Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2011
Об авторе | Евгений Анатольевич Ермолин — критик, обозреватель. Преподает в вузах Москвы и Ярославля историю культуры и журналистику. Лауреат премий “Антибукер” в номинации “Луч света” (2000), им. И.П. Белкина в номинации “Станционный смотритель” (2010). Последняя публикация в “Знамени” — “Жизнь как подвиг” (2008, № 11).
Евгений Ермолин
Где ночует правда
Если искать в нашей современной литературе законченное воплощение идеи постоянства и стабильности, то найдешь Андрея Туркова. У этого критика удивительно долгое дыхание. Верность себе на такой большой дистанции — явление редкое. Сегодня, как и вчера, как и позавчера, мы слышим его негромкий, спокойный голос. Его внятную, членораздельную речь, его суждения, в которых всегда есть попытка нащупать какие-то самые точные и самые бесспорные определения явлению. О нем и писать хочется неторопливо и раздумчиво, прислушиваясь к камертону его личности.
Что-то юношеское есть в облике и словах этого очень немолодого человека; возможно — непобежденный обстоятельствами и перипетиями идеализм. Полвека или более того в строю, как говаривали в ХХ веке. Причем эта формулировка не выглядит дежурной в применении к нему, к его жизни, опыту и творчеству. Турков — человек, сформировавшийся в той эпохе и в той среде, о которых Анджей Вайда, помнится, говорил примерно так: у Бергмана главные персонажи фильмов — мужчина и женщина, а у меня — солдат и девушка…
Речь тут не просто о социальном или экзистенциальном приоритете в творческих мотивациях, как иногда трактуют эту антитезу. Суть глубже. Жесткая социальная среда требовала особого рода экзистенциального самоопределения от Вайды, как и от Туркова, как и от многих других соцлагерников. Особой призванности.
Век военных и трудовых призывов, век принудительного идеологического ангажемента в СССР (и в целом в соцлагере) предполагал как своего рода неизбежность выбор, от которого почти невозможно было уклониться. Выбор службы. С кем вы, так сказать, мастера культуры? Кому служите, на чью мельницу льете воду? Ваши слова и жесты, ваши поступки или отсутствие таковых — все это прочитывалось как знаки отмобилизованности и обмундированности.
Кому-то такая идея служения была в принципе глубоко чужда. Но Турков, как и многие в его поколении, молодость которого выпала на Вторую мировую, принял ее как данность, мотивирующую и формирующую личность. Он — человек четкой и внятной осанки; и тогда, и по сию пору. Просто в его случае говорить нужно не об обслуживании казенного соцзаказа, который был некогда сформирован идеологией, режимом, — а совсем об иной службе. Солдатчина Туркова — это не примитивное солдафонство, а примерно то качество, та участь, которые с простодушной, но не простоватой искренностью называл некогда ровесник Туркова Булат Окуджава, обращаясь к своему “товарищу мужчине” и ставя рядом службу и смерть, эпоху и вечность: “Весь век ты в походе, и только одно отрывает от сна: куда ж мы уходим, когда за спиною бушует весна?”.
Турков — вечный солдат на службе литературе. Верный и стойкий. Только ей отдает он честь. И никому другому.
Диалектический момент тут, однако, в том, что призванность такого, литературного, рода давала в итоге ту меру внутренней свободы, которая была далеко не заурядной в советские времена и которая в любые вообще времена обеспечивала и небанальную жизнь духа, и особого рода независимость от внешних сиюминутных обстоятельств.
Литература самотеком порождала такие смыслы, такие контексты, которые являлись открытыми вопросами без готовых ответов. Это такое гражданство, где актуальное с огромной силой мотивируется извечным, финальным, где снова и снова, неотвязно и необоримо, звучат вопросы последнего часа. И никакой бдительности не хватало у идеологических инстанций, у сервильных слуг режима, чтоб закрыть саму возможность подобных неудобных и ненужных вопросов.
Но к этому мы еще вернемся. А пока — о вещах не менее очевидных.
В его юности у него были два университета. Война и Литинститут.
Форму Туркову явным образом дала война, на фронт он ушел мальчишкой. “Я вступал в войну типичным городским подростком, разве что довольно отрицательно, со щенячьей дерзостью, относился к обожествляемому вождю.
