Монолог
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2011
Об авторе
| Леонид Зорин — постоянный автор “Знамени”. Монолог “Поезд дальнего следования” — двадцать третье произведение Л. Зорина, напечатанное в нашем журнале.Леонид Зорин
Поезд дальнего следования
Монолог
Все чаще мне снится мой давний сон, все чаще мелькают одни и те же, казалось, старательно погребенные, забытые навсегда картинки. Вдруг возникают, как на экране, заснеженные московские улицы, запущенный, обшарпанный улей, смешной закуток на Петровском бульваре, печально дребезжащий трамвай по имени Аннушка, темные окна.
Сбылось. Наконец я живу в этом городе, в Москве, разбежавшейся на весь мир. На все четыре стороны света. В Москве, переполненной торжествами, отпраздновавшей разгром Берлина, свои восемьсот и уже готовых ликующе встретить семьдесят сталинских, в Москве, сокрушившей всех своих недругов, и настоящих и сочиненных, загадочной и жизнеопасной, изрезанной кривыми маршрутами таинственных ночных воронков. В Москве, воспетой своими поэтами, прославившейся своими женщинами, своим балетом, своими веснами и именами старинных улиц. В Москве, героической победительнице, припавшей молитвенно и верноподданно к державному сапогу атамана.
Почти не раздумывая, в угаре, в сомнамбулическом состоянии, я разом перевернул свою жизнь, сменил неспешный бакинский шаг на резвый галоп, оставил свой город, не представляя толком, как выживу. Оставил родителей и родню, друзей и подружек, коричневый Каспий и вдруг оказался в столице империи.
Понять невозможно, как смог я решиться на этот безумный бросок в неизвестность. Ведь если не сознавал, то догадывался, что это чистейшая авантюра. Я даже не мог себя похвалить — сослаться на кураж и отвагу.
Никто меня не звал и не ждал, я не имел никаких оснований, чтобы назвать себя москвичом. Я жил без прописки, по сути, был призраком. Не раз и не два я ночевал в незнакомых подъездах, скрываясь от милицейских глаз. Это должно было кончиться скверно, риск был велик, и все же я верил, надеялся, вопреки рассудку, на то, что беда меня обойдет. Однажды все сложится и получится.
Я начал с того, что отнес свою пьесу, написанную за несколько дней, в Академический Малый театр. В тогдашней иерархической табели он находился в маршальском ранге. Как видите, я не стал мелочиться.
И вытащил счастливый билет — случилось обыкновенное чудо. Сакральная твердыня державы, недосягаемый Дом Островского пригрел бездомного провинциала. Мое недопеченное действо было рассмотрено и одобрено. И пребывание в гордой столице вдруг обрело легальный статус.
Мне феерически повезло. В ту грозную зиму, когда государство всей мощью обрушилось на несчастных, объявленных им космополитами, когда оно снова зашлось в своей ярости, мне удалось отыскать слабину в его титаническом монолите. Неведомо как, но я просочился в национальную святыню, и на ее священных подмостках артисты исполнили мое действо.
Настали весенние теплые дни. Я выполз на свет из укромной норы, в которой я жил на Петровском бульваре, и стал появляться в писательском клубе, присматриваясь к властителям дум. Иной раз и сам ловил их взгляды. Обычно ленивые, безучастные, порой откровенно недружелюбные. Запомнился один господин с полуприкрытыми сонными глазками. Они его, впрочем, не подводили — и безошибочно засекали малоизвестную часть пейзажа.
— Вот вы какой… — пробормотал он, когда меня ему кто-то представил. — Молодой человек из Ангулема.
Мне очень хотелось ему сказать, что человеку из Ангулема в Париже не требовалось прописки, но я уже знал, что лучше помалкивать. И сообщил, что рад познакомиться.
Впрочем, серьезного интереса особа моя, по счастью, не вызвала. Писателям было не до меня. Идеологический бой день ото дня становился все жарче, ожесточенней и непримиримей — круг его жертв неуклонно ширился.
Возможно, настал бы и мой черед, однако к весне бойцы притомились, и истребительная мясорубка несколько сбавила обороты. Тут я и собрался в дорогу — решил навестить родное гнездо.
Поезд в Баку шел трое суток, и поначалу я все пытался как-то собрать себя по кусочкам. Еще не верилось, что я выбрался из этого чистилища целым. Щедра оказалась столица державы на встречи, события и потрясения.
И все же держала она меня цепко. Не только накалом своих страстей, бурей и натиском, приобщенностью, сиянием вечерних огней, и даже не тем, что имперский театр играл мой непритязательный опус — главный соблазн был в исполнительнице роли лирической героини. Никто из авторов-дебютантов не уберегся от этой хвори. Она как посвящение в орден.
Но я превозмог и этот искус. Трубный зов родины был услышан, сыновнее чувство отозвалось. Я остро почувствовал, как тоскуют, как не справляются с вечной тоской родители в опустевшем доме.
Они, разумеется, понимали, что я уже с Москвой не расстанусь, что сын их — отрезанный ломоть. Все решено, и все совершилось. Но, понимая, уже смирившись, они не могли перестать надеяться. Кто знает, возможно, настанет день, и я устану от северной стужи. Захочется бакинского солнца, и мы, как в сказке, вновь будем вместе. Надежда помогала им жить.
Я понял это гораздо позже. Понадобились годы и годы, свой опыт отцовства со всем его счастьем и с той же зависимостью и мукой.
