Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2011
Об авторе
| Афанасий Исаакович Мамедов родился в 1960 году в Баку. Служил в авиации, сменил множество профессий в Баку, а потом в Москве, окончил заочно Литературный институт. В периодике печатается с 1983 года. Автор книг прозы “Хазарский ветер” (2000), “Фрау Шрам” (2003), “Слон” (2004), “Патриций” (2005), “Время четок” (2007). Лауреат премий журналов “Дружба народов” (1996, 1998), “Октябрь” (2006), имени Юрия Казакова (2007), имени Ивана Петровича Белкина (2011). Живет в Москве.В “Знамени” публикуется впервые.
Афанасий Мамедов
Мбоу, Рембрандт и азерийские ковры
рассказ
Теймуру Саидову
На разработку идей времени уже не было, не было его и на макет, и на обстоятельно составленную смету. Шефам студий во главе с Сананом Гаджиевичем оставалось только успокоить визирей Первого чертежами прошлых лет, считавшимися в нашей продвинутой конторе эталонными, и взять под козырек. Нас же утешить могла одна осень.
(Так нам/мне казалось.)
А осень, надо сказать, в том памятном 1983 году на выступающем в Каспийское море крючковатом клюве мифической птицы случилась совершенно необыкновенная, — гавриил-державинская, с тонкотканой орфической подоплекой, со слухами об осаде Очакова, с седым Эолом, спустившим Борея погулять по старым ичери-шехеринским крепостным улочкам.
Из такой бы державно-державинской осени макет благолепный соорудить — стенды там всякие разные, подиумы, марши, балконы, карнизы, арки, а главное — оазисных переходов побольше… Вот смета бы вышла шахиншахская, достойная “резервов” Заказчика. Такую бы медногривую, магнетическую осень — да заманить к себе в альбом с фигурными прорезями. Открыл и… “в радости не сыщешь слов”: утренняя изморозь, запах жирной земли, прелой листвы… А вот и ты сам, порционно хватаешь ноздрями арому зябкого, сосущего под ложечкой прощания со всем, что было и более не вернется, разве что в памяти, лет этак через -надцать что-то сонно повернется на другой бок, удивляя случайного наблюдателя.
Положим, с ломко-потрескивающей изморозью и прелой сладко-кончинной листвой я дал мимо нот, не подумавши, спутал градусы широты и долготы, но на то ведь были извиняющие меня обстоятельства: недавно вернулся из другой осени, словно съехавшей с катушек — московской, мягко-бабьей и тоже, надо сказать, — не из патентного бюро.
В столице я рассчитывал фиктивно жениться на одной любительнице то ли балетов, то ли балетмейстеров, подружке сводной тети, однако ж роль брачного афериста оказалась мне не под силу: я оглушил пышногрудую сорокалетнюю вдовицу своим белым костюмом “сафари” в колониальном стиле, кавказским романтизмом, почему-то никак не встававшим на пуанты, и большим неспелым арбузом, купленным у небритых златозубых земляков на “Преображенской”.
В общем, не вписался я в московские ворота и с настроением “а не очень-то и хотелось ваших “Щелкунчиков”” свалил налегке с хвалою Миродержцу за исход непочетного мероприятия. Прибыл я в аэропорт Бина за два-три дня до начала ковровых событий.
(В этом месте обойдемся без идиоматических выражений, просто непредвзято отметим стыковку.)
В каком-то смысле осень та, казавшаяся мне то временем исхода, то фатальным возвращением на круги своя, на самом деле оказалась всего лишь тайм-аутом в моей судьбе. Двухлетней подготовкой к еще одному, на сей раз последнему, броску в столицу СССРии, начавшемуся с построения на средневековой площади Внутреннего города.
(…Не хватало только благородно хлопавших на ветру студийных флагов.)
Санан Гаджиевич, словно для бодания, нагнул голову со смуглой плешинкой на макушке, напоминающей лакированное озерцо в хвойном каре, сделал шаг вперед, качнул пальцем воздух, сдавленный черным крепостным камнем пяти веков, и только после этого голосом заядлого курильщика объявил, что мы должны открыть выставку “международного уровня” меньше чем за две недели.
Некоторое время стояла тишина.
— Но это же невозможно! — как-то очень невежливо огрызнулся кто-то из наших.
— Если бы было возможно, я бы вас тут не просил! — изобразил хлопок одной ладони наш сенсей, вызывая своим дзенским речением очередной прилив благоразумного молчания.
Жаль, что коанный гэг товарища Султанова не расслышали на Азербайджанфильме, а многовековая история азербайджанского ковра не записала его для себя хотя бы ad marginem.
До этих слов, оказавших, видимо, не только на меня воздействие, схожее с употреблением сильнодействующих наркотиков, я испытывал к старшим товарищам лишь горячее сочувствие, но после…
Какой же кипяточный я стал, как рвался в новый бой, который для меня после московской попытки связать себя фиалковыми узами уже был “нашим последним и решительным”!
О, эта освободительная, эта очистительная и созидательная сила Слова, о которой — я в том уже не сомневался — знали не только великие ратники Кутузов и Наполеон, пламенные рев. агитаторы Ленин с Троцким, но еще и гендиректор художественно-производственных мастерских Министерства культуры Санан Гаджиевич Султанов.
— Самолет с коврами из московского Музея Востока уже прилетел. Да, прилетел. Выставку будут открывать товарищи Мбоу и… — Он назвал фамилию Главного Заказчика и, будто этого оказалось мало пяти векам, окружавшим нас, добавил его имя и отчество.
— Ты случайно не этим ковром-самолетом к нам десантировался?.. — поинтересовался полушепотом Аркашка Кандарян, “дружбанлы” по вольтерьянскому подполью.
Я ответил, что лучше бы меня отправили на фронт.
Но когда тебе двадцать с небольшим, определить, где находится линия фронта и где располагается твоя часть — в Москве или в Баку — очень трудно.
— Обратной дороги нет, время пошло, — и Тимур, мой второй друже по ХПМ, всю жизнь опиравшийся, как на посох, на историю кающегося паладина, раскинул плодотворные архитекторские руки, изображая смертельно опасное волосатое “бум!”, тут же легко превращенное мною в “Мбоу-м!”.
По мастерским мы не столько разошлись, сколько рассыпались, отступили в горы маленькими альпинистскими группами, чтобы вскорости дать внизу, на равнине, “последний и решительный”. Думали не столько об оказанной нам чести, сколько о предстоящих неделях напряженной работы и, конечно же, о полотнах Рембрандта, на которых могли быть изображены азербайджанские ковры.
— …И вы верите в эту шербетную сказку? — призвал нас к немедленному повзрослению друг Вазгеныч.
— А иначе с чего бы нидерландский миллионщик взворошил всю Европу, замутил выставку, — сделал я робкое предположение, мне самому понравившееся своей простотой.
— Ну, положим, выставку и наши могли замутить, и в Кремле, не одни ж там сухари сушеные сидят, — мудро поддержал Тимур разом и меня, и Аркашку, и Кремль, и легендарного ковроткача Лятифа Керимова1, задавая всему ту непостижимую глубину, которая одна и достойна азерийских ковров.
— Ты много знаешь картин Рембрандта, на которых есть ковры? — не унимался друг Аркадий.
— Надо вспомнить… — напрягся я, решив не сдаваться, сам еще не зная почему.
Поехали вспоминать.
Аркадий Вазгенович выехал чавкающей рысью на “Ночной дозор” и “Автопортрет с Саскией”, Тимур и я отворили настежь невидимое окно на холсте “Возвращение блудного сына”, впустили немного света и проветрили, а после сразу же отмели “Ассура, Амана и Эсфирь”, та же участь ждала “Урок доктора Тульпа”. Перекуривая на балконе, Аркашка вспомнил папу Сикста, он даже поспешил принять его позу, оттопыривая по-купечески свой пятый палец, как католический шестой, после чего, конечно же, спохватился, сам закричал: “Дык то ж Рафаэль, Дрезденская мадонна!..”, хлопнул себя по лбу с таким самоуничижением, что взлетела и рассыпалась его пушистая легкая челка, а проходившие под балконом школьники с опаской подняли головы.
Несколько дней, пока ждали заказанных материалов (белую водоэмульсионку и нитрокраску, латекс, ДСП и ДВП, ледерин, алюминиевые шестигранные профили, светильники для индивидуальной подсветки, скобы и стекла…), мы перебирали в уме не только живопись Рембрандта, но и творения его гениальной иглы. На составленных столах высились стопки альбомов, которые ребята приносили из своих и чужих домов. Был среди них и мой, издательства “Искусство”, одолженный на время у отца без его ведома.
Наш коллективный глюк напоминал чувство, испытываемое заядлыми кроссвордистами, с той только поправкой, что помешательство это действует на большинство людей успокаивающе (может, поэтому кроссворды и не интересуют молодежь), тогда как в нашей легкомысленной мастерской, находившейся к тому же в доме-музее сатирика Джалила Мамед-Кули Заде, бушевали страсти нешуточные. Причем с возгласами “Мбоу-Мбоу!” джигитовали буквально все.
Под пение азанчи на минарете через три плоские крыши от нашего балкона, выходившего на мечеть Тезе-Пир, сцепились даже Аркаша с Тимуром. Один бился за карабахские ковры на полотнах Рубенса, другой — явившись в ХПМ под пологом тумана в ипостаси “нездешнего рыцаря”, — за тебризские шедевры на картинах Гольбейна.
Рубенс с Гольбейном замирились, стоило нам “прописаться по новому месту работы” в картинной галерее напротив Дома Правительства.
(Как же называлась та улица? Странно, что не помню: на ней в соседнем доме-близнеце жили отец с мачехой, в то время директором Театра русской драмы имени Самеда Вургуна. Это она устроила меня в ХПМ. Сколько писем я писал на тот адрес из армии, из Москвы.)
Но память, этот полуночный посетитель синематографа, немо зрит неизвестно какой школы азерийский ковер и душу его — вытканную вещую птицу, взмахами крыльев рассыпающую семена мира.
Душеносный вершинник (гигантский орел в ореоле божества или сокол с женской грудью) — Азербайджан на географической карте мира разве не на него смахивает, — стал символом той выставки и в каком-то смысле нашего ХПМ.
Оформительской организации, возникшей, как поговаривали, исключительно с разрешения Заказчика, обязан я своими многочисленными вояжами по республике. Где только мы не оформляли историко-краеведческие музеи и выставки. В одном Казахе я спускал на дно поросший ракушками якорь Одиссеево число раз.
(Молчи, Мнемозинушка, отыграю после как-нибудь, без злости, азарта и ненависти, отыграю в каком-нибудь гендерно-мемуарном очерке для тамбовского глянца с портретом казахской газели на супере.)
Художественно-производственные мастерские научили меня смотреть на родной полис глазами собирателя всего на свете. А нужна-то была сущая малость: недурно оплачиваемая работа, которая еще бы нравилась, шипучий, но не плотоядный коллектив единомышленников, частая смена маршрутов следования и систематическое возвращение домой под нежное, кое-где колеблемое будильниками утро.
(То есть те самые воздушные шары, что, объединившись, творят чудеса.)
Двенадцать дней мы пилили ДСП и шестигранные профили, после чего свинчивали их в конструкции, сверлили отверстия под провода, готовили пластиковые таблички, задыхались от едкого и опасного для здоровья дихлоритана…
Под руководством коврового волхва Лятифа мы разбивали ковры по секциям: безворсовые и ворсовые, по назначению — дорожные, охотничьи, домашние… по школам — кубинская, казахская, гянджинская, бакинская…
И только сейчас мы начали понимать, что не только за рубежом совершенно не знают азерийских ковров, но и сами мы их толком не знаем, да что там толком, — никак не знаем. Вот у меня целых три ковра, вполне, можно сказать, винтажных, от прадеда достались, а что это за ковры, к которым я так привык, что даже не замечаю дома? Почему один висит на стене, а два лежат на полу? Сколько им лет? Что это за птица была в самом центре висевшего ковра, на котором дожидалось случая коллекционное оружие отца? Сколько все три могут стоить, покажи я их западным бизнесменам? Нужно ли их реставрировать? Кто она такая, птица вещая, дожденосная, покровительница юбилеев и больших временных циклов, грозный Симург? А вот та восьмиконечная звезда — разве не есть важнейший астральный символ? Тогда как же можно по нему ходить?! Сколько вопросов возникало у нас, как нужен нам был хотя бы еще один такой Лятиф Керимов, который мог бы ответить на них.
Но вместо коврового энциклопедиста к нам прибыл профессионал “по решению задач любых сложностей”.
Когда среди нас появился полковник, точно сказать не могу, помню только, что появился он все-таки ближе к сдаче объекта. Как звали этого человека, явно не связанного с Лятифом Керимовым ковровым пристрастием, тоже не припомню, как не припомню имен многих участников той имевшей исторические последствия кампании.
Полковник был долговяз (ноги циркулем просили тяжелых и пыльных английских ботинок с колониальной историей), седой каракулевый волос его, отступавший к двойной макушке, гармонировал с мужественной хрипатостью и вздутыми на шее жилами. Я думаю, что наверху его выбрали неслучайно. Товарищ полковник (почему полковник? господин этот всегда был в штатском, я бы даже сказал — более чем в штатском) умел общаться с интеллигенцией. Создавалось впечатление, что он и сам выходец из этой среды.
Умел он погалчить на темы самые разные, зачастую проявляя редкую осведомленность во всем, чего касался, умел обстановку разрядить анекдотцем “в рамках правил”. Вообще, надо сказать, полковник не был запаян в капсулу для потомков, не ходил в шляпе, в черном плаще с поднятым воротником. А еще (новое веяние, пожалуй, только входившее в моду) не скрывал, из какого ведомства к нам направлен. Более того, мы даже знали, из какой древней и неспокойной страны вернулся этот “щит и меч”.
Тимур считал, что попал он к нам из-за того, что провалил задание, Аркашка, напротив, — перевыполнил.
Так или иначе, было видно, что нынешнее задание партии и народа комитетчика не тяготит, с нами ему интересно.
Больше всего он любил совместные трапезы. Мог и рюмашку-другую пропустить с нами, за Ленина, за партию, за Главного; поухаживать за нашими барышнями, а они в ХПМ были настолько же хороши, насколько и независимы. Бедному “Феликсу” приходилось подбирать сброшенную чадру с той же регулярностью, с какой бы ему пришлось подбирать веер в салоне Анны Павловны Шерер или в ложе крепостного театра допреж того.
Не знаю, как он к нам, а мы к нему начали привыкать, и не только к нему, но и к его американским сигаретам, которыми он щедро одаривал во все время своего пребывания.
— Слушай, а неплохо было бы его с собой брать на другие объекты, — ерничал Аркашка, заполучив от полковника очередную благовонную “Мальборо”.
Помню, однажды я сидел на ступеньках под лучами осеннего солнца, курил, смотрел на проезжающие автомобили (они тут широко шли — в шесть рядов) и думал о том, что буду делать, когда брошу курить, не потеряю ли я задымленного своего дружка, того самого преданного, что знает обо мне больше меня самого, больше кого-либо, и тут… явление народу — полковник, ну, типа тоже покурить на свежем воздухе.
— Из Москвы недавно вернулся, да? — спросил он и посмотрел на Дом правительства, будто собирался обойти его с чашечкой зеленого чая или бокалом белого вина. — Жениться не получилось, да? И до рубля назвал сумму, которую я намеревался дать фиктивной невесте после того, как мы распишемся. Не давая мне опомниться, “Феликс” начал рассказывать московские апокрифы с героем, почему-то похожим на меня.
Наверное, я не мог скрыть своего удивления, что кто-то может знать обо мне больше моего alter ego курильщика, я понял это по его лицу.
— Не надо тебе уезжать. Зачем? Там холодно, там, где бы ты ни жил, — Кремль. На сухой ветке какая птица поет?!
Я подумал, что именно так в конце 30-х чекисты и работали. Должно быть, всему виной мой “троцкистский” видок.
Бьюсь об заклад, полковник подумал о том же, а иначе с чего бы это он решил рассказать мне притчу, которую вывез, должно быть, из той страны, из которой недавно вернулся. О том, как краковскому раввину Айзеку Екелю привиделся сон, будто под мостом в Праге зарыт клад. Как раввин отправился в Прагу, но не мог подойти к мосту, охранявшемуся солдатами. Как командир, — в этом месте он почему-то слегка покраснел, хотя, возможно, мне показалось, разве могут краснеть полковники, — заметил почтенного пожилого еврея, кружившего вокруг моста, расспросил его и сказал, — тут полковник улыбнулся вместе с начальником пражской стражи: “Не следует верить снам. Вот мне, например, каждую ночь снится, что у некоего Айзека в Кракове под печкой зарыт клад. Но не такой же я дурак, чтобы все бросить и отправиться в Краков, где каждый второй — Айзек?!”.
С той поры полковник почему-то называл меня исключительно Айзеком, но тем ли самым, что, выслушав офицера, вернулся домой и у себя под печкой нашел клад, я не знаю. Знаю лишь, что мое новое имя так понравилось всем, что даже Аркашка и Тимур начали звать меня Айзеком.
— Айзек, ай, Айзек, — крикнул однажды полковник, — иди, тебя к телефону.
Звонила мама.
Оказывается, папина сводная сестра нашла мне в Москве новую невесту, “хорошую девочку из антропософского окружения”, я так понял, что “антропософское окружение” во главе с Доктором в данном случае выступало как бы гарантом.
Из чувства сопротивления, а возможно, догадываясь, что все здешние разговоры прослушиваются и результаты в темпе престиссимо докладываются “Феликсу”, я взял да рассказал маме хасидскую историю в пересказе полковника.
— Ясное дело, — сказала мама, не верящая в клады, но зато верящая в простое человеческое счастье, — найти сокровище можно и у себя во дворе. Понимаешь, дружок, нужно уметь все бросить и начать сначала. Ты в состоянии познать самого себя? Иногда нам в этом помогает совершенно далекий и чуждый нам человек.
Куда уж дальше, подумал я о полковнике как о том самом человеке. Теперь, спустя двадцать восемь лет, я понимаю, — полковник тут, по большому счету, ни при чем, это мама помогла мне найти в душе ту самую птицу, которую я знал сызмальства по прадедовским коврам. Это мама из-за меня оставила родной Краков и переехала в Прагу.
Часть наших уже уходила, отступала через черный ход, другие еще поднимали целлофан с паркета, скатывали его, соединяли клеммы, вбивали последние гвозди в трехсотлетние музейные ковры несмотря на гневное топанье ног Лятифа Керимова, который вообще-то давно этими ногами уже должен был спускаться вниз, на улицу, к микрофонам. А что нам было делать?.. Сидеть и петельки пришивать, чтобы ковроткача порадовать?
— Немного скорее, да, немного скорее… Ай, Аллах, с вами только на смерть… — торопил нас полковник, забыв, как далеко отстоят друг от друга компартия и Всевышний.
Он торопил не так, как вчера, — понимал, карьера его теперь зависит от чириканья воробья.
Он где-то подобрал молоток с красной ручкой и принялся регулировать им движение студийцев по выставочному салону. Иногда “щит и меч” подбегал к окну и смотрел вниз во все свои зыркалки. А потом отбегал и, сменив профессию тайного агента на прораба, глядел на очаги незавершенной работы.
Улучив момент, я тоже подошел к окну.
Кто-то невидимый, обладающий дребезжало-дребезжащим голосом, басил в микрофон от лица всей нашей интеллигенции:
— …Азербайджанские ковры — они, как хронисты, работают на время. Наш ковер “Зейва” вписан в картину “Мадонна Каниника” голландского живописца Яна ван Эйка, — почему-то казалось, что у этого цицерона должен быть не просто очень, а “отчень” деликатный взгляд, длинные седые волосы, он должен ежесекундно поправлять манжеты и ковровый галстук, — …итальянский художник эпохи Возрождения Пинтурикью, — выводил рулады специалист по коврам, — в “Сцене из жизни Энея” изобразил ковер “Гянджа”, нидерландский художник XV века Ганс Мемлинг дал изображения азербайджанских ковров сразу в нескольких своих произведениях, да…
Ветер уносил сказанное в сторону острова, моря, безграничной синевы, переходящей вдали в осторожные пепельные цвета.
Осень брызнула сбоку, от Дома Правительства, золотыми пятнами — верхушками деревьев. Перелет птицы, стягивающий пространство между нами и Домом Правительства. Солнечное пятно в окне с последними следами сонливости. Я перевел взгляд вниз.
Наш Первый и Генеральный директор ЮНЕСКО Амаду Махтар Мбоу, тоже производивший впечатление человека партийного, перерезали ленточку в свете софитов. А за ними, бог ты мой!.. За ними — охрана, министры, замы и их замы, инструкторы отделов ЦК, журналисты, интуристы и ни одного, ни одного выброшенного случаем на здешний брег.
Случайные его величества — с балконов смотрели. А за ними приглядывали с крыш бдительные товарищи, коллеги нашего полковника. Они за неделю до того присмотрели себе места. Пробегали глазами по спискам жильцов.
А вдали — корабли, как первопричина, как основа основ, и стронциевые галочки — чайки…
Не знаю почему, но я почувствовал себя сидящим в самолетном кресле с пристегнутым ремнем в момент разгона по взлетке.
Это внезапное аэроощущение, по-видимому, и изменило условия времени, каковым я безоговорочно поддался, изучая человека, которого не раз и не два видел по телевизору, портреты которого всегда несли на первомайских демонстрациях. Да что там, я жизнь свою сознательную начал при нем. Мне даже в какой-то момент показалось, что я из-за него, из-за нашего Первого, и в Москву-то не уехал, вернулся, чтобы продолжить то, что еще не довершил, хотя, конечно же, это было не так. Совсем не так. Теперь-то я понимаю, почему в древности не полагалось на венценосных сверху вниз смотреть. Потому-то и не стояло на их маршрутах высоких домов.
Заказчик, совершенно не такой, каким я его себе представлял, любезно пропускал вперед белозубого сына Африки, когда ко мне подлетел полковник с молотком.
— Ничего себе… Они уже поднимаются, а этот несчастный еще здесь?! Айзек, ты что, хочешь, чтоб меня тут под паркетом похоронили?!
От внезапной тишины и разлитой в ней неизвестности стало как-то не по себе.
Я огляделся по сторонам.
Кроме розовеющих на солнце ковров, меня и хош-бахта полковника никого на втором этаже.
У нас было не больше пары минут, чтобы избежать незапланированной встречи, потому мы кинулись к черному ходу так, будто условия времени могли еще раз измениться.
(Не в нашу пользу, разумеется.)
Этот марш-бросок по длине здания напомнил мне беснования в долгих школьных коридорах на большой перемене.
(Потом товарищ полковник рассказывал всем, что Айзек заставил его нормы ГТО сдавать.)
Только мы узнали, что открытие выставки прошло более чем успешно, как полковник подозвал меня к себе и сказал, чтобы я взял с собой двух-трех человек — он сказал: “доверенных лиц” — и отправился в “Новый интурист”.
— Дойдешь до лифтов на первом этаже, там будет стоять швейцар, скажешь ему пароль: 458, штаб-квартира “Рембрандт и ковры”. Подниметесь на четвертый этаж, найдете бармена Славика, скажете, от меня… Айзек, не теряйте время, это в ваших же интересах.
(По прошествии стольких лет я, естественно, не могу быть уверенным, что пароль звучал именно так. Но “штаб-квартира” в этом нехитром наборе точно была. А вот чего-то, похожего на “Даешь пятилетку”, — не было.)
В “Новый интурист” мы отправились вместе с Аркашкой и Тимкой. Далее все как обещал мне полковник.
Славик посадил нас в баре на четвертом этаже и попросил подождать. Официантка принесла кофе.
— По-моему, тут ничего, — осторожно похвалил заведение Тимур.
— Да это же ханский шатер, старик!
— Этому ханскому заведению не хватает настоящих ковров, — вернул я на землю обоих.
Пока Аркашка с Тимкой прикладывались к турецкому кофею, исповедуя самую распространенную в мире религию — тунеядцев-соглядатаев, я подошел к барной стойке: уже тогда знал как театр начинается с вешалки, так бар со стойки.
Вот как раз тот случай, когда не грех воспользоваться затертым оборотом — “увиденное повергло меня в шок”.
(Тут следует учесть еще один нюанс: уже тогда я умел правдиво изображать шок, но быть действительно шокированным!..)
Красная икра и некошерная черная, куски семги и форели на христиан-андерсоновских льдинках. Виски — любые, от шагающего куда-то Джонни-повесы до скучающей без своего седока Белой лошади на зеленом Лондон-хилле. Жирные греческие оливки, палехские волны новозеландского сливочного масла в капельках заморозки. Водка:
“Сибирская”,
“Посольская”,
“Пшеничная”,
“Старка”…
И на всех печать “Интуриста”, и все незамедлительного действия, все на “ы” — “dorogые tovarыshы”…
Ноги начинали подкашиваться, а я еще не перевел взгляд на табачные изделия. Валютный бар советских времен представлял не только обычный американский набор “Мальборо”—“Кэмэл”—“Винстон”, нет, тут были и английские аристократы-“сотки” дорогих сортов. Одних только “Сент-Морисов” и “Данхиллов” я насчитал вида четыре. Но каково же было мое изумление, когда выпятили свои блескучие целлофанированные прелести французские “Життан”. Их курили Ален Делон, Жан-Поль Бельмондо, Луис Бунюэль; их курили Анук Эме и Анни Жирардо… Что говорить, и мне захотелось под русскую водочку. Тем паче, что на четвертом этаже валютного бара гостиницы “Новый интурист” все импортные сигареты продавались по цене “Столичных” или болгарских “Феникса” со “Стюардессой”.
Ну, как было мне не произвести всеобщую мобилизацию чертей. Я сказал одному из них “Ё” на одном языке, другому — “моё” на другом, после чего отошел от стойки.
В общем, когда к нам подошел отсутствующий некоторое время Славик (уж не знаю, каково было его звание), а за ним три официанта, как три былинных богатыря, с огромными пакетами в руках, мы уже были при сигаретах и выпивке, причем в количестве, недопустимом не только для бакинцев, но даже для граждан СССР северного извода.
Лицо Славика при виде нас, затаренных, изобразило куски холодной баранины на свадебном столе.
Он, быть может, и сказал бы нам все, что о нас думает, но, во-первых, мы знали пароль, во-вторых, математическим знаком “равняется” начали входить в бар настоящие иностранцы, долговязые, неспешные, в породистом вельвете и клетчатых рубашках с шерстяными галстуками (тогдашняя мода).
Мы взяли пакеты, поблагодарили Славика, лицо которого продолжало изображать остывшую баранину, и направились к лифтам.
В лифте заглянули в пакеты.
— Если это все нам, — сказал Аркашка, косея от дурманящих мясных паров, — я прощаю полковнику все его грехи юности, а также комитетские и, возможно, даже будущие, пенсионерские.
Теймур обвел носом один из пакетов и закатил кверху масляные глаза.
Мы засели с полковником и Сананом Гаджиевичем в обширном кабинете у директора выставочного салона.
Полковник и Санан Гаджиевич поблагодарили нас за проделанную работу и через какое-то время (за столом оно так быстро летело) откланялись, побежали на встречу с “верхами”, как они сказали. А мы еще сидели, мы гуляли до зари, до утра. А потом пошли по коридору, по залам, прощаться с коврами.
Бакинские,
губинские,
ширванские,
генджинские…
Как велика сила гравитационного напряжения, как тянется кувшин к ковру… Мугам к пролитой капле родниковой… Паласы, килимы, джеджимы, шаде… Они помнят скрип половиц в доме возлюбленной прадеда твоего. Зороастрийская свастика разрешает течь времени в условиях, обозначенных далекими предками…
Этим коврам ведомо раскачивание верблюда и песок пустыни жаркой, и наглый Богу вызов: “Да что я, сторож брату своему?”.
Ковры газет не читают, ковры не сегодняшним днем живут, ковры птичью трель передают по наследству, розовая нежная пятка младенца, потомка твоего, пройдет по твоему ковру, а через годы, старчески покашливая, он будет говорить: “помню как сейчас”. Как говорил когда-то ты и пересчитывал в уме то, что считал убытком, и запасал это на всю жизнь, как сосед твой порою злобу и позор… А запасся ты тем, что беспокоило сэра Ньютона — отсутствием “абсолютного положения в пространстве”. Зили и сумах докажут ему, что не следовало отказываться принимать это самое отсутствие, зили и сумах, ханлыг и фатман объяснят, что все иллюзия и меры времени лишь для наивного глупца подспорье.
Я шел мимо ковров, пробуя через случайно открытое ненормативное окно заглянуть в свое будущее. В будущее Айзека.
Я представлял себе, какой бы из этих ковров, достояний музеев и частных коллекций, забрал бы с собою в Москву, если бы мне позволил это сделать Главный.
Быть может, вот этот княжеский овчулуг разрешил бы все мои сложности.
Ковры-материки принадлежали не мне, досадовать было нечего, и после бессонных двенадцати дней я поспешил домой.
Реченье мудреца открывалось мне в предрассветном городе. В каждом доме мерещилась забитая домовым пробка — чтобы жизнь не уходила, пока люди спят. С каждого балкона мог бы я спуститься на раскрученной чалме, если бы домовые держали швартовые, если бы не качалась палуба. Казалось, я видел все, может, так оно и было. Я видел все, кроме самого себя, двигавшегося по родному городу в роли скупого перекупщика знакомых с детства улиц. И не было дома, который бы потом, спустя годы, я бы не вспоминал, которых бежал и к которым никогда не смогу вернуться.
С барменом Славиком мы виделись еще несколько раз. Дело в том, что я прикипел к “скромному обаянию буржуазии”, водил в “Новый интурист” своих друзей и барышень.
Я говорил пароль, и меня пропускали. Я покупал у Славика “Голуаз” за шестьдесят с чем-то копеек, “Кровавую Мэри” за рубль пятьдесят. Я покупал на наши деревянные море из окна “Интуриста” и мечты, приходившие мне в голову за столиками “не для всех”. Мне было так хорошо, что я передумал уезжать в Москву.
(Я забыл, что все выставки когда-нибудь кончаются. Выставка азербайджанских ковров — не исключение.)
Мое счастье, что в последний раз я пришел погулять в баре не с девушкой своей мечты. Я пошел в бар один: получил солидный гонорар за выставку, решил, что имею на то право. Мне надо было “подвести итог”, понять, чего же я хочу.
Недавно обретенное место у окна гарантировало тот покой, то картезианское движение мысли, которое одно только и могло вывести меня на итог.
Я взял две пачки синего “Голуаза”, турецкий кофе, орешки…
(Может, я еще чего-то брал, не помню уже.)
Главное — я не заметил, что, кроме меня, в баре никакого не было. Ни одного иностранца. Я пил кофе и думал, на что же такое мне потратить деньги. И когда полпачки сигарет было выкурено, решил отдать их маме: мы жили трудно, небогато, дом наш держался мамиными молитвами.
Когда я подошел к барной стойке, лицо Славика обрело ту бесчувственную маску, какая часто бывает на лицах работников морга и тайной полиции. Оно было, как бокал с отпечатками пальцев.
Через мгновенье я понял все.
— Выставка кончилась, — сказал Славик, как если бы выставка была всемирным потопом, а на его плече уже сидела голубка с оливковой веточкой в клюве.
Я отдал ему все, что у меня было, почти все. Осталось совсем немного. На эти деньги мы с мамой купили ковролин в большую комнату. По тем временам роскошь несусветная — конечно, для тех, кто не знал, что такое азерийские ковры.
1 Лятиф Керимов — азербайджанский художник-орнаменталист, искусствовед.