Поэтесса-фронтовичка Юлия Друнина писала, что “в семнадцать лет, кочуя по окопам… увидала родину свою”. Могу сказать нечто подобное и о себе. Однако с той разницей, что мое “открытие” родины растянулось во времени, включило в себя дальнейшие, мирные десятилетия и особенно — время путешествий по русскому Северу. Да и вообще взрослел я долго, медленно, а в чем-то, пожалуй, ума так и не набрался”1.
Так он вспоминает и оценивает свой юношеский опыт, а заодно — довольно критично — и темп своего “похода”.
Человек из современной музыкально-артистической среды, Алексей “Доктор” Аграновский, в своем сетевом дневнике написал однажды о встрече с Турковым так: “Андрей Михайлович воевал, и воевал как следует. У него орден Отечественной войны 1-й степени. Я познакомился с ним у мамы, а они знакомы с “литинститутских времен”. Худой и обаятельный человек”2.
Да, Литинститут — еще одна школа. Это было первое послевоенное поколение литинститутцев. То, из которого вышли потом шестидесятники самого разного пошиба и калибра. Юрий Трифонов, Евгений Винокуров, Владимир Солоухин, Владимир Тендряков, Юлия Друнина, Владимир Соколов, Расул Гамзатов, Юрий Бондарев, Александр Ревич, Борис Балтер, Константин Ваншенкин, Инна Гофф, Владимир Корнилов, Эдуард Асадов, Григорий Поженян… Литературная теплица, литературная резервация. По-разному с тех пор называли это заведение. Но то, что оно вводило в литературную среду и давало дополнительный шанс состояться в русской словесности, это факт. К тому же многое зависело от тех, с кем ты дружил и у кого учился.
Сказать об этом стоит и потому, что Турков не изменил своей alma mater и, кажется, по сию пору там преподает. Я нашел в мемуарах бывшего ректора института Сергея Есина хорошее признание, сделанное по конкретному поводу: “Среда еще и день студенческих защит. Кроме формальной стороны, для меня это не только некий зондаж студенческих вкусов, пристрастий, преподавательских возможностей, но и мастер-класс, который каждый раз дает нам всем Андрей Михайлович Турков. Как не ошибся покойный Женя Велтистов, еще в моей молодости назвавший его лучшим критиком нашего времени. Но первых, как известно, всегда очень много, а вот вторых — раз, два и обчелся. У Туркова есть поразительное свойство: невероятное чутье на настоящее и доходящая до патологии объективность”3.
Но главным университетом стала, как ни банально это звучит, жизнь. Да, но просто сама жизнь в середине минувшего века была напрочь лишена банальности. Она была чрезвычайно (нам, в нашу пору упадка и не понять, насколько) содержательна и несла в себе очевидный смысл. Общество пробуждалось от тяжелого обморока, новые люди, не имевшие досоветского опыта, всерьез задумывались о вечных, в сущности, вещах: правде, добре и справедливости, природе государства и человека… Политическая элита той эпохи явно обнаруживала свою неадекватность реальному характеру проблем, стоящих перед обществом, неготовность отвечать на роковые вопросы. Бормотание официальных идеологов становилось с теченьем лет все менее членораздельным; с официальной идеологией наступал прижизненный бобок.
Новый опыт понимания реальности копился год от года и к концу 50-х — началу 60-х дал уже очевидный результат. В стране возникает свободомыслящая общественность, появляются независимые люди, которые сами для себя и для своей среды формулируют истины, не продиктованные партийно-советскими инстанциями. Сегодня, в эпоху разгула цензуры и самоцензуры на телевидении и во многих бумажных СМИ, проще, чем лет десять назад, понять, как непросто это давалось. Но внутренние проблемы честного перед самим собой человека в середине века были все ж совсем другие. Речь шла об освобождении от идеологической магии, имевшей и обаятельные стороны, о вырабатывании способа письма, способа суверенного мышления.
С исторической дистанции понимаешь, как повезло тогда Туркову. Он был профессионально причастен именно к той сфере общественной деятельности и духовного творчества, которая в тот момент оказалась максимально востребована. Критик работал на волне общественного подъема. А если общество на подъеме — оно нуждается в катализаторах роста. Общественный подъем и критическая рефлексия взаимосвязаны. И даже не вполне ясно, что первично: автор стихов или прозы, критик или публицист часто опережали своего тогдашнего читателя, задавая ему новые параметры мысли, жизни, духовного опыта.