Но это открылось спустя полвека, на рубеже сопредельных столетий, пока же был май сорок девятого, был поезд, летевший в каспийский город, был стук колес, под эту мелодию стремительно рождались стихи, которых я так и не записал по лености, в надежде на память — однако застряли в ней лишь две строчки:
Полковник Холодовский,
Улыбчивый нахал.
И только. Подобные ювенилии рождались так часто — всех не упомнишь.
Полковника было избыточно много. Мясист, дороден и жовиален. Улыбка и впрямь не сходила с уст, она составляла изрядную часть присущего ему обаяния. Оптимистическая энергия сочилась изо всех его пор. Казалось, что он ее вырабатывает легко, естественно, непринужденно, он извлекал из себя почти без пауз, ежеминутно — отменная фабрика жизнелюбия.
Подстать Холодовскому была дама с почти библейским именем Эва, с приветливым красивым лицом, как оказалось, совсем молодая. Дамой назвал я ее по причине ее драматической полноты, мешавшей воспринимать ее возраст и перечеркивавшей миловидность. Она направлялась в город Дербент, где проживала с супругом-доктором остзейских кровей, но давно обрусевшим. Его фамилия была Фройде.
Другой нашей спутницей оказалась широкоплечая, крутобокая, пышущая здоровьем девица. Внешность ее была грубовата, движения — размашисты, резки, перемещалась она в пространстве шумно, уверенно, по-хозяйски. Сказала, что зовут ее Жекой, в Баку живет она в Черном городе, так звался с незапамятных пор промышленный рабочий район. В Москве она гостила у тетки.
Надо сказать, на моих землячек Жека совсем не походила — бакинки несли на себе приметы смуглого неторопливого юга с его ориентальной истомой и влажной пленительной поволокой. Северная славянская кровь словно меняла здесь свой состав и обретала новые свойства. Но Жека удивительным образом сумела сохранить свои корни, гляделась гостьей, степной травой, пробившейся сквозь бакинский песок, пахнущий не чабрецом и мятой, а маслянистым мазутным морем. Меня она заарканила с ходу, все было дьявольски притягательно — и эта тугая звучная плоть, и исходившая от нее неистребимая сила жизни, и даже простое лицо слобожанки.
Мы разместились без церемоний. Полковник и пышнотелая Эва заняли обе нижние полки, Жеке и мне достались верхние. То был оптимальный вариант — с одной стороны, пофартило с соседкой, с другой — относительная изоляция. Мне уже с отроческой поры стало понятно — моя общительность без напряжения совмещается с потребностью в сепаратной жизни.
Однако на сей раз я меньше всего хотел поскорее уединиться. И, повинуясь неясной тяге, выбросил руку в пространство меж лежбищами. И сразу нашел то, что искал — ее протянутую ладошку.
Две наши встретившиеся руки словно прильнули одна к другой, сразу же пламенно сжали друг дружку. Ее ладонь была твердой и жесткой — ладонь гимнастки, привычной к брусьям. И наши пальцы сплелись, сцепились и на мгновенье образовали мерно качающуюся арку.
Когда стемнело и все мы четверо снова сошлись за вечерней трапезой, и я, и Жека согласно чувствовали свою отдельность от двух других — словно составили тайный заговор.
Ни Эва, ни жовиальный полковник не дали понять, что они не слепы и видят, как нас метнуло друг к другу. Полковник разлил армянский коньяк, женщины разложили снедь, и Холодовский провозгласил:
— Ну, с Богом. Приступили к священнодействию.
Глаза его празднично заблестели, не составляло труда догадаться — застолье было его стихией. Среди непременных радостей жизни оно занимало особое место.
Первый стаканчик был посвящен дамам, украсившим путешествие. Эва зарделась, а Жека заметила:
— Вы, как мой шеф. Уважаете женщин.
К этому времени мы успели кое-что о себе рассказать. Толстая Эва была пианисткой, трудилась в музыкальном училище. Жека работала в прокуратуре, случалось, участвовала в процессах, хотя и в предельно скромной роли. Полковник ее называл коллегой, шутливо и, вместе с тем, уважительно. Он сам был юристом и, как я понял, имевшим немалые полномочия. Достаточно было нескольких реплик, чтобы понять: поездка в Баку — не рядовая командировка, что он к ней хорошо подготовлен и человек он осведомленный. Поэтому я не удивился, когда он откликнулся:
— Да, ваш Гусев — не промах. Пальца в рот не клади.
Но этим намеком и ограничился. И, вновь наполнив наши сосуды, сказал:
— А теперь — за драматурга.
Я уж заметил: моя профессия вызвала у него интерес. Однако не тот, с которым я сталкивался. Его нисколько не занимали кулисы и актерские тайны. Ни даже — как долго пишу я пьесы.
Первой реакцией, сколь ни странно, было задумчивое сочувствие:
— Трудно приходится вашему брату.
Я принужденно рассмеялся. Нельзя было с ним не согласиться. Я ощущал себя счастливчиком и все же подсознательно чувствовал всю зыбкость и случайность удачи. За нашего брата взялись серьезно. Мы еще радовались победе, когда случился тот чертов август, режим проехал своим катком сразу по Зощенко и Ахматовой. Было понятно, что это — начало.
Даже под апшеронским солнышком, за тысячи верст от стольного града, можно было услышать совет входящим в словесность: оставь надежду. Я жил своей жизнью, был толстокож, острее всего переживал болезненную разлуку с футболом, хватало, чем занять свою голову, и все же ощутил под ногами опасное дрожание почвы. А стоит ли мечтать о столице, где распинают на лобном месте бедную женщину с божьим даром и нашего грустного юмориста? Стоит ли так жадно прислушиваться к далеким паровозным гудкам, парящим над ночной тишиной, твердить себе, что надо решиться и разорвать наконец пуповину, намертво связывающую с Югом? Зачем мне так нужен поезд на север? Куда я приеду и что там ждет?
Но я тушил в себе эти мысли, тревожный шорох, сомненья, страхи. Когда на кону стоит твое будущее, ты должен не размышлять, а действовать. Я вновь внушал себе: ты счастливчик, что б ни было, тебе повезет, ты увернешься от сверхдержавы.
Мечта была пустая, смешная, и мне не удалось увернуться. Но первая зима обнадежила, уверила: все так и пойдет, так и покатится самокатом, сладится, сложится, образуется. На самом же деле мне предстояло угрюмое время, и в нем поджидали и злоба, и лютость, и топот погони, и несколько лет в обнимку со смертью — унылое странничество по больницам.
Но я ни о чем таком не задумывался, не хмурился от дурных предчувствий. И весело ехал на встречу с родителями, с друзьями, с городом, где я начал свое путешествие в этом мире, и прежде всего на свидание с югом. Я должен был ощутить своей кожей его возрождающее прикосновение. Стало физически необходимо вновь зачерпнуть озябшими легкими кружащий голову воздух родины, приперченный мазутом и солью.
Мысленно я согласился с полковником: нашему брату-драматургу несладко. Саперу нельзя ошибиться. Все правильно. Но что из того? Много на свете подобных истин. Если прислушиваться к их шепоту, нужно не выходить из дома. Кто же не знает, что жить — опасно? Зачем мне оглядываться на тех, кто не сумел совладать с нашим веком? Их дело — дивиться тому, что живы, что ходят еще по этой опасной и заминированной земле.
Но чем же я доблестней тех, кто прячется? Неужто родители были правы? Хватило одной зимы в столице, и нужды нет, что она была праздничной, живописной, щедрой. Я уже сдулся и заскулил. Я ощутил необходимость, чтоб эта чумная динамо-машина, вживленная в мое существо, сбавила наконец обороты. Она крутилась без остановки, даже ночами, когда я спал. Рычала, подхлестывала меня, подсказывала: знай поворачивайся, не замирай, не топчись на месте, прошел еще один час твоей жизни.
Мне захотелось вдруг заорать: я помню. Мне просто нужна передышка. Хотя бы на самый короткий срок. Сменить свой галоп на ровный шаг. Мне нужен мой юг, его простодушие, его убежденность, что жизнь прекрасна — поэтому нет смысла спешить. Мне нужен клочок родного неба, сон улиц, свернувшихся по-кошачьи под нашим веснушчатым, пьяным солнцем. Мне нужен воздух моей Гаскони. Всего две недели! Потом я снова окликну себя и вновь повторю: времени остается все меньше. Молодость твоя на исходе.
Это беспечное слово — “молодость”, весеннее шаловливое слово, имело надо мной завораживающую, почти гипнотическую власть. Молодость — слово моей судьбы, слово-девиз, слово-присяга. Слово, обязывающее действовать. С этим словом я и пошел на приступ. Этим словом окрестил свою пьесу. Так я и назвал ее — “Молодость”. С нею и вошел в Дом Островского.
В выборе такого пароля не было ничего удивительного. Кроме молодости, у меня за душой не было тогда ничего. Мое единственное богатство. Возможно — единственное достоинство. Вот я ее и обожествлял.
Меж тем, этот щедро воспетый возраст был для меня нелегким сезоном — суетным, нервным, честолюбивым, нередко заставлявшим терзаться от череды несоответствий. Но режиссеры, похоже, растрогались, быть может, припомнилась давняя юность.
К тому же попал я в бесплодное время вконец оскудевшей драматургии. После того как ее отутюжил каток беспощадной идеологии, она представляла собой трагифарсовое и, в общем-то, непотребное зрелище. С одной стороны, это было кладбище, с другой — омерзительный балаган, бал спекулянтов и проходимцев. Даже за подобие искренности автору можно было простить его умилительную беспомощность.
— О чем ваша пьеса? — спросила Эва. — Естественно, о любви?
— Не без этого, — сказал я, — пьес без любви не бывает. Но главным образом — о студентах.
Она одобрила:
— Очень разумно. Лишь бы не эти охи и вздохи. Если подумать — какая любовь? Выдуманное, сочиненное чувство. Даже не чувство, а ритуал.
— Вы полагаете?
— Я это знаю. Много шума из ничего.
— Сурово, — сказал я, — весьма сурово.
— На деле нет ни любви, ни дружбы.
Я осведомился:
— А что вместо них?
— Какая-то сумма отношений. В зависимости от обстановки.
— Эва права, — сказал Холодовский. — Необходимо выпить за трезвость. Свидетельствую, что обстановка имеет решающее значение.
И снова обратился ко мне:
— Надеюсь, вы не стоите на месте? Пишете новое произведение?
Эта стрела попала в яблочко. Я только и думал о том, что расслабился и непростительно трачу время. И озабоченно пробурчал:
— Я не стою на месте, как видите. Напротив, еду в этом экспрессе. А вообще говоря — примериваюсь.
Однако полковник не унимался:
— На ком же остановили внимание? Имею в виду — какая среда?
Я нехотя уронил:
— Геологи.
Мой голос прозвучал неуверенно. В те дни в голове моей была каша. С одной стороны, я был бакинцем, родился в городе, где добывали и в то же время искали нефть. С другой стороны, эта тема стала давно освоенным месторождением, давно уже — общее достояние, сюжет индустриальной эпохи. Единственным моим шагом в сторону было решение поменять географическое пространство — нефть в моей пьесе будут искать уже не на Каспии, а на Волге.
Такое решительное отторжение бакинской маслянистой волны, знакомой с младенчества, ради саратовской, было комичным поиском свежести, чем-то похожим на анекдот. Он был обречен на неудачу не только потому, что я бросился в чужую воду, но оттого, что я все равно оставался в тисках той производственной драматургии, которая царила на сцене. Я принял условия этой безмозглой, заранее обреченной игры. Даже сегодня, когда уже минуло больше шести десятилетий, я вспоминаю о ней со страданием, чувствуя острый ожог стыда.
Надо отдать Холодовскому должное. Его реакция была точной. Он вынул свою записную книжку и стал усердно ее листать.
— Правда жизни! — полковник почти пропел два наиболее частых слова из руководящих статей и непременных постановлений. — Правда жизни! Кто ж вас проконсультирует? Лена? Любочка? Мария Борисовна?
Глядя на то, как он озабоченно смотрит на номера телефонов, я осведомился:
— Геологов ищете?
— Кого же еще? Нет, не Мананочка… Вот Нина Арсеньевна. Теплее. Больше того, почти горячо. Она — подруга моей Светланы. Муж Нины что-то искал в наших недрах. Какой-то свой шанс. Не помню, что именно.
— Светлана — это ваша жена?
— Я холост, не помню, с какого года. Моя женщина. Так будет точнее. Роскошная дама. Я вас представлю, как только мы вернемся в Москву.
Мы выпили за тех, кто отсутствует. Жека сказала:
— Воображаю, как оба вы там помашете крылышками.
Эва сурово поджала губы, потом со вздохом произнесла:
— Все москвичи очень жестокие и очень высокомерные люди.
Полковник веско сказал:
— Не все. Бывают все-таки исключения. Я, например, сама доброта.
Она неуступчиво повторила:
— Вы думаете, раз вы из Москвы, все — ваше, все вам принадлежит.
— А так и есть, — сказал Холодовский. — Светлана просекла это сразу.
Стоило вспомнить мне интонацию, с которой он выразил эту уверенность, и я без напряжения вспомнил почти забытое четверостишие:
Полковник Холодовский,
Улыбчивый нахал,
О пассии московской
Мечтательно вздыхал…
И вслед ему понеслись другие:
“— Красотка, лапка, душка…
Отлично сложена.
Есть у нее подружка
И, кстати, не одна.
Когда вы возвратитесь
Под сень кремлевских стен,
Сведем вас, юный витязь,
С любою из сирен.
Перехожу на шепот,
Уместный при свечах…”
Большой житейский опыт
Дышал в его речах.
Кавалерийскую речь полковника я зарифмовал достоверно. Но надо было еще припомнить то, как я начал и чем закончил железнодорожную ностальгию.
Я должен был, прежде всего, вызвать в памяти сумерки в коридоре вагона, куда мы вышли — Жека и я, — чтобы остаться вдвоем, без свидетелей.
Стояли у окна и смотрели, как мимо нас, едва появившись, уносятся, сразу же пропадая, печальные мохнатые чащи, как все темнеет и холодеет тревожный сиротливый простор.
— Эва — ожесточенная женщина, — сказала неожиданно Жека.
— Ожесточишься, — сказал я с участием, — в двадцать шесть лет в дверь не проходишь.
Жека помедлила и вздохнула:
— Жизнь — не тетка.
Я усмехнулся:
— Давно поняла?
— Я-то? Давно, — кивнула Жека. — Ты посиди на стольких процессах, тут хочешь не хочешь, поймешь, что к чему и как оно есть.
Я согласился:
— Хорошая школа.
Жека кивнула:
— Еще какая. Люди на скамье, как на сцене. Сильно меняются. Либо текут, либо, наоборот, каменеют. Прежними только не остаются. Когда перед тобой прокурор, а сзади — конвой — от всякого прошлого ровно ножом тебя отрезает.
И рассказала мне, как однажды она возвращалась в автозаке вместе с пятью приговоренными. В тот день приговор огласили поздно — когда заседание завершилось, была уже глубокая ночь. Конвой и водитель ей были знакомы, они предложили ее подвезти, благо им было по дороге.
Жека сидела рядом с солдатиком. Напротив, на железной скамье, теснились пятеро осужденных — Жека их называла: осу┬жденные, так же, как все ее сослуживцы. Троим из пяти была назначена высшая мера — один из смертников сказал ей:
— Гляди и запоминай. Тебе еще жить. Привет прокурору.
Я спросил ее:
— И что ты ответила?
Жека вздохнула:
— Ну что тут скажешь? “Не кисни, Энвер, еще не вечер. Защита сказала: подаст на кассацию. Смягчат”. Он только рукой махнул. А тут и машина остановилась — мой угол. Я попрощалась, вышла.
Прислушиваясь к стуку колес, прижавшись плечом к ее плечу, крутому, горячему, словно сочащемуся густой, всесминающей силой жизни, я вдруг отчетливо увидал остановившийся автозак, открывшуюся на мгновение дверцу, выпрыгнувшую на улицу Жеку и устремленные на нее прощальные взгляды приговоренных. С улицы, пахнущей грешной ночью, жаром и чадом бакинского лета, в фургон доносится воздух воли. Но тут же захлопывается дверь, машина продолжает движение, сворачивает и пропадает. И вслед ей дробно стучат каблуки по раскаленному тротуару — Жека торопится, припозднилась. Натужно скрипнули тормоза, машина, везущая обреченных, урча, исчезла за поворотом.
Она усмехнулась:
— А все-таки странно…
— Что странно?
— Что познакомились в поезде, а не в Баку — ведь рядышком жили. Как это мы с тобой разминулись?
Мы перебрали все территории, где нам легко было пересечься. Их оказалось не так уж мало. Не говоря о центральных улицах, и Парапет, и оба бульвара — Старый и Новый — и Зых с его пляжем, и филармония, и стадион. Просто уму непостижимо, что не столкнулись на стадионе. Вот уж действительно — не судьба.
Дверь нашего купе приоткрылась.
— Я толстая, — горько вздохнула Эва.
Полковник великодушно сказал:
— Хорошего должно быть в избытке.
И одобряюще шлепнул Эву по колыхающемуся крупу.
Потом появился в коридоре, без кителя, с мыльницей и полотенцем, и весело посоветовал Жеке:
— Коллега, сохраняй равновесие.
— Всем до нас дело, — сказал я мрачно.
Жека взлохматила мои волосы, шепнула:
— В Баку свое возьмем.
Ночью я долго старался заснуть, но сон не приходил, ускользал, хотя, казалось, был уже рядом — в моем сознании то и дело смешивались знакомые лица, обрывки услышанных разговоров и смутное предчувствие мысли, такой необходимой и важной. И верил, что мерный колесный стук, в конце концов, придаст этой пляске — невнятице слов, сумятице чувств — хотя бы подобие некоей стройности. Я как всегда полагался на ритм и видел в нем начало начал, лишь ухвати его тайный звук — и все само собой упорядочится, уляжется вечное нетерпение, уйдет безотчетная тревога. Рядом спокойно дышала Жека, я позавидовал тому, как она крепко забронирована — любая клеточка сцеплена с миром и вместе с тем от него отгорожена. Напрасно полковник Холодовский советовал ей хранить равновесие — оно от нее никуда не денется. Всему — свой срок, всему — свое место, делу — время, потехе — час. В Баку она все свое возьмет.
Потом я сказал себе: все хорошо. Расслабься. Тебе лишь двадцать четыре. И все получилось. Ты взял Москву и едешь на побывку в свой город, который всегда тебя привечал и возлагал на тебя надежды. Все хорошо. Идет как надо. Прислушайся, как стучат колеса:
И зашептал, забормотал:
Дорога. Май крылатый.
И, набирая ход,
Летел сорок девятый
Невероятный год.
В душе своей не роясь,
Пристроясь на боку,
Я торопил свой поезд,
Он нес меня в Баку.
Ах, улица Ленивка,
Ах, вечер над Москвой!
Я ехал на побывку
Увидеть город свой.
Я так прекрасно молод,
Полвека до конца!
Узнает ли мой город
В прибывшем беглеца?
Именно так. Те самые строчки, которые, как был я уверен, уже никогда ко мне не вернутся. Те самые, и в них непременная, эта, всегда меня удручавшая, привычка разглядывать настоящее, еще не изжитое, еще теплое, откуда-то издали, из-за изгороди уже отлетевших, промчавшихся лет — во всем моем юношеском стихотворстве, как горестный погребальный звон, легко различить это чувство непрочности, меланхолический оклик старости. Ее еще и в помине нет, еще предстоит многолетнее торжище, а я ощущаю: она уже здесь. Мерцает моя последняя станция, и я подбадриваю себя: еще далеко до нее, полвека.
Те самые строчки. Как раз в этом месте в них и явился веселый полковник, “улыбчивый нахал Холодовский”. Даст Бог, я вспомню, что было дальше.
На следующее утро в вагоне стало заметно светлей и солнечней. Мы осторожно опустили наше оконное стекло, в тесный аквариум хлынул воздух, словно спорхнувший с отрогов гор и посуливший свидание с югом. Эва начала собираться. Вытащила два чемодана, достала жакет с золотыми пуговками, потом, отдуваясь, надела пальто и водрузила на свою голову громадную широкополую шляпу. После полудня, урча и отряхиваясь, как взмыленный конь, наш поезд вкатился на шумный и пестрый вокзал Дербента. С платформы неслась гортанная речь.
— Кавказ предо мною, — сказал Холодовский. Он сохранял на сочных губах свою победительную усмешку, но я приметил, что северянин слегка оглушен обилием красок и звучностью этой горластой вольницы.
Мы вышли проститься с нашей попутчицей. Я с Холодовским несли чемоданы, Жека набросила платок на круглые пшеничные плечи.
Навстречу Эве шагнул мужчина среднего роста, в коричневом пыльнике. На озабоченном хмуром лице под круглыми золотыми стеклышками мерцали маленькие буравчики. На взгляд ему было лет пятьдесят.
Эва вскрикнула, словно его появление было для нее неожиданным. Потом она раскинула руки и заключила его в объятия. Мы торопливо попрощались.
— Зато люблю тебя одного, — со вздохом проговорила Жека.
— Не придуши его ненароком, — чуть слышно попросил Холодовский.
Но поезд уже застучал, загремел, Дербент растворился, пропал, исчез, а с ним исчезли супруги Фройде, и я привычно успел подумать, что вновь мелькнули чужие судьбы, как сложатся они — не узнаю.
Мы отдали должное коньяку, и Жека как будто прочла мои мысли. Она негромко произнесла:
— Всех не упомнишь. Были и не были.
Я возразил:
— Зависит от памяти.
Полковник авторитетно кивнул:
— Нет ничего ее важнее.
И, повернувшись к Жеке, добавил:
— Особенно если служишь в юстиции.
Жека окинула меня внимательным взглядом, потом осведомилась:
— Много в Баку у тебя знакомых? Или в Москве уже всех забыл?
— Полгорода, а может, и больше. Я никого не забываю.
— Какой ты общительный! Просто ужас.
Помедлив, спросила:
— Писателей знаешь?
— Конечно. Всех, кто марает бумагу.
— Поэтов тоже?
— Всех до единого. Я ведь и сам сочинял стишки.
Я обронил это признание со снисходительной усмешкой. Она означала, что я уже вырос из детских штанишек. Да, отдал дань почти неизбежному рифмоплетству. Был у московского драматурга в начале творческого пути естественный голубой период. Кто в своей юности не грешил?
Но Жека оставалась серьезной.
— А Шумского и Брона ты знал?
— Спрашиваешь, — сказал я небрежно.
Мы не были близкими приятелями, но сталкивались время от времени. И как иначе? Наш повседневный литературный пятачок был мал и тесен — все знали всех.
— Давно ты с ними свела знакомство?
— Да нет, не очень, — сказала Жека.
И помрачнела:
— Наша толстуха тут уверяла: друзей не бывает. Бывает. На удивление даже.
Да, они были неразлучны. Почти везде появлялись вместе. Длинный, худой, узколицый Шумский и плотный, всегда приветливый Брон. Это была несомненно тесная, но своеобразная дружба. Брон восхищался своим товарищем, Шумский его опекал, поддерживал и разрешал себя обожать.
То был молчаливый, ушедший в себя, наглухо застегнутый малый. Писал он, чаще всего, многословные меланхолические баллады и драматические поэмы. Однажды он негромко признался, что тянет его к роману в стихах, он понимает, что только эпос может вобрать в себя нашу жизнь. Если стихи его умещались в несколько строф, он, точно стыдясь невольно обнаруженной слабости, нехотя говорил: “Это — подступ. Я их написал для разбега”. Не слишком веселые монологи, странные, смутные, многозначительные, с явным мистическим подтекстом. Помню одно стихотворение, названное им “Силуэт”, его завершали такие строки: “И кто ж из нас двоих — силуэт? Он ли, я ли? Не знаю”.
Вести разговор с ним было непросто. Когда он отвечал или спрашивал, почти не смотрел в глаза собеседнику, взгляд его медленно блуждал по сторонам и вдруг застывал, словно уткнувшись в незримую стену.
В последний раз мы столкнулись случайно, за месяц до моего отъезда. Стояла горячая ранняя осень, с Каспия терпко тянуло моряной. Все было, наконец, решено — когда я блуждал по бакинским улицам, я будто прощался и с ними, и с прошлым, со всеми милыми сердцу призраками.
Так вышло, что Шумский шагал один. Брона почему-то с ним не было. Мы поздоровались. Я спросил:
— А где же Игорь?
Шумский нахмурился.
— Хворает. По-вашему, мы постоянно должны быть вместе? Это не так. Мы — не сиамские близнецы.
Я отшутился:
— И он и вы имеете право на личную жизнь. Это бесспорно. Как Ильф и Петров. Тем более, вы даже не соавторы. На всякий случай, прошу прощения.
Шумский сказал:
— За что вас прощать? Все мы подвержены стереотипам. Похоже, мы с Броном воспринимаемся как некое единое целое. Забавно. А в общем — закономерно. У нас коллективистское общество, коллективистское сознание. Ему присуще, ему соответствует коллективистское восприятие всех существующих отношений.
Потом без перехода спросил:
— Вы, говорят, собрались в Москву?
Я неожиданно для себя почувствовал смешное смущение. И с принужденной улыбкой кивнул, как будто сознаваясь в проступке:
— Да. Это так. Я понимаю, что это выглядит авантюрой.
Глядя поверх меня, он сказал:
— Ну почему же? Разве вы первый? Мы с вами молодые люди. В такие годы садятся в поезд и едут в столицу. Примеры известны. Надеюсь, что в ней вам будет приятно.
— Спасибо. Если мне повезет.
Он улыбнулся и бормотнул:
— “Если повезет”. “Повезет”… Все-таки занятное слово. Вот бы понять, что в него вкладывают.
Я ощутил непонятную грусть и неуверенно отозвался:
— Даже не знаю, что вам ответить.
Шумский сказал:
— Не рефлексируйте. Коли решились — только вперед. У каждого собственное везение и даже собственная Москва. Это зависит от установки.
Я с интересом его спросил:
— Что вы имеете в виду?
Шумский сказал, пожав плечами:
— Вам надо понять, что вы там ищете. А главное — чего вы хотите. То ли погромче прозвенеть, то ли получше затеряться. Бывает, что повезет преуспеть. Бывает, что повезет — ты укрылся. Дидро считал, что это удача. Но это, я думаю, не для вас. Вы, знаете, из породы счастливчиков. И неприметности не хотите.
Я непонятно почему вдруг ощутил укол обиды.
— С чего вы взяли, что я — счастливчик?
Шумский сказал:
— По блеску глаз. Поверьте, что я не ошибаюсь. Не нужно этого отрицать. Не надо от себя отрекаться. Поверьте, я знаю эту породу.
Я рассмеялся:
— Дело за малым. Уговорить себя, что вы правы.
Он веско сказал:
— Конечно, я прав. Вас ожидает счастливая жизнь.
Я неуверенно возразил:
— Ну, это шаманство. Почем вы знаете?
— Знаю. Да вы ведь знаете сами.
Я только вздохнул:
— Совсем не знаю. Знаю, что она будет трудной.
Он неожиданно согласился:
— Скорее всего. Это естественно. Счастливая — не бывает легкой. Но это — совсем другой коленкор.
— Вы сами-то не хотите в Москву?
Шумский помедлил, потом сказал:
— Думал об этом. Нет, не хочу. Я понял, что не мой это город. Там слишком пестро. Для Брона — тем более. А он бы тут один не остался.
— Ну что же, — вздохнул я. — Быть посему. Стало быть, вы мне не попутчик.
Он отозвался почти патетически:
— Да, у меня другой маршрут.
Встреча эта оказалась последней. Через месяц я уехал в Москву.
— А где это ты познакомилась с Шумским? — спросил я Жеку.
— Мы не знакомы. Я даже ни разу его не видела. Шеф говорил. Ему рассказывали.
— Кто ж это?
— Из Конторы. Соседи. И про Шумского, и про Брона. Шумского выслали в Туркмению. Есть там такой городок — Мары. Поганое место. Шеф мой Гусев сказал — малярийная столица.
Я сухо спросил:
— За что его выслали?
— Я толком так и не поняла, — призналась Жека. — Не то профилактика, не то большой санитарный день. Шеф в таких случаях говорит: город — это как двор или дом. Время от времени нужно чистить. Но знаешь, что самое интересное? Однажды заявляется Брон. Не будет ли у вас возражений, если переберусь в Мары? А это город определенный — без дозволения там не осядешь. У Шумского, кстати, была подружка. Она и не подумала дернуться. А этот явился. Нет, дружба есть. Что бы там наша бочка ни вякала.
— Не можешь ты забыть эту Эву, — сказал я с досадой. — И что ты к ней вяжешься? Не надоело? Несчастная баба.
— Пусть не фурычит, о чем не знает, — непримиримо сказала Жека.
— Что с ними дальше-то было?
— Не знаю. Как говорится, следы теряются. Но там они, вроде, не задержались. Ссылка ведь не конец, а начало. Система действует до упора, Гусев всегда это повторял. Либо откинутся от малярии, либо отправятся на севера. Обыкновенная история, роман писателя Гончарова.
— Тоже твой шеф говорил?
— Не шеф, но, кто бы ни сказал — очень точно. Если система кого зацепила, она его уже не отпустит. Знаешь, я много чего насмотрелась.
Она произнесла это с твердой и непоколебимой уверенностью. Словно хотела мне втолковать: “Если уж я поняла — не собьете”.
Через оконное стекло больше нельзя было разглядеть ни чащ, ни деревьев, ни грустных просторов. От этой упавшей на землю мглы стало тревожно и одиноко. Я еще крепче обнял Жеку. Испытывая сладкую одурь, нетерпеливо прижался губами к ее абрикосовому плечу. Не потому, что этого требовал гарцующий столичный мачизм, помноженный на кавказскую прыть — скорей оттого, что я ощутил внезапно пробежавший по коже скребущий опасливый холодок. Ну отогрей же меня, подруга.
Она благодарно ко мне прильнула, делясь своим щедрым бакинским жаром. Потом еле слышно проговорила:
— Ты сразу на меня произвел очень хорошее впечатление.
Поезд летел, колеса выстукивали все ту же неотвязную песню. Дверь нашего купе отворилась.
— Необходимо допить коньяк, — проникновенно сказал Холодовский. — Коллега, маленько передохни. Ты уже склеила драматурга.
Она раздраженно пробормотала:
— Вот привязался… Японский бог…
Я взял Холодовского под защиту.
— Просто общительный человек.
Жека загадочно усмехнулась:
— Еще какой… Схарчит и не выплюнет.
На этот раз я не стал возражать. В конце концов, ей лучше судить. Не зря же полковник к ней обращается так доверительно и по-свойски. Коллега коллегу видит насквозь. Издалека и с первого взгляда.
Мне вдруг подумалось, что Москва ко мне отнеслась вполне благодушно. Могла и показать коготки. Вместо того чтоб взять в оборот и с ходу окоротить пришельца, осыпала своими щедротами. Случалось, что в редкие минуты меня одолевали сомнения, и вдруг высвечивалась догадка — столица ведет со мной усыпительную и непонятную мне игру. Нашептывает, что можно расслабиться. Поверить, что я и впрямь счастливчик. За эту зиму ей удалось меня приручить, помутить мне голову. С чего бы я должен ее бояться? Мне повезло, но что тут такого? Ведь кто-то же — такое случается — вытаскивает заветный билет. В конце концов, почему бы не мне взять да и выиграть в лотерее?
Хватило трех лет, чтобы стало ясно: судьба предоставила мне отсрочку. Хватило трех лет, чтобы в майский день отечество предъявило счет, и я заплатил по полной программе.
Но их еще надо было прожить. Пока же я несся на встречу с городом, и сердце мое учащенно вздрагивало, как и положено перед свиданием. Недаром же девушка мне обещала, что мы непременно свое возьмем, пусть только поезд придет в Баку.
За окнами, едва различимая во влажном сумраке, мимо летела, словно притихшая в ожидании своей утаенной и смутной участи, незрячая сдавшаяся земля, недавно отпраздновавшая победу. И все-таки впереди был юг, и сами собой возникали в сознании и фиолетовыми искорками вспыхивали и строились строчки. Вот я и вспомнил их — все до последней.
А ночь неслась и пела,
Густела тишина,
Уже вблизи кипела
Каспийская волна.
До старого перрона
Всего лишь два часа,
Вновь ветер Апшерона
Наполнит паруса.
Все верно. Уже позади Хачмас. Еще немного и — Баладжары, Насосная, счет идет на минуты.
Я думал неустанно,
Предчувствием томим,
Как я кружиться стану
По улицам родным.
Даны на три недели —
Бездонный небосвод,
Бакинские качели,
Бакинский хоровод.
Однако еще важнее и сладостней, что скоро я вновь окажусь в столице.
И все ж стрелой из лука,
Отторгнув тетиву,
Стряхну истому юга,
Рвану в свою Москву…
И вот — кода!
…Где “Молодость” на сцене
И молодость в крови,
Где ждут, как на арене,
Безумства и бои.
И я войду, как в реку,
В жестокую весну,
В угрюмый полдень века,
Глодавшего страну.
Какие неуклюжие строчки! Но сколько в них веселого хмеля! И даже последнее четверостишие, в котором я себя заставляю взглянуть на все, что мне предстоит, трезво и холодно, не обманываясь, не могут ни утаить, ни умерить переполнявшей меня уверенности — все сбудется, сложится, как мечталось, как снилось, под зов паровозных гудков.
Так надо ли, сохраняя лицо, отречься от юга, от этих рифм, таких же смешных, как мои надежды, теперь, через шесть десятилетий?
В конце концов, правыми оказались не поздняя трезвость, а юная глупость, не опыт, а давнее нетерпение, не разум, а кураж и азарт. Ведь был же какой-то особый смысл в не оставлявшей меня всю жизнь потребности в рифме, в тяге к созвучию, в неукротимой власти мелодии. Возможно, в них были заключены попытка упорядочить хаос и бессознательный поиск согласия? Я так и не смог себе объяснить. Не смог ни понять, ни догадаться.
Но шесть десятилетий спустя не угасает далекий сон: все мнится, что я еще еду в том поезде, что он несет меня в пестрый город. Стою у окна, смотрю, как летит незнамо куда земля за стеклом, и слушаю непонятную музыку, звучащую для меня одного. Я еду навстречу солнцу и счастью.
Не зря обреченный исчезнувший Шумский вдруг что-то приметил и угадал. По тайным приметам. По блеску глаз. Пусть даже случится все, что положено, на этом непостижимом пространстве, где я появился однажды на свет, где я услышал, как старая женщина горестно спрашивает у Господа: “Что же ты выбрал одну страну и тысячу лет ее мордуешь?” — в этой стране, не любимой Богом, по прихоти неба, по воле судьбы, мне выпала хорошая жизнь.
Быть может, поэтому старые рифмы, которые так давно отлетели и словно истаяли навсегда, послушно уступив свое место сперва диалогу, а после — прозе, вдруг неожиданно пробудились. Оказывается, они не ушли, не исчерпались, а затаились, забились в угол и ждали сигнала. Очнулись от сна длиною в жизнь.
И с ними, как в песне или легенде, вернулись те бражные дни, та девушка, и дробный колесный стук, и поезд, идущий на юг, тот черный год, кровавая середина столетия, столица, совсем недавно отметившая свой праздничный восьмисотый год, и эта израненная отчизна, со славой одолевшая Гитлера, чтоб сразу же припасть к сапогу рябого усатого атамана.
Все ожило, наполнилось плотью, стало сегодняшним и осязаемым. И вряд ли случайно. Прощальные дни мы проживаем и переживаем с предельной, с безоглядной отдачей на перекрестках бессонной памяти. Там мы безумствуем, там живем.
И ныне, когда завершились странствия, когда окончательно стало ясно, что человеческая судьба почти невесома и тоньше волоса, все еще, вопреки рассудку, еду в том поезде, еду в мой город, где некогда явился на свет.
Еду и тороплю минуты, и в лад колесам стучат безыскусные, непритязательные рифмы, казалось, забытые навсегда. Вот они вздрогнули, шевельнулись. Заколотились, толкнулись, ожили. И зазвенели, словно бубенчики, шесть долгих десятилетий спустя.
…Невидимые нити,
Неведомый исход.
Двадцатый век в зените.
Сорок девятый год.
Сентябрь-декабрь 2010