Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2011
Елена Холмогорова
Остаюсь твой брат Петр Иванович,
или Сорок пять лет спустя
Как точно у Иосифа Бродского: “Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной”… Сейчас трудно придумать по-настоящему экзотическое путешествие. Дебри Амазонки? Гейзеры Камчатки? Южный полюс? Запросто. Любой каприз за ваши деньги! А тогда я обрабатывала отца целую зиму, льстиво напоминала, как маленькой девочкой называла его “пуськаном” за то, что он меня везде отпускал. И уже с подрагивающими губами, еле сдерживая слезы: “Мне скоро тринадцать лет, а я живой свиньи не видела!”. Этот аргумент неожиданно оказался решающим.
Провожали меня родители напутствием: “Обещай, что, если тебе не понравится, вернешься через три дня!”.
Но как мне могло не понравиться?
Моя няня тетя Паня, по-домашнему, с моей легкой руки, — Тёпа, много лет спала на раскладушке, которую расставляла каждый вечер почти вплотную к моей кровати, пока отец не выхлопотал ей комнату в коммуналке. А все мое детство, как только мы гасили свет, я начинала приставать к уставшей за день от домашних хлопот Тёпе: “Давай играть в колхоз!”. Я знала всех председателей колхоза “Имени 8 Марта” с момента его основания, историю укрупнений и разукрупнений, отлично представляла себе его структуру с бригадами и звеньями, разбиралась в системе начисления трудодней и, хоть и умозрительно, была знакома со всем хитрым набором крестьянских работ и забот. Когда мы в школе проходили “Поднятую целину”, многое казалось мне странным. Тетя Паня, родившаяся в 1916 году, ярко помнила, как отца заставили отвести в колхозное стадо корову со странным для меня именем Витонка — кормилицу семьи, где она была младшим, одиннадцатым ребенком. И почему-то злоба и отчаяние, а вовсе не энтузиазм и радость коллективного труда окрашивали ее рассказы.
Игра наша была почти неизменна, только иногда мы менялись ролями, но сюжет оставался незыблем: утром приходил бригадир к председателю или же звеньевой к бригадиру “за нарядом”. И они, обсудив погоду, обязательно начинали препираться, в основном о том, что, мол, другому звену досталась работа полегче.
Няня задремывала, я протягивала руку и теребила ее: “Не спи!”. Она ворчала, но, чтобы я отстала, говорила: “Все, вон подводы, пора ехать на поле”. Или: “Дождь собирается, скорее метать стога!”. Это или что-то подобное означало, что игра закончилась и начинается работа. А собственно в работу мы никогда не играли. Ведь почему-то дети любят повторяемость и вовсе не нуждаются в разнообразии.
Конечно же, я знала почти всех жителей небольшого села Юшина не только по именам и фамилиям, но и, что важнее, по прозвищам. Как выглядят и где находятся правление колхоза, магазин и клуб — главные и единственные достопримечательности села, — тоже было мне известно.
Я мечтала попасть туда, как чуть позже — попасть в Париж. И эти страстные желания были почти одинаково неосуществимы. “Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной”… И что число желаний не убывает, на место сбывшегося немедленно в строй встают новые грезы. И это — счастье.
Перед отъездом мы послали сами себе посылки с консервами и подарками обширной тетипаниной родне. Я никогда не видела ни Петра Ивановича, ни Пелагеи Ивановны — оставшихся в живых ее брата и сестры. Но в подробностях была осведомлена обо всех деталях их жизни, потому что читала вслух тете Пане письма и под диктовку писала ответы. Пелагея писала скупо и невнятно, к тому же совершенно неразборчиво, зато Петр Иванович — всегда обстоятельно и каллиграфическим, как в прописях, почерком. Не знаю, сколько классов было у него за плечами, у тети Пани — два. “Здравствуй, дорогая сестрица Прасковья Ивановна! С приветом из Юшина твой родной брат Петр. Во первых строках моего письма спешу сказать, что мы, слава Богу, живы и здоровы, чего и вам желаем”. Этот зачин он не ленился повторять каждый раз. Как и концовку: “Остаюсь твой брат Петр Иванович”.
А посылки — особая тема. Просьбы бывали самые неожиданные. Я еще тогда поняла, что в городской жизни работает принцип: “У меня должно быть не так, как у других” (подразумевается — лучше), а в деревне наоборот: “И у меня должно быть, как у других”. Поэтому в письме могло быть написано: “А еще пришли мне рубаху голубую, как у Кольки Рябого” или “Очень хочется мне шапку зимнюю типа “боярыня”, как у Вальки Заварной”.
В деревню отправлялись не только старые, но и просто надоевшие вещи. (Приехав, я то и дело с радостью узнавания видела на ком-нибудь свои или родительские одежки, зачастую использованные в самых немыслимых сочетаниях.) И, естественно, подарки: к Новому году, 8 Марта и Казанской Божьей Матери — престольный праздник давным-давно разрушенного храма, по традиции отмечаемый уже как вполне светский. Что-то вроде Дня деревни Юшино.
…Дорогу эту я не забуду никогда. Пересадка на станции Суземка, где в давке у меня слетела и навсегда сгинула на шпалах новая туфелька, общий вагон, где на полке положено было ехать троим, а на самом деле — сколько уместится. Какой-то полустанок, где поезд стоял минуту, и надо было успеть выгрузить чемоданы и тюки. (А может, это и была Суземка, а пересадка — где-то еще, сейчас не вспомню.) И наконец — Петр Иванович на облучке, телега, устланная пахучей соломой, и впервые в жизни меня везет не мотор, а живое существо — коричневая (гнедая — поправила тетя Паня) лошадь с дивными глазами, как у красавиц, какими иллюстрировал мой дед-художник всякие восточные сказания.
Больше всего меня поразило, что дома (хаты — опять редактировала тетя Паня) были крыты соломой и что в деревне не было электричества. Потом я узнала, что до войны свет там был, но то ли фашисты, то ли наши взорвали плотину и за двадцать лет, прошедших после Победы, так ничего и не было восстановлено.
Поселили нас в освобожденном по этому случаю от хлама чуланчике. В нем не было потолка. Над головой — стропила и скат крыши. Во время сильных дождей то и дело на мой набитый сеном тюфяк сочилась капель.
В первые дни мне было трудно есть приготовленную на печке еду — мешал привкус дыма, потом привыкла. Я все боялась, что кормить будут кашами, к которым с детства питала отвращение. Но на мое счастье оказалось, что главная еда — картошка, которую я обожала во всех видах.
Тогда, в середине шестидесятых, почта работала хорошо — тому свидетельства часть сохранившихся моих писем родителям, когда я поехала в Юшино во второй раз… Писала я примерно через день, и все приходило регулярно. Неизвестные мне доселе слова я обозначала фонетически, поэтому в письмах возникает “кальер”, “Алхирейский лес” и загадочное — яблоки сорта “Опороть” (как впоследствии выяснилось, имелся в виду “апорт”). В письмах среди прочего обнаружились совершенно мною забытые детали быта. Оказывается, например, проблемой в Москве были подушки: “Советовались мы насчет пуха. Старый пух с новым смешивать нельзя, потому что старый так и будет кусками и только все испортит . Пух стоит 7 рублей кг, на подушку надо 2 кг. Дешевле не отдадут:14 рублей пух, да материал. Может, лучше купить перо на две подушки?”
Как же не похожи были эти два лета на привычную дачную жизнь, где компания моих ровесников гоняла по округе на велосипедах, у кого-то играли в пинг-понг, а у кого-то родители разрешали в карты — в “кинга” или просто в подкидного дурака, где танцевали под пластинки твист и чарльстон, вечерами пили со взрослыми чай на террасе под непременным оранжевым с бахромой абажуром, а потом чинно прогуливались, неспешно беседуя, по улицам поселка.
Здесь вечером выходят на горку встречать стадо. Там же узнают все новости. Я поначалу все удивлялась, как находят в этой толпе свою корову, а когда стала ухаживать за телочкой Галкой, увидела, какие у них у всех разные лица. Телочка была маленькая, ее еще не гоняли в стадо, а привязывали пастись на длинной веревке к колышку. В полдень надо было принести ей ведро воды, она уже ждала меня, и мы долго шептались щека к щеке, и иногда она облизывала мне нос своим неожиданно шершавым языком.
В деревне компании сверстников у меня не завелось. Тетя Паня всячески ограждала меня от дурных влияний, притом что налитая мне, тринадцатилетней, стопка самогона за взрослым столом ее совершенно не смущала, как и крепкие словечки, каковыми изобиловала речь на посиделках, пока разговоры не сменялись пением “Вот кто-то с горочки спустился…”. Самогона, именовавшегося “ликер “Три бурака”, поскольку гнался из свеклы, всегда было вдоволь, на стол ставилась огромная сковорода “жаренки”, то есть яичницы, с салом, соленые огурцы, и так можно было сидеть допоздна. Со взрослыми я чувствовала себя легко. Когда первый острый интерес ко мне прошел (полагаю, что наш приезд был некоторое время главной местной новостью), у меня появилось много добрых знакомых. Я была страшно любопытна, а людям всегда приятно, когда с ними беседуют о важном для них. Московская жизнь отошла далеко-далеко. И как о самом существенном я писала домой: “У тетки Даши окотилась овечка. А у соседки Натальи заболела корова, так она дала ей литр самогона, и она поправилась. Зато вчера случилось несчастье: упала в кальер корова. Десять мужиков еле вытащили. Думали, придется резать, тетя Маруся так страшно кричала, прямо выла. А потом зоотехник посмотрел — цела корова. Праздновали. Пели “Из-за острова на стрежень…”. Несмотря на запреты, гнали самогон все. Но принимались известные участковому не хуже, чем всем остальным, меры предосторожности. Снаружи на дверь вешался огромный висячий замок — никого, мол, нет дома, потом надо было влезть в окно, запереться изнутри — и можно начинать. Дым валит из трубы, но замок-то снаружи! Больше всего боялись конфискации самогонного аппарата — большая ценность: “Спекулируют вовсю дрожжами. Вместо семи копеек за пачку продают за тридцать. А если берешь мало, то есть на рубль или два, то дают на рубль три пачки”. Какая точность! И в любом письме — интерес к колхозной жизни: “ Народ очень недоволен: подогнали проценты сена под Спас. Теперь хошь в город, хошь коси. Еще все очень недовольны тем, что колхоз перевели с трудодней на деньги, потому что раньше давали и денег, и хлеба, а теперь зерна не дают и скот кормить нечем. А если кто продает корову, это приравнивается к продаже последней рубахи”.
Вставали, естественно, рано. В Москве я не представляла себе, чем, собственно, буду заниматься в деревне, взяла с собой два детектива на английском языке, но до них дело не дошло. Только в неделю, когда лили дожди.
Зато я неожиданно втянулась в крестьянскую работу.
Это получилось как-то само собой. Попросилась в поле посмотреть. Стоять и глазеть было стыдно, начала помогать. Все умилялись, мол, барское дитя развлекаться изволит. В общем, типа Льва Николаевича “пахать подано, ваше сиятельство”. Разозлилась ужасно. Назавтра повязала по-здешнему косынку и попросила грабли. Через неделю уже никто не удивлялся, все только радовались лишним, пусть и слабеньким, рабочим рукам.
Я страшно боялась ездить на возах. С вершины даже лошадь, его тянущая, казалась игрушечной, а сено, хоть и туго свитое веревками, ходило ходуном и кренилось набок при каждом повороте. Идти было далековато, ныли руки в мозолях, гудели ноги, и так заманчиво было влезть на стог и, покачиваясь, плыть над лошадью и бабами с граблями на плечах. Но необъяснимый страх не пускал меня наверх. Это было в первый приезд. А во второй я писала домой: “Год на год не робит”, как тут говорят, засуха, с сеном совсем плохо, беда. В прошлом году с ног валились от сенокоса, только успевали между дождями ворошить да копны копить, а теперь все наоборот. Наконец разделили проценты сена. Намерили пайки. Сейчас начали возить. Сегодня будем класть большой стог возле двора”.
Вокруг было много торфяников, отсюда и “кальеры”. К моему приезду торф уже кончили рыть, и главным делом была просушка черных кирпичиков с резким специфическим запахом. Сначала их кольцевали — складывали в пирамидки рядами в шахматном порядке, чтобы хорошо продувались ветром. А через какое-то время кубовали, то есть складывали в высокий, плотный штабель. “Дня три стоит хорошая погода, и все спешат закубовать торф. В прошлом году я боялась класть стенки, а только середину, а в этом уже клала всю стенку сама. Впрочем, что вам объяснять, вы ведь всей технологии не знаете”.
А потом я заболела. Простудилась. Поднялась температура. Тетя Паня в полном ужасе требовала лошадь — везти меня в райцентр к врачу. Но ее уговорили пропарить меня в бане, натереть грудь каким-то жиром и уложить на русской печке. Ну и внутрь самогончика с перцем, конечно. Я стоически вытерпела эти процедуры. На следующий день лежала в чуланчике и принимала визитеров. С другого конца деревни пришел, опираясь на палку, одноногий с войны дед Бокай. В руке у него была зажата карамелька. К ней прилипли табачные крошки. Вот это помню, как вчера. Дороже подарка в жизни моей, наверное, не было. Потом пришла баба Дуня, принесла своих особенных малосольных огурчиков и каких-то оладий. И так до вечера. Так что врач не понадобился.
Райцентр — старинный город Севск — был далеко, километров двадцать, пешком не очень-то дойдешь, надо ждать подводы или попутки. Поездка туда — событие. Особенно по праздникам. “Вчера был Спас, ездили в город на ярмарку. Она представляет собой довольно дикое зрелище: весь город в грузовиках и подводах. Шум и толкотня невообразимые. Продают вещи, которые в Москве не пойдут даже под вывеской “удешевленные товары”. Огромное количество овощей и фруктов. Яблоки стоят 30—40 копеек ведро. Удивительные старики, продают деревянные грабли, плетухи, коромысла, пральники. И тут же — поросят, коров, петухов”. Удивительно даже, что деревню помню в подробностях, а вот город оставил только общее впечатление пыли и скукоты.
Кроме работы были и развлечения, например, походы в лес. Жена дяди Пети тетя Таиса — баба—гренадер, выше тишайшего Петра Ивановича на голову — относилась к ним неодобрительно. Мне она казалась очень грубой, сейчас думаю, что только из-за не ведающей запретов колоритной речи. Помню, когда мы принесли грибы, она сказала что-то глубоко непечатное, а потом добила логикой: “Вот собака жрет что дают. А грибы ваши она станет есть? Нет, не станет. А я, человек, буду этих слизняков хавать?!”. (Бедная Таиса, пусть земля будет ей пухом, показать бы ей устриц, а потом цену на них!) А грибов в “плетухах” мы принесли много. В письме моем упоминаются боровики, подберезовики и таинственные “матрюхи” (кажется, это то, что у нас называют свинушками, а, скажем, в Белоруссии — кобылками, но не уверена). Но больше всего я любила нечастые прогулки вдвоем с тетей Паней, когда она рассказывала всякие истории из своей жизни, о которых молчала раньше, видимо, считая меня маленькой. Тут я впервые узнала, как она потеряла свой правый глаз — выкололо острым сухим стеблем. Я с детства привыкла к неподвижности этого зрачка, только старалась отворачиваться, когда она на ночь вынимала протез и опускала в чашку с водой, куда я никогда не заглядывала. А однажды мы встретили, как мне показалось, старика, с которым они обнялись и долго сидели на пригорке под березой. Тетя Паня то и дело вытирала свой единственный глаз уголком платка и совершенно забыла про меня, чего никогда с ней не бывало. Когда старик ушел, она заплакала по-настоящему, всхлипывая и размазывая слезы по лицу. Оказывается, это был ее жених Семен, все было сговорено, и на Красную Горку намечена свадьба. Монашки готовили приданое, но тут случилось несчастье. Навсегда осталась моя Тёпа Панькой Кривой и вековухой. Семен каждый день приезжал к больнице, где она лежала, и плакал на крыльце. Но преступить сельские законы не смог — калека не жена. Потом уже тетя Паня поведала мне, как танцевали под гармошку, как гуляли до рассвета, и даже показала плетень, у которого впервые поцеловались.
А как жили в войну, ездили на подножках поездов менять тряпки на соль, а потом бежали от немцев, подступавших к партизанскому Брянскому краю, я знала давно. Изба тетипанина сгорела — попал снаряд, и она на себе таскала из леса бревна на новый сруб. И как она вырвалась из деревни, “выправив” паспорт за четверть самогона, приехала в Москву и сменила нескольких “хозяив”, я много раз слышала. А потом она случайно, гуляя с хозяйским ребенком, познакомилась с моей первой няней Галей, которая сетовала, что должна нашу, “такую хорошую” семью покинуть и “девочку золотую”, то есть меня, бросить, потому что выходит замуж. И Тёпа рассказывала каждому, кто был готов выслушать: “Вот, что такое случай! Я как раз подыскивала новое место”.
Ожившие игры моего детства оказались совсем иными, но оттого не менее привлекательными. Я наконец увидела живую свинью. И еще так много, что сегодня, спустя, страшно сказать, сорок пять лет, питаюсь теми впечатлениями, хотя жизнь, и вправду, “оказалась длинной”.