Как и в XIX веке, именно литература в середине ХХ-го аккумулировала в себе основное содержание духовных и социальных исканий растущего, созревающего, взрослеющего общества (отчасти поделившись с другими видами искусства). Духовенство было загнано в своего рода гетто. Пуганые учительство и профессура редко отваживались на свободный, непринужденный разговор с аудиторией. По сути, в тот момент у художника, и прежде всего у литератора, у критика, почти не осталось конкурентов в сфере духовной инициативы.
В тогдашней актуальной литературе была довольно полно представлена повестка его дня — и критика эту повестку дополнительно активизировала. Во многом именно критики 50—60-х годов ХХ века называли происходившее не только в литературе, но и в жизни, давали ему объяснение, определяли перспективу общественного движения. Оттеснив идеологов и политиков, они законодательствовали в сфере духа, апеллировали к обществу, точнее — к общественному авангарду, к лидерам мнений, предлагая ему (и им) свой взгляд на мир как новую, убедительную истину. А истина эта была нужна и важна, она была заказана и ожидаема, была взыскуема тогдашними искателями. Эта уникальная ситуация отмобилизовала в сферу литературной критики людей крупного масштаба, которые реально могли претендовать на роль мыслителей, идеологов, духовных учителей и наставников.
Однако когда мы говорим о турковском везении, ясно, что было оно палкой о двух концах. Во-первых, далеко не каждый критик 50—60-х годов осознал свою миссию во всем ее блеске и во всей ее сложности. Издалека кажутся забавными небесталанные иной раз подпевалы и вызывают брезгливое отвращение скучные апологеты режима и его художественных взысканий… А во-вторых, откровенный выбор был чреват риском, пусть уже и не смертельным; на это еще нужно было решиться.
Критика литературы неизбежно становилась и критикой жизни. В какие-то другие времена критика обвинят в том, что он смешивал сугубо эстетический анализ со злобой дня, с социальными и экзистенциальными вопросами, продиктованными моментом (мы еще вернемся к этому сюжету ниже). Виновен, да. Но заслуживает снисхождения. Но не заслуживает даже и упрека. Просто в свой момент он был более емко, более полно и всеобъемлюще востребован. Не как приводной ремень в механизме власти или как официант в литературном кафе. А как необходимый собеседник, отчасти даже законодатель и пророк.
Он был призван. И сумел ответить на этот запрос. Критик создавал диалогическую среду, вовлекал в нее всех, кто проснулся для самоопознания и самоосознания, для исторического, культурного, экзистенциально мотивированного творчества. Он прояснял образные интуиции и настраивал инструментарий тотальной коммуникации, превращая потенциальный диалог (писатель—читатель, писатель—общество, писатель—власть) в реальный — и сам в него включаясь.
Когда мы говорим об обществе 50—60-х годов, то имеем в виду, в сущности, интеллигенцию, к которой принадлежит и Турков. Этот заново сложившийся в атмосфере послесталинской оттепели общественный слой взял на себя миссию общественного сознания. Собственно, историческая миссия интеллигенции той поры в основном к сознанию и образу жизни и сводилась. Исторически значимого дела для нее как для социального агента тогда не нашлось. Больше того, и работа общественного сознания была предельно затруднена цензурно-репрессивными условиями, так что очень часто либертинаж интеллигенции канализировался почти исключительно в свободный жизненный стиль на кухне, в пивной, в походе и пр. Но все ж не только, не всегда.
Мне уже приходилось говорить о том, что интеллигенция 60-х годов формировалась в парадигме отечественной версии контркультуры. Ее нетрудно вписать в то общемировое движение свободного духа, который пробудился после Второй мировой войны в формах, принципиально альтернативных как тотальным проектам, так и тогдашнему официозу, истеблишменту. У нашей интеллигенции были в ходу и на языке обычные ценности контркультуры: естественность (искренность), правда, индивидуальность и свобода самовыражения. Классический набор взаимосвязанных достоинств. И такой же набор неприемлемых социальных пороков: насилие, ложь, лицемерие, демагогия…
Условиями цензурно-репрессивного давления отечественная контркультура в самом начале была лишена маргинального радикализма; она решала неэкзотические, часто даже довольно элементарные задачи, а до присущих западным контркультурным поискам экзотики и экстрима (дзен, наркокультура, политические, религиозные и сексуальные эксперименты) дошла лет на 10—15—20 позже. Однако и в нашем тогдашнем контркультурном контексте были разные векторы. Один — идейный и социально-политический ангажемент в диапазоне от демократического социализма и либерализма до неопочвенничества и квазиправославного империализма на манер Константина Леонтьева. Другой — утверждение прав индивидуума на самовыражение в обаятельной манере, например, Андрея Вознесенского или Василия Аксенова с его героями.
