ничего не улавливал из ее слов… Что звонил их сын, она сказала почему-то после всего. Но вдруг осознал, что ждал этого — поэтому молчал и не хотел с ней говорить.
Сын.
Это она ждала звонка…
Это с ней, а не с ним, он говорил…
Это ее сын.
И вот — доказала.
Она не прощает обид.
Подумал: последнее, что их связывало, связывает, рождая чувство близости… И ей не жалко, даже себя. Просто умрет кто-то первым, а потом другой. И эта жизнь их совсем испарится, осадком горьким выпав разве что в душах детей. Он молчал, теперь она убедилась, что сделала больно, наказала — но бессмысленно — ему было все равно. Сын уже не перезвонит, у них там ночь — а он остался один и о нем не вспомнят. Помнил только прилепившийся к сердцу своими датчиками измерительный прибор — и другой, такой же чувствительный, но бездушный, обхвативший руку.
Вдруг жена захотела увидеть, что там у него под одеждой. Осмотрела, ничего не понимая. Она вообще мало что понимала, будь это даже ее любимая кофеварка — но в такие моменты раздражалась, нарочно испытывая для чего-то его терпение вопросами, как упрямый ребенок. Она всегда почему-то становилась жестокой, желая ему что-то доказать. И не понять хотела — а что-то в нем расковырять, может быть, самое дрянное. Когда наконец он срывался — терпела. Замолкала, конечно, с презрением. Наверное, это он обязан был оставаться терпеливым, внимательным, доказав свою любовь — хотя бы обманывая — чтобы это в ней не вышло наружу плохое. Но у него, действительно, не было желания даже говорить с ней… Он сказал правду: что не хочет ничего объяснять.
Надо было заполнить протокол обследования: он должен зафиксировать то, что происходило чуть ли не с первой минуты. Свои ощущения, действия — точно по времени.
И лист с таблицей, пока что пустой, лежал перед ним на столе, когда молча ушел в свою комнату — а жена в свою.
Записал: “12 ч. — Спустился по лестнице, вышел на улицу — Нормальное”.
Пусть будет нормальное. Вышел из клиники. Да, ничего не чувствовал.
Записал: “12 ч. 10 мин. — Ходьба — Нормальное”.
Записал: “12 ч. 45 мин. — В транспорте — Нормальное”.
Но от пустоты в себе он растерялся… Он понял, что лжет. Или даже так: что ничего уже не помнит, потому что все эти его действия всего за несколько часов потеряли всякую важность. Шагал… Стоял… Все это время, пока не очутился дома. Вот и все. И не происходило ничего другого, ничего… Только теперь — в 14 ч. 15 мин. — он сидел за своим столом — и через минуту записал: “Cижу — Плохо”.
За стенкой у жены работал телевизор. Наверное, она переключала каналы в поисках новостей. Доносилось что-то похожее на звуки перестрелки, пробивались голоса. Как раз в этот момент включился аппарат, и он почувствовал почти долгожданное, этот укол в сердце и разлившуюся по нему теплотой боль, записав тут же: “14 ч. 20 ч. — Боль в сердце — Плохо”.
Прислушался к себе.
Подумав, что ляжет на диван, заполнил как бы заранее следующую строку в протоколе обследования: “14 ч. 25 мин. — Лежу — Плохо”.
Но потом с успокоением лег — и лежал, ни о чем не думая. И ему стало хорошо, очень хорошо и даже не проникал в сознание чужой назойливый шум. Приборы, как живые существа, от малейшего его движения на диване тоже меняли свое положение на удобное. И когда — казалось — это их движение успокоилось, внезапно заснул. Сознание выключилось, как выключается свет, погрузившись в мягкую теплую, но невидимую, как будто тоже исчезнувшую, темноту, ставшую пустотой, в которой растворился.
Проснулся он внезапно — от тишины.
Почудилось, что в квартире никого нет кроме него.
Один.
Точно бы вернулся к жизни по ту сторону, где она притворилась сном.
Состояние — странное.
Посмотрел, сколько времени — оказалось, проспал почти пять часов.
Но не оставляло ощущение, что сутки прокрутились вперед — и это другой день. То же самое время — но другой день.
Какой-то вечер какого-то завтра, которое еще не наступило.
Приготовление.
Как будто и жена — все приготовила, оставила, ушла.
До завтра.
И поэтому так пусто, тихо.
Жена лежала, укрывшись пледом — бесчувственно, тяжело — и он только плотнее прикрыл дверь, чтобы в комнату ничто не проникло.
Посмотрел на строчки в протоколе.
Стало вдруг тоскливо.
Их было так мало, как будто не появлялись, а убывали, даже они.
И еще это ощущение — гнетущей неизвестности.
Сбываются только предчувствия.
Но в чем-то же есть смысл. Можно без надежды, без веры.
Смириться — и ждать.
Ждать — и терпеть.
Жить.
Что-то можно спасти, сохранить.
Сел за стол и включил маленький компьютер — подарок сына.
У них утро, просыпаются, собираются на работу.
Новый день.
Он был уверен, что завтра сын снова позвонит, а, может быть, свяжутся по Скайпу, если все же преодолеют эту разницу в восемь часов, что не получалось в последние дни. Но даже если вспыхивал значок, который указывал, что сын в эту минуту тоже находится в сети, он сам не подавал никаких сигналов — и ждал, порой напрасно, его вызова.
Он включал компьютер — как и теперь — понимая, что подает сигнал, только не хотел навязываться, не хотел выглядеть зависимым, слабым.
Уважал его — и себя.
В конце концов, знал, понимал: связь их с сыном глубже, прочней.
Этот способ общения между собой они прозвали “переговорным пунктом”. Иногда поступало шутливое сообщение на мобильный: “Вас вызывает Нью-Йорк…”
Но сын вряд ли представлял, что это такое, ожидание вызова: они могли услышать и даже увидеть друг друга уже через несколько секунд.
Он смотрит в монитор, облучающий глаза своим мертвенным матовым светом.
Порой кажется, что на этой поверхности проступает твое собственное отражение: темное, чужое.
Только чтобы забыться, блуждает по лабиринту сайтов — информагентств, журналов, газет — переключаясь с одних страниц на другие, как будто переходя с уровня на уровень в компьютерной игре.
Интернет кишит новостями, все о взрывах — и странно осознавать, что сегодня сам был где-то там, в метро, но ничего не увидел.
Трагедия. Сын попал в американскую.
Думая о сыне, пытается понять, что пережил он, почему так ничего и не рассказал, только отшучивался.
Так все просто?
Может быть, действительно, захотел — и стер из памяти?
Для чего это помнить?
Поймал себя на ощущении, что все это кому-то говорит — или он уже мысленно говорил с сыном — а слова возникают, как на экране монитора, потому что их кто-то улавливает, то есть понимает.
Компьютер постоянно оживал, откликаясь то знаками, то звуками уже на свои самые ничтожные события.
Вдруг — показавшись, потом исчезнув — всплыло сообщение, которого он даже не ждал в это время: еще один пользователь Скайпа в сети.
Представил сына в эту минуту — и вот уже легко, свободно дышал. Стоит сделать почти неосторожное движение — появится, возникнет.
Пауза. Соединение. Гудок. Начинается отсчет времени — их, общего. Он уже видит свое лицо, пойманный маленьким встроенным зрачком камеры — потустороннее домашнее видео. Плавающее заторможенное изображение — это появляется сын.
— Привет, отец… Счас… Я по дороге из душа на кухню… Смываюсь… Отец? Как меня слышно? Эй! Привет! Прием!
Улыбаясь, сын машет приветственно рукой в своем окошке, как космонавт, который находится в состоянии невесомости.
От волнения он сам чувствует что-то похожее, пытается тоже улыбнутся.
— Привет!
— Что у вас? Нормально? Как твое сердце? Что сказали врачи? — передается далекий голос.
— Живы. Нормально. Врачи завтра скажут. Присоски прилепили, всюду провода. Это для измерения. Давление, сердце. Целые сутки. Завтра поеду снимать. Жуткий день был… Опять… И наша ветка… Парк культуры, Лубянка, ты в курсе? Чеченцы. Опять… Но я поехал на обследование. На метро — а машина не завелась.
Сын молчит.
— Я говорю, на метро поехал! Машину завести не смог!
Пауза.
— Аааа… Понял — ты сегодня герой! Ты попал в метро как шахид? Я недавно увидел в продаже будильник, он электронный, в виде бомбы. Тикает, как взрывной механизм. В то время, на которое заводишь, раздаются звуки взрывов.
— Точно. Ляжем спать и буду тикать всю ночь, а мать не уснет.
— Я говорил с матерью, она переживает из-за этих взрывов. Не знаю, какая в этом польза для нее… Она в порядке?
— Нормально. Она заснула. Я тоже заснул, когда вернулся. Мы немножко устали.
Пауза.
— Понял… Друг от друга?
— Я люблю себя — а меня никто не любит, — проговорил с усмешкой.
Услышал через несколько секунд…
— Отец, люди так живут…
Пауза.
— Как живут?
Кажется, исчезает звук. Нет вообще ничего, даже шума.
— Так. Живут. Надо жить. — медленно заговорил сын — Все тебя любят. Но дай хотя бы надежду себе и матери… Вспомни, как вы любили. Вспомни, как ты любил мою сестру. Я знаю, она тоже нуждается в тебе и любит тебя. Она живет не так, как хочешь ты? А сам ты живешь, как ты хочешь? Отец? Эй! Прием… Я тебя не слышу… Прием… Джоана, я говорю с отцом! О’кей, о’кей… Прости, меня зовут завтракать! — появляется молодая женщина, улыбается, машет рукой, сын улыбается, машет рукой, но потому что прощаются, спешат. — Отец, Джоана тебе тоже любит, она говорит, что ты очень похож на меня… — сын смеется. — Держитесь там! Берегите себя!
Картинка на мониторе вдруг резко некрасиво исчезла.
Остался один.
Тишина.
— С кем ты говорил?
Он услышал голос жены.
Она стояла за его спиной, разбуженная и беспомощная как ребенок.
— По Скайпу, с Америкой. Сказал им доброе утро, а они мне спокойной ночи.
Думала, чего-то еще ждала. Потом вдруг спросила:
— Больше никто не звонил?
Когда увидела, что он собирается, решила, что пойдет с ним: боялась отпустить одного или остаться одна. Уже стемнело. Они вышли в сквер. Зажглись мутные лунные фонари. Деревья в их свете казались занавесом. Обнимая его под руку, она прижималась к нему — и это, наверное, согревало — а ему передавалось почему-то ощущение твердости, как если бы он шел и опирался на свою жену. Сердце затихло — и уже столько часов ничего не отмечал — но вдруг что-то остро, больно кольнуло. Остановился, посмотрел на часы, запомнил время: она молчала, ждала.
В своем подъезде они расстались. Она поехала в лифте. Он пошел вверх по лестнице — но ловил себя на ощущении, что поднимался по эскалатору, который двигался вниз. Кружилась голова. И все плотнее сдавливало что-то со всех сторон. Пора было остановиться, но сердце боролось — и это заставляло почему-то подниматься выше. Выше и выше — до конца. Чужие гулкие этажи, что сами как ступени — и вот последний. Задыхаясь, он смотрит на часы: время снова остановилось. Окна как витражи. Увидел Москву с высоты. Только огни. Потоки огней. Огненные реки текли, плавились. И страшно было подумать, что каждая светящаяся точка — это чья-то жизнь.
Спустился на свой этаж — вернулся домой — уставший, измученный.
Как бы он хотел освободиться, прекратив эксперимент этот над собой, но он был свободен… Дневник наблюдений — или доносов. Унизительней только носить свою мочу на анализ. Кровь сдавать — в этом есть хоть что-то благородное, героическое, даже если и пролил каплю в какую-то мензурку… Стало стыдно: доносил на самого же себя, неизвестно кому, в письменной форме.
Они ужинали поздно, привыкли. И не на кухне — так было одиноко — а перед экраном телевизора, в комнате. Ни он, ни она не выносили в квартире тишины, когда вдруг, чудилось, вся заполнялась пустотой. Он даже не чувствовал вкуса еды, голодно проглатывая теплые успокоительные кусочки. Смотрели молча итоговые новости. Съемки очевидцев на мобильные телефоны тех, что спаслись — первые минуты после взрыва… В памяти мобильных телефонов записалось… Показывали головы двух смертниц, как будто отрубленные… Интервью с отцом одной из них, его уже нашли где-то в Дагестане… Показывали “Лубянку”, заваленную цветами… Президент. Премьер. Страна в трауре, все скорбят по погибшим. Жена вспомнила вдруг: а его сестра не позвонила. Странно — и он почувствовал обиду… Родные. Росли вместе — и у них одни отец, мать. Когда-то они договорились с сестрой, что, если он возьмет на себя заботу о родителях, ему достанется их квартира. Она строила загородный дом, у нее были свои планы. И родители написали это завещание — а им, их детям, не было стыдно, в их понимании решился юридический вопрос. Решился как бы даже по совести. Хотя его все же коробило, что сестра хотела и строила свое отдельное благополучие — а он отдавал долги. Последние отдал, оплатив похороны, памятник на кладбище — в одиночку — сестра осталась ни при чем. И она не оспорила потом завещания, но, когда он получил в наследство квартиру, — она обиделась. Может быть, показалось, что все ему досталось, тогда уж, легко — а она свой загородный дом строила, не получая ни от кого помощи, мучаясь столько лет. Они ни о чем не говорили, конечно. И делить уже было нечего — но как чужие. Они почти перестали общаться. Жена заставила вспомнить об этом… Но тут же подумал вяло, сонливо… Ну и что. Сестра не позвонила им — они не позвонили ей.
Осталось почистить зубы, умыться и лечь спать. Подумал: странно, что люди, делая всю жизнь одно и то же, не превращаются в роботов. Увидел себя в зеркало, раздевшись: провода, приборы вылезли наружу как будто внутренности робота.
Перед тем, как ложиться, сделал запись: “23 ч. 45 мин. — Лег спать — Нормальное”.
Лежал на спине — иначе было нельзя.
Жена осторожно прижалась к нему под одеялом.
Это чем-то раздражало — но он стерпел.
Потом она заплакала, и у него заныло сердце — но стерпел и не проронил ни звука. И его раздражали ее всхлипы — жалкие, бессмысленные — потому что это он лежал, опутанный проводами, подключенный своим сердцем к датчикам и боялся умереть.
Но через несколько мучительных минут услышал в темноте:
— Она хочет тебе сказать… Она беременна. Умоляю, заклинаю тебя: не убивай этого ребенка. Пусть он родится… Пусть он будет жить… Наш…
Ночь.
Голос — родной — возникающий из ниоткуда, слышный только ему одному…
— Алло… Папа? Папочка? Это ты? Ты не спишь? Ну что сказали врачи?
— Все нормально. А что сказали тебе, ну врачи?
— Мне сказали… Папочка, я хочу родить. Ты не думай, я уже готова, я созрела стать матерью! Но я уйду от него, больше не люблю… Знаешь, мне негде будет жить… И он забрал у меня машину…. Что мне делать? Скажи, это ужасно?