Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2011
Никто не забыт — история нашей веры
Ольга Берггольц. Запретный дневник. — СПб.: Азбука-классика, 2010.
кажется —
вот только с этой рифмой развяжись,
и вбежишь
по строчке
в изумительную жизнь
В. Маяковский
“Никто не забыт, ничто не забыто” — эти слова помнят все. Не все помнят, что это строка Ольги Берггольц. Мало кто знает, что они не только про войну. Но — и про всю ее жизнь. Под одной обложкой собраны отрывки дневников 1939—1949 годов; фрагменты и подготовительные материалы к второй, так и не созданной части автобиографической книги “Дневные звезды”; письма; воспоминания об Ольге Берггольц ее мужа, тех, кто ее знал, кто с ней работал, кто провожал в последний путь; материалы следственного дела 1938—1939 годов и, конечно, стихи. Часть материалов публикуется впервые.
Книга получилась сильная и предельно откровенная. В которой оказалось два героя вместо одного — время и поэт, именно в такой последовательности. Именно время больших свершений, больших дел и надежд сделало из юной симпатичной девушки поэта, живущего со своей страной настолько вместе, что личное и общее счастье было неразделимо и казалось если не уже наступившим, то совсем близким, осязаемым. Именно время репрессий и страшной войны сделало из поэта — Поэта, оставшегося и в самые трагические годы с народом и делами, и помыслами, который говорил от имени миллионов, остро чувствуя их боль как свою. Который пытался понять это время и донести его мысли, чувства, страхи и надежды до тех, кто будет жить потом. Который хотел быть летописцем, но не отстраненным, как пушкинский Пимен, а вовлеченным — живущим широкой полноценной жизнью.
…и я Тобой становлюсь, Эпоха,
и Ты через сердце мое говоришь.
Ольга Берггольц в этой книге — не тот суровый блокадный поэт, боец пера, образ которого был растиражирован в советское время. Чеканный слог радиовыступлений уступает место интимной исповеди с присущей ей недосказанностью, оборванностью мыслей. Поэт оказывается не плакатным — внутренне мятущимся, неуравновешенным, теряющим в жизни точку опоры и смысл. Даже уже и не поэтом — просто человеком, женщиной, прошедшей через потери, разочарования, развеянные иллюзии. Смерть детей, сфабрикованное дело по 58-й статье (активная участница троцкистско-зиновьевской организации и террористической группы), тюрьма, печать “враг народа”, болезненное возвращение к нормальной жизни, война, гибель мужа в блокаду… Событий хватит не на одну жизнь. Вопросы литературы уходят далеко на второй план, и к дневникам и письмам Берггольц начинаешь относиться как к документу эпохи. Эпохи страшной и трагической. И одновременно величественной, обладающей недоступной для сегодняшнего понимания аурой грандиозных свершений. Быт, частная жизнь, представления, идеалы, ценностные ориентиры — вот что может заинтересовать в этой книге даже далекого от литературы и ее истории читателя.
Наиболее полно в книге отражен самый сложный и трагический период жизни Ольги Берггольц (да и ее ли одной?) — конец 30-х и начало 40-х, включая первый год Великой Отечественной войны. Тюрьма — к этой теме поэт возвращается постоянно, она раскрывается постепенно в течение многих лет, и это постоянное возвращение, как незамирающее эхо, говорит о тяжести пережитого. Дневники, воспоминания, архивные материалы проясняют далеко не все. Очевидно, что Берггольц оклеветали вчерашние друзья. Но еще страшнее для нее, что этой клевете поверили и долгие месяцы “докапывались до истины”. “Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: “Живи””… После полугодового заключения с Ольги Берггольц снимают обвинения, она добивается полной реабилитации. Но слишком много вопросов остается без ответов: что происходит в стране? Почему арестовывают честных людей? Знает ли об этом Сталин?..
Дневниковая запись от 22 июня 41-го года предельно лаконична: “14 часов. ВОЙНА!” Эмоциональная наполненность события такова, что следующая запись появляется только через два с половиной месяца. Потрясение от военных неудач, многочисленных свидетельств неготовности к войне, страх смерти, обстрелов и бомбежек в начале осени достигают апогея. Немцы стоят уже на окраинах города, кольцо сомкнулось. Радио, где работает Берггольц, становится практически единственным, что связывает Ленинград и страну, что связывает вместе ленинградцев. Повсеместно начинает сказываться недостаток всего и вся. “У нас бытом стало само Бытие, и быт — Бытием. <…> Зашла вчера к Ахматовой, она живет у дворника… в подвале, в темном-темном уголке прихожей, вонючем таком, совершенно достоевщицком, на досках, находящих друг на друга, — матрасишко, на краю — закутанная в платки, с ввалившимися глазами — Анна Ахматова, муза Плача, гордость русской поэзии — неповторимый, большой, сияющий Поэт. Она почти голодает, больная, испуганная”.
Видение гордости русской поэзии в вонючем подвале, видение одной из культурных столиц мира, постепенно превращающейся в руины, скудный, постоянно урезаемый паек, ежесекундная казнь ожиданием смерти (вот простор для размышлений князю Мышкину!), каждодневная гибель друзей и знакомых — рождают ощущение полной абсурдности бытия. Война и блокада уже мыслятся не проходящими явлениями, а новым видом существования, не имеющим конца.
“Времени больше не стало”, — повторяет Берггольц слова апокалипсического ангела. И продолжает с перерывами писать (для кого? во имя чего?), предвосхищая Камю, свою блокадную “Чуму”. Но человек (как и у Камю) побеждает абсурдность бытия. Животный страх смерти начинает соседствовать с таким же почти животным стремлением жить, и не просто жить, а жить в полную силу, и не как-нибудь, а по-человечески — с любовью, дружбой, творчеством, состраданием, простейшим уютом… Многие воспоминания отмечают оживленность и бодрость Ольги Берггольц в то время, способность не падать духом и поддерживать других.
“Все распадалось, смещалось, переосмысливалось; стремительнее всего обваливались надстроечные украшения и шелуха, оставались жизнь и смерть в чистом виде”. Это отшелушивание ненужного, проступившая чистота бытия станут для Берггольц духовным мерилом подлинности жизни навсегда, потому она будет возвращаться к теме блокады и в послевоенные годы. “Смерть близко, смерть за теми домами. Как мне иногда легко и весело от этого бывает…”
Она много работает. Радио, газеты, выступления. Помогает Ахматовой и еще многим. Беспокоит ее одно — серьезно ухудшается здоровье мужа. 12 декабря она пишет в дневнике ввиду возможной эвакуации: “О, как мне не хочется уезжать из Ленинграда! Даже этот смертельный холод и тьма в квартирах не очень страшат меня. Если б не падали силы, что превращает меня в ненужную, еле волочащую ноги единицу!”
…такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.
Как здесь не вспомнить пастернаковские слова из эпилога “Доктора Живаго” о том, что по отношению ко всей предшествующей жизни тридцатых годов “война явилась очистительной бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления. <…> Люди… все решительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всею грудью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горнило грозной борьбы, смертельной и спасительной”…
В январе от дистрофии, осложнившей болезнь, умирает Николай Молчанов — муж Ольги Берггольц. Единственное, что держит ее, — это творчество и понимание, что ее стихи и выступления поднимают силы и дух ленинградцев.
Суть блокадного творчества, его значимость для самих авторов-блокадников предельно просто выражены в предисловии к книге “Говорит Ленинград”, где Берггольц рассказывает: “Эта ночь — 10 января 1942 года — была для меня, как и для моих собеседников, одной из самых счастливых и вдохновенных ночей в жизни. Она была такой потому, что, начав размышлять о книге “Говорит Ленинград”, мы неожиданно для себя впервые с начала войны оглянулись на путь, пройденный городом, его людьми, его искусством (нашим радиокомитетом в том числе), и изумились этому страшному и блистательному пути, и оттого буквально физически, с ознобом восторга, ощутили, что, несмотря на весь ужас сегодняшнего дня, не может не прийти то хорошее, естественное, умное человеческое существование, которое именуется “миром”, и нам показалось, что и победа, и мир придут очень скоро — ну просто на днях!”
Но даже чистота предельного обнаженного бытия замарана несправедливостью, тупостью и слепотой системы, высылающей из прифронтового города работающего врача — из Ленинграда в Красноярский край выслан отец Ольги Федор Христофорович Берггольц. Выслан как “социально опасный элемент”, то есть фактически — за немецкую фамилию. Удар горек еще и потому, что врач Федор Берггольц много сделал для жителей осажденного города. Ольга борется за его реабилитацию и восстановление “временно попранной фамильной чести и доброго имени”. В это время у нее самой начинает развиваться тяжелая форма дистрофии, в начале марта по настоянию друзей и сестры ее отправляют в Москву, но долгое пребывание в столице (почти два месяца!) душит и лишает сил. Даже строгая, военная Москва кажется ей лишенной настоящей жизни. Настоящая, без лжи, жизнь — там, в Ленинграде. А тут полно двурушников и приспособленцев… Правда о положении блокадного города не сразу доходит до страны, многие не верят в нее, считают преувеличением; стихи Берггольц с такими “преувеличениями” как “слишком мрачные” коверкаются или вовсе не печатаются. А в Ленинграде и за его пределами они, прежде всего “Февральский дневник”, расходятся в списках. За поэму отдают самое дорогое — хлеб. В окопах перед атакой ее читают солдаты. И только после народного признания приходит успех официальный. Ее печатают местные и центральные газеты, начинается работа над сборниками… Она осторожно относится к своему феноменальному успеху. Боится зазнаться и потерять чуткость к жизни, писать неправдиво, недостойно города на Неве и его жителей и защитников. “Голос. Память. Правда” — так спустя три десятилетия определит главные составляющие Ольги Берггольц как явления литературовед Алексей Павловский…
После Победы ее литературная судьба снова складывается непросто. На ней отзывается знаменитое постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград”. Ей ставят в вину недостаточную критику Анны Ахматовой и продолжение в творчестве тем блокады и страдания. Подвиг Ленинграда не то что начинает замалчиваться, а… с него снимается драматизм. Впрочем, такое было повсеместно — потери и горе такого масштаба власть старается преодолеть собственными методами.
Новые тучи над Берггольц сгущаются с началом “Ленинградского дела”. Человеческая сила исчерпаема — за этим следуют алкогольная зависимость и психиатрическая лечебница. И, в который уже раз, спасает вера. Она верит в… народ. И в хорошие, правильные идеи равенства, свободы и справедливости. Веру в народ и идею справедливости она несет через все тяготы, преследования, блокаду, поражения на фронтах и ненависть к тем, кто допустил все это. К тем командирам и чиновникам, которые бодро докладывали об успехах, рассуждали о небывалой свободе и защищенности советского человека. Не раз она признается себе, что ее существование оправдывает только то, что она может облегчить жизнь людям — этому самому народу. Дать минуту радости своим творчеством. Она готова ради этого творить, скрывая свою внутреннюю опустошенность.
Страшнейший кризис веры — это, конечно, тюрьма: допросы, судьбы сокамерниц. Кризис веры — это начальные месяцы войны. Кризис веры — правда о разоренной советской деревне, увиденная в селе Старое Рахино в 1949 году — Ольгу Берггольц отправили туда как бы в творческую командировку, которая на самом деле является “работой над допущенными ошибками”, — она должна доказать (кому?), что приняла критику и исправилась… Эти записки могли бы стать классической антиутопией, если бы не были дневниковой правдой.
Советская действительность подчас предстает в записях поэтессы кошмаром и страшным сном. Она жестко и хлестко критиковала. Но чтобы понять природу этой критики, давайте задумаемся: а что бы она сказала про сегодняшний день? Досталось бы ему меньше? Критика Берггольц всегда была гуманистической, она из тех, кого называют совестью народа. Кто говорит правду или страшно переживает, что не может ее сказать. Она уверена, что ее поколением можно гордиться, — оно не предало идей, пронесло их через все испытания. (Сравним это снова с Пастернаком: “Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому. Это качества сказочные, ошеломляющие, и они составляют нравственный цвет поколения”.)
Осмысление истории своего поколения приводит Ольгу Берггольц к парадоксальным, на первый взгляд, выводам: “Тюрьма — исток победы над фашизмом. Потому что мы знали: тюрьма — это фашизм, и мы боремся с ним, и знали, что завтра — война, и были готовы к ней”. И тут снова вспоминается уже цитированный Пастернак: “извлеченная из бедствий закалка характеров…”
Мечта об обществе подлинного счастья и справедливости и чувство духовного родства с первыми строителями Страны Советов приводит Берггольц к созданию поэмы “Первороссийск” — о первом российском обществе землеробов-коммунаров, основанном после революции рабочими Обуховского завода на Алтае. Желание написать о своем поколении не дает умереть, сойти с ума. Желание, воспринимаемое уже как предназначение, как крест. “Забвение истории своей Родины, страданий своей Родины, своих лучших болей и радостей, — связанных с ней испытаний души — тягчайший грех”, — пишет она. И тут же добавляет: “И все-таки самое главное — Коля, история нашей истошной любви и веры”…
Эпоха Сталина канула в Лету, прошел ХХ съезд. Сперва казалось, что жизнь меняется, страна возвращается к предначертанному, как считалось, Лениным великому пути. Но постепенно оказывается, что нет, страна снова идет какой-то иной дорогой. Январь 1961-го: “…Нынешний январский Пленум ЦК ужасающе подтверждает это. Липа, показуха, ложь — все это привело Коммуну к теперешнему ее состоянию. Ложь разрушила ее изнутри. Ложь была противопоказана народу-правдоискателю. Ее ему навязали, — и вот произошло трагическое (о, неужели необратимое?!) разрушение русского характера… Но, может быть, он тоже, как град Китеж, опустился куда-то глубоко и иногда благовестит оттуда?..” Интересно, что Берггольц ни разу не приходит в голову часто повторяемая последние четверть века мысль, что виноваты в кривом историческом пути нашей страны не правители, а народ, который их над собой ставил. Каждый народ имеет то правительство, какое заслуживает. Почему эта мысль ни разу не встречается? Что это — слепая безграничная вера в народ? “Повылазило…” — пишет она о блокадной поре… Так откуда — “повылазило”? Тюремные следователи с красными глазами, не пропускавшие стихов чиновники, уродливые начальнички всех рангов — не часть ли того же народа? Для нее — нет!
Первая часть “Дневных звезд” — той самой книги о себе и своем поколении — завершена и издана в 1959 году. С созданием второй части, куда должны были войти война, репрессии, Берггольц медлит. К исполнению замыслов подталкивают истории ее друзей и знакомых, истории жизни, рассказываемые другими людьми. К ней приходят письма, приходят герои ее произведений. Так однажды в ее квартире появляется один из первороссийцев — Первороссийска уже нет, он затоплен рукотворным морем. Град Китеж, град справедливости и честных сильных людей, и правда, опустился на дно. Поездка на Алтай поражает поэта. Метафора становится жизнью, а жизнь — метафорой. Все сплетается: образы мифического Китежа и питерских рабочих, ушедших строить новую жизнь, героика первых лет революции, собственные жизнь и мечты, воспоминания о таких же диких местах Казахстана, куда в конце 20-х Ольга уезжала строить новую жизнь с Николаем Молчановым, затопленные Первороссийск и Калязин, угличская земля, где прошло ее детство, ощущение, что уходит под воду сама жизнь — все сплетается в тугой узел. Так, кстати, называется книга стихов, которую она считала лучшей, — “Узел” (1965)…
Вторая часть “Дневных звезд” не была написана. Создать книгу о своем поколении — значит, преодолеть жизненный материал, распутать узел, понять противоречия и выставить окончательную оценку времени. Оказалась ли задача неподъемной? Или для ее решения поэт не дождался подходящей эпохи?
“Вновь о Главной книге, о современной форме прозы, — о том, что она вечный черновик, записи на полях, дневниковые записи. Последовательность, хронологическая последовательность и логика (хронологическая) заменяется здесь последовательностью и логикой эмоций. Если по лабиринту этому ведет сердце — читатель будет все понимать”. После этих размышлений невольно понимаешь, что “Запретный дневник” как раз и мог бы стать этой ненаписанной второй частью “Дневных звезд”.
Прочитав мемуарно-документальную часть, задаешься вопросом: что есть Ольга Берггольц? Продукт эпохи великого эксперимента? “Дитя войны”? Или результат личной трагедии? Наверное, все вместе. Все это вместе, совпавшее в одной точке, выпавшее на одну жизнь, легшее на плечи хрупкой женщины, рожденной для любви, радостного материнства и стихов о счастье, но получившей по воле времени и случая другую судьбу. Вот фотографии на вкладках: толстощекий ребенок в платьице с большим кружевным воротником (1916), застенчиво улыбающаяся девушка с толстой косой до пояса и в цветастом сарафане (Новгородская губерния, 1927), прекрасное тонкое лицо молодой женщины (с первым мужем Борисом Корниловым, 1929). Похожая на “Петроградскую мадонну” на фото с Николаем Молчановым (Казахстан, 1930). Еще один улыбающийся ребенок, коротко стриженная девочка в белом платье, — дочь Ирина (1935)… Ирина умерла семилетней, Корнилов был репрессирован, Молчанов погиб в блокаду.
В конце книги помещены “Февральский дневник”, “Твой путь”, “Разговор с соседкой”, “Памяти защитников”, стихотворения военные, довоенные и послевоенные. И это хорошо — сейчас, как и в сорок втором, найти книги Ольги Берггольц в продаже непросто. Поисковик ozon.ru выдает только две ее книги, изданные за последние десять лет, не считая еще двух-трех сборников военной поэзии и любовной лирики. (В разделе “Букинистика” — более тридцати ее книг.) Творчество “блокадной музы” снова не у дел — она не “сегодняшний” поэт. Об этом пишут некоторые из авторов воспоминаний. Наше отношение к прошлому как-то постепенно стало черно-белым: кто считает советское время позором, кто — наоборот, превозносит. Кто-то видит в Ольге Берггольц “жертву режима”, талант, выживавший “несмотря ни на что”. Другие восторгаются ею как одним из ярчайших советских (делая тут ударение) поэтов, продолжателем лирико-революционной традиции Маяковского, справедливо замечая, что стихи такой силы из-под палки не напишешь. Сама Берггольц, как никто другой, знала: выкрасить эпоху в один цвет нельзя, все намного сложнее. “…В Ольге Берггольц <…> конкретно воплощалась высокая, прекрасная, трудная судьба Родины”. Она относилась к тем людям, которых отличала “стойкая чистая вера в большие идеалы, которую они передавали тем, кто моложе…” (Наталья Банк, друг О.Б.)
Наверное, эти слова стоят рядом неспроста: прекрасная, трудная судьба Родины и стойкая чистая вера. Блокада способствовала чистому, обнаженному бытию. Трудная судьба — чистой вере. Блокада выделяла в жизни главное. Трудная судьба заставляла отбрасывать ложные идеи и мелочи. Вера была выстраданной. Наверное, только выстраданная вера и может быть чистой.
“Высокое имя поэта Ольги Федоровны Берггольц принадлежит нашему прошлому, — считает Михаил Кураев, писатель, сценарист, работавший над фильмом “Первороссияне”. — …И вера ее в избранный народом путь, и гордость за свою страну не были слепы. Она знала о сталинских застенках, о жертвах произвола не по рассказам, не из книг. Слово “сталинщина” я впервые услышал из ее уст. Но даже тяготы, полной мерой доставшиеся ей, тяготы, выпавшие на долю страны, не только не убили, но и не поколебали в ней убежденного строителя нового мира, строителя мировой коммуны. <…> Услышать и понять этот крик сердца в пору торжества мещанской глухоты, мещанской пошлости, увы, невозможно”.
Пожалуй, здесь остановимся. Об идеалах и идеях можно спорить. О средствах и результатах их воплощения — тоже. Но одно очевидно: история веры в эти идеалы заслуживает как минимум уважения и памяти.
Артем Каратеев