Ориентиры Туркова в этой сфере вполне ясны, и он их не меняет. Абсолютизация индивидуальности, творческий нарциссизм (в духе, условно, круга тогдашней “Юности”) ему оказались чужды. Характерный пример неприятия, датируемый уже гораздо более поздними, свободными временами, — ироническая рецензия на книгу мемуаров поэта Петра Вегина.
Сначала Турков цитирует автора воспоминаний: “У всех у нас был общий порок — мы были катастрофически больны собою”. А потом просто в режиме дайджеста, ничего особо не акцентируя, улыбкой печального понимания сопровождает самовлюбленные экзерсисы Вегина. “…настойчиво и энергично зачисляет себя автор книги в число “мастеров литературного слалома”, хотя и вынужденно “сожительствовавших с советской властью”, но в то же время исхитрявшихся ловко миновать цензурные и прочие препятствия. Получив в свое время <…> предложение поработать в аппарате Союза писателей, Вегин, по его уверению, упивался мыслью, что “они… совсем не подозревают, что за подпольную штучку они берут в свою команду”. “Господи, чего мы только потом ни делали, — повествует он о своей “подпольной” деятельности в качестве секретаря секции поэтов (хотя на сей раз “слаломные трюки” на поверку выглядят довольно невинно), — …от выдачи липовых писем за моей официальной подписью на официальном бланке… с просьбой включить в первую очередь в жилищный кооператив… до перестановки сроков рассмотрения приемного дела…”.
Естественно, слух об этих подвигах прошел не только по Руси великой. “Иногда у меня бывают хорошие люди… Художники, писатели… Вот ты прорвался”, — говорил, оказывается, Вегину опальный Хрущев. “Югославию ты очаровал”, — сообщается в цитируемом письме поэта-собрата. И вот уже Бродский, узнав, что Вегин задумал эмигрировать, “сам позвонил в университет Айовы и спросил — кого они хотят пригласить из Союза?”. “Ему ответили, что очень хотели меня, но уже трижды приглашали, “а его не выпускали”, и они сейчас раздумывают. Настойчиво и спокойно Иосиф сказал: “Вегина, и больше никого. Только его!”. Вегин совершенно сознательно “опрокидывает” тот поэтический Олимп, к которому и сам еще недавно хотел принадлежать. Злые языки не уставали называть его подражателем, даже “тенью” Андрея Вознесенского, который снисходительно принимал его поклонение и протежировал шедшему по его стопам. Теперь не то! Вознесенский? — “…слишком любит себя, чтобы кого-то полюбить так же сильно. Каждый серьезный поэт для него — соперник… Вознесенский способен на дружбу только до тех пор, пока он чувствует, что этот поэт ему не соперник”, — режет автор книги “правду-матку”. Евтушенко? — “Человек и поэт, потерявший границы и понятия пристойности!” “…Когда я зеркально прочитал его фамилию, мне самому стало едва ли не дурно от близости к его истинному облику, особенно в последние годы — окнешутве — в окне шут. Шут в окне!” И вообще: “Увы, не только Евтушенко, но и та же Белла (Ахмадулина. — А.Т.), и Андрей Вознесенский, и некоторые другие прозаики и поэты вели себя в жизни, как элита, никого не впускающая в свой круг… Они были как бы зеркальным отражением Политбюро — литературным Политбюро, куда вход не своим — заказан”…”
Напоследок Турков лишь разводит руками: зеркала “бывают разные: как сказано у Даля — уменьшительные, увеличительные и даже “горбатые”. Заглянешь в иное, а — “там чудеса””4.
Ближе всего самому Туркову оказалась новомирская компания. По подсчетам Нелли Биуль-Зедгинидзе, он — один из ведущих авторов рубрик “Литературная критика” и “Книжное обозрение” “Нового мира” 60-х годов5 .
Социальный ангажемент. Новое народничество — как чувство личной ответственности за страну и народ. Забота об общем благе. Социальное проектантство (что-то такое, но чтобы с человеческим лицом, а не с тигриной мордой Сталина). Искусство как гнозис, а не как игра, не как самолюбование — при уважении самобытности творца…
И я бы особенно подчеркнул демократизм как идею и норму жизни. Мне кажется, это одно из ключевых слов для определения и личных ориентиров Туркова, и его творческих посылов и приемов. Неслучайна его близость к Федору Абрамову, сломавшему в себе советского профессора и ставшему лучшим эпическим певцом русского Севера во второй половине ХХ века. Абрамов и Турков, по сути, декларируют свое духовное родство с простым тружеником и честным человеком, абрамовским Пряслиным6.
Ну а в тогдашнего редактора “Нового мира” Александра Твардовского Турков пожизненно влюблен. Память о Твардовском стала важнейшим делом его жизни. Статьи и книги, редакторская работа, издание наследия Твардовского, выступления в Москве и Смоленске, просто жизнь со стихами Твардовского, с его мыслями… Венец трудов — умная, внятная биография поэта и редактора в “ЖЗЛ” (М., 2010). Причем акцент в ней сделан именно на Твардовском как общественном деятеле, мыслителе и редакторе.
Турков разделяет с Твардовским и любовь к честной, нелицеприятной литературе (в результате почти все лучшие писатели эпохи публиковались у Твардовского и считали это честью для себя), и демократический настрой. Едва ли не впервые систематично и последовательно прописаны в книге перипетии борьбы Твардовского с брежневским режимом (включая и прения с цензурой, и отказ одобрить судебный приговор Андрею Синявскому и Юлию Даниэлю, и отказ подписать коллективное письмо, одобряющее ввод советских войск в Чехословакию, и помощь в освобождении диссидента Жореса Медведева из “психушки”), закончившейся его отставкой с поста главного редактора “Нового мира”, точно определенного Турковым как орган оппозиции ползучей ресталинизации, номенклатурно-бюрократическому всевластию.
Из этой книги хочется цитировать абзацами, но воздержусь. Отмечу только, что Турков не забывает напомнить, что даже название рассказу Солженицына “Один день Ивана Денисовича” придумал Твардовский. Характерным образом критик встает на сторону Твардовского в размолвке последнего с Солженицыным. По Туркову, на Твардовском лежала ответственность за журнал, в котором печатался не один Солженицын. Про книгу “Бодался теленок с дубом” он пишет, что при ее чтении нельзя не ощутить — политические цели, преследуемые автором, “битва” с советской властью в его глазах оправдывали, обеляли сомнительные средства, им порой применявшиеся, и освобождали от каких-либо моральных обязательств перед людьми, сыгравшими важную роль в его судьбе…
Социальный паралич брежневских времен заставил Туркова заново определить свои творческие приоритеты. Потом он напишет о прозе Аллы Демидовой, но отчасти и себя, конечно, имеет в виду, свой опыт учитывает, когда следом за актрисой рассуждает о тех, кто “карабкались по гладкой стене искусства, кто-то сходил с дистанции, кто-то удобно устраивался на выступах достигнутого”: “Метко сказано! Так метко, что у меня, читателя, сразу возникают перед глазами вполне конкретные персоны отнюдь не только театрального мира, вроде бы доселе активно функционирующие, колесящие по миру, коллекционирующие призы и премии, а, в сущности, уже совершающие бег на месте, вновь и вновь “тиражируя” сделанное ранее. Демидову же занимают те, кто упрямо “продолжали карабкаться по этой стене”. <…> Карабкались, продирались… За этими словами стоят и муки мученические, вся “проза” актерского труда <…>, но и великая радость творчества <…> ее собственная книга написана как бы не “утопившейся”, не погрязшей в тяжком актерском быте Ниной Заречной, прекрасно знающей, что “груба жизнь”, но приладившейся “нести свой крест”, упрямо карабкаться вверх и чувствующей, “как с каждым днем растут… душевные силы””7.
Притом Турков понимает верность себе, понимает цену постоянства. По сути, он и сейчас не изменяет своим идеалам, выработанным еще в те далекие 60-е. И приветствует это в других. Вот показательный, сочувственно-солидарный пассаж о воронежском поэте: “Прасолов, не раз горестно оступаясь, не только сберег высокий настрой души, “лютый голод” творчества (говоря словами любимого им Николая Заболоцкого), но остался упрямо верен избранному в поэзии пути и выработанным взглядам”. И дальше — про “высокие требования <…> к искусству и к самому себе, про выход от рифмованной фиксации “входящих впечатлений”, как выразился Маяковский, на широкий простор философских обобщений”8 .
Он даже готов быть для кого-то жутким анахронизмом и как-то не без некоторого щегольства отнес к себе строки Пастернака: “Он кажется мамонтом. / Он вышел из моды. Он знает — нельзя: / Прошли времена и — безграмотно…”.
В середине 90-х, в момент, когда многое в нашей литературе пошло вразнос и враздрай, приняло капризно-декадентский окрас, он умел задавать вопросы о своем призвании и отвечать на них в соответствии с тем чувством ответственности и за слово, и за литературу, и за писателя, которое ему свойственно в высшей степени. Позволю себе привести замечательные суждения, где Турков берет быка за рога: “…нужно ли быть критике демократической, народной? Конечно, эта проблема <…> неотделима от всех тех толков о литературе, которые мы уже несколько лет слышим. Смысл их приблизительно таков: прежде русской (и в частности, советской) литературе приходилось выполнять несвойственные ей функции: заниматься политикой, “замещать” отсутствующий парламент, вообще обсуждать то, что литературы “не касалось”, но теперь, слава Богу, мы перешли в другой исторический период, есть у нас и парламент, и гласность, так что литература может избавиться от того воза проблем, который веками везла, и “быть самой собой”. Побоку, побоку все эти устарелые “гражданственность”, “правдивость”, “смелость”! Да здравствует освобожденная литература и да идет с ней об руку чисто эстетическая критика!
Звучит очень красиво и возвышенно, но почему-то скорее напоминает более скромное выражение: всяк сверчок знай свой шесток! В обществе, которое <…> все откровеннее расчленяется на обездоленное большинство пасынков приватизации и тех, кто всласть воспользовался ее плодами, подобные “эстетические” пожелания выглядят неприглядно: в учтивой форме литературе дается благой совет — не суйся, не твое дело, “играй, Адель, не знай печали…”. А еще того лучше — оправдывай и даже приветствуй совершающееся: мол, кто смел, тот и съел, не пойман — не вор, деньги не пахнут, а если и пахнут, то исключительно благоухают!”.
Критически пройдясь по статьям Сергея Федякина (воспевшего социальную неозабоченность) и Дмитрия Быкова (обнаружившего эстетическую и моральную глухоту при чтении Чехова), Турков замечал напоследок: подобные статьи “написаны, как сказано у Достоевского, “с некоторою щеголеватостию бесчувствия” к простым человеческим заботам и нуждам. В конце прошлого века Ключевский выразил однажды опасение, увы, во многом оправдавшееся, что русская интеллигенция скоро почувствует себя в положении продавщицы конфет голодным людям. Не случилось бы того и с нами”9 . И ведь как в воду смотрел! Мало кто сделал в 90-е годы больше для дискредитации литературы как социального и духовного института, чем сами писатели. И некоторые критики, в частности. А впрочем, и теперь, в начале нового века, можно уже в другом русле рассуждать о том, что глобальные социокультурные процессы не оставляют места литературе или отводят ей какой-то жалкий закуток. И все это кажется убедительным, пока встреча с хорошим текстом не развеет дурман и не покажет, что не все так просто в мире и не пора еще сушить весла.
Да вот и пример Андрея Туркова с его служением литературе что-то да значит. Недавно один коллега обозвал его “старым диджеем”. Ну — пусть и так.
Однако вернемся еще раз к перелому от Оттепели к застою.
Внутренняя эмиграция имела разные выраженья, более или менее компромиссные, совсем бескомпромиссные… Турков надолго уходит в литературоведение — как в той или иной степени многие другие критики, потерявшие возможность сколько-то адекватно высказываться о современности: Лакшин, Рассадин, Виноградов, Марченко, Золотусский, Камянов, Аннинский… Можно сказать, что самые творчески продуктивные годы он посвящает общению с русскими писателями и художниками досоветской поры, а также с Заболоцким и Абрамовым.
Первая его литературоведческая книга о Салтыкове-Щедрине вышла еще в середине 60-х. Впоследствии в выборе “натуры” Турков сдрейфует к концу XIX — началу ХХ века, в Серебряный век, разделив интерес к нему со многими в те времена (70—80-е годы). Вкус того времени к началу ХХ века — это, думаю, прежде всего вкус к свободному жизненному и творческому поиску, к изобилию возможностей, к яркому, сложному человеческому самопроявленью, к нетривиальным идеям и концепциям… В общем, к тому, чего был лишен советский человек в эти серые, скучные годы. Это была отдушина, относительно легальное окно в иной, потерянный мир.
О художниках прошлого можно было говорить свободнее и честнее. И важно еще, что это был разговор о жизни, не искаженной идеологической фальшью. В ней было нечто абсолютно подлинное.
Отсюда впечатление, что люди рубежа веков — Блок, Левитан, Кустодиев, Чехов — Туркову тогда были интереснее современников. Может быть, даже и остались. И я могу его понять. Тема честной памяти очень важна для Туркова. К тому же эта работа позволяла сфокусировать внимание на богатстве, неповторимости и аромате личного бытия и творчества.
Собственно, вот так, персонифицированно, и предпочитает видеть Турков литературную панораму. У него мало или вовсе нет глобальных обобщений, он не раболепствует перед универсалиями, не служит абстракциям (ни классу, ни нации, ни партийно-кружковой идеологии, ни фетишам тусовки) — зато есть постоянный интерес к явлению истины в личности, к уникально-подлинному. Его книги, статьи и рецензии — это преимущественно критическое человековедение.
Причем критик поощряет в своих персонажах ершистость, непричесанность общим гребнем. “Самостоятельность авторского взгляда на мир”. Вот, скажем, характерный пассаж про Юнну Мориц: “Истовым поклонением традициям Мориц, по годам принадлежащая к поэтическому поколению, которое азартно гналось за всякими новациями, разительно от него отличается и нередко ядовито полемизирует с ним. Ее нисколько не влечет на эстраду, в “засиженный поклонниками зал” (обратите внимание на остроумный и убийственный эпитет!). Откровенно издевательски пародирует она монологи некоторых вчерашних однокашников, бесконечно тиражирующих лестные отзывы по своему адресу”10.
У классиков Турков ценит высокий уровень духовного взыскания. Тональность его литературоведческой прозы примерно такова: “Жизнь А. Блока — одна из благороднейших страниц истории русской культуры”. По тем временам такой подход был, впрочем, мейнстримом. Он так или иначе проявляется и у названных выше критиков, в их книгах о классической литературе, и у Лотмана, например, или Эйдельмана, каждый из которых был по-своему законодателем в подходе к классическим сюжетам и темам.
Важнее, может быть, что, как и в других случаях, Турков сохраняет верность своему подходу и тогда, когда вошли в моду опыты развенчания и глумления… Вот характерный для него сравнительно недавний комментарий о Блоке по конкретному поводу: “В те годы в его жизнь вошла Дельмас, чудная оперная певица, покорившая своей Кармен не только Блока, который воспел ее в цикле стихов “Кармен”. Очень сильное увлечение. Да, роман при жене, однако, если хотите, ответный — Любовь Дмитриевна сама была далеко не безгрешна. Вообще женским вниманием Блок не был обделен, неизвестных ему корреспонденток роилось вокруг множество, “людской прибой” приносил разную почту. Блок был благодарно великодушен по отношению ко всем и в самых затруднительных ситуациях — и горьких, и нелепых. Твердо и деликатно отсекал возможность переписки, не желая вселять пустые надежды. Бережность к женщинам — его правило. Отвечал пунктуально, со всей серьезностью. Надо было прислать уж бог знает какое низкопробное письмо, чтобы он кинул его в корзину. Серебряный век принес с собой и глубокие человеческие помрачения. К Блоку тянулось немало “грязных” богемных рук. А он оставался мужчиной с высокой душой. По теперешним временам — непостижимо высокой”11.
Турков отважно берет под защиту и Чехова, о котором написал книгу с тонкими наблюдениями и оценками. Появление на русском языке биографии Чехова, написанной Дональдом Рейфилдом, подвигло его на жестко критическую и при этом впечатляющую детализацией статью с показательным заголовком “Английского исследователя интересует не столько “кабинет” Чехова, сколько его “спальня”” — и с явно выраженным протестом против упрощения, опошления личности писателя… И это притом что сам Турков никогда не впадает в дидактизм и ханжество и умеет найти слова, чтобы говорить о неоднозначных перипетиях жизни того же Чехова — скажем, о том, как МХТ “использовал” Чехова, о его странной женитьбе, о ялтинском одиночестве “женатого холостяка”, о появившейся в самом конце жизни мечте о детях…
Мне кажется, в конечном счете Турков случился как человек, сформированный не столько окрестной жизнью, сколько литературой и жизненным опытом русских писателей от Щедрина до Заболоцкого. Или, по крайней мере, то и другое участвовало в его работе над собой на равных. Конечно, уже не отыщешь в итоговом синтезе каких-то исходных компонентов, но результат заслуживает внимания и уважения.
Каким мы его видим?
Заинтересованная благосклонность. И даже избыток доброжелательности.
Никакой экстравагантности или патетики. Никаких капризов, жестов на публику, внешних эффектов. Никакой тебе пьяной аполлон-григорьевской гитары. Никаких захлебывающихся восклицаний и завываний. Он даже малость суховат для меня, склонного к синкопированию текста чувством (уронить акцент, ахнуть, задохнуться). Какой-то такой петербуржец в Москве.
Трезвость. Сдержанность. Внутренняя дисциплина. Чувство меры. Точно взвешенное слово. Внимательный взгляд. Спокойно, не захлебываясь, не впадая в раж, он полемизирует и выражает свою позицию. Ему удаются корректные резюме. У него явная склонность к завершающим формулам, к синтетическим суждениям. Не всегда это ведет в глубину, но Турков не очень, кажется, доверяет темным безднам и глухим рвам. Он верен разуму и пишет на свету, не в ночи. Он — просветитель.
Бодрость. Турков — стихийный оптимист, как ни странно, вообще-то, поскольку поводов для оптимизма почти не осталось. Мне не удается определить природу такого оптимизма. По крайней мере, в религиозных вопросах Турков очень сдержан, предельно целомудрен. Самое красноречивое, что на сей счет найдено мною у него, звучит так (о Домбровском, по поводу, цитирует Дмитрий Волчек на Радио “Свобода”): “…Там есть такой Ротатор пишущий. Понимаете, он, когда пересказывает, цитирует, видно, как у него скулы сводит от отвращения, если хотите, даже от ненависти к этой лжи и фальши. И этот Ротатор в одном месте говорит такую пышную фразу о том, что бога нет. Он говорит: “Наши башни, и наши вышки вонзаются в пустое небо”. Вот книги Домбровского напоминают нам о том, что небо не пусто, есть ли там Бог или то, что мы называем вечными ценностями”12…
Но турковский оптимизм смотрится симпатично. Вызывает приязнь. Во-первых, потому что выражается без визга и конъюнктуры. А главное — он верит в людей, что нечасто случается. И верит в литературу. Замечательные его слова о прозаике-шестидесятнике Борисе Можаеве можно отнести и к нему самому: “По какой исторической осени суждено нам считать цыплят — Бог весть! И все же голос Можаева и прежде, и сейчас, подобно голосу других “пахарей”, спасал людей от безнадежной уверенности, будто “в наших краях правда не ночует””13.
Ночует, Андрей Михайлович, конечно, ночует! Что ж ей остается?
1 Кант Г., Турков А. “Война есть сумма всех зол” // Великая война: трудный путь к правде. Интервью, воспоминания, статьи. Серия “АИРО — научные доклады и дискуссии. Темы для XXI века”. Выпуск 17. — М.: АИРО-ХХ, 2005. С. 12—13.
2 http://www.agranovsky.ru/diary/july_10.htm
3 Есин С. Дневник. 2006. — http://lit.lib.ru/e/esin_s_n/text_0130.shtml
4 Турков А. “Там чудеса…” — http://www.argentium-book.ru/forum/1268/1490
5 Биуль-Зедгинидзе Н. Литературная критика журнала “Новый мир” А.Т. Твардовского (1958—1970 гг.). М., 1996. С. 350—351.
6 Душевно и тонко это выражено в книге Туркова “Федор Абрамов” (М., 1987), вышедшей уже после смерти прозаика.
7 Турков А. Продираясь в незнаемое // “Экран и сцена”, № 13 (221). 7—14 апреля 1994.
8 Турков А. Взлетая против ветра. Поэт Алексей Прасолов и его письма о том, что было до современности. — http://ps.1september.ru/articlef.php?ID=200401227
9 Турков А. Выступление на круглом столе журнала “Вопросы литературы” // Вопросы литературы. 1996. № 6. — http://www.litkarta.ru:8080/dossier/turkov-o-kritike/
10 Турков А. “Все то, что в общем скоротечней дыма…” Юнна Мориц. “Лицо”. — http://ps.1september.ru/2000/81/8-2.htm
11 Максимова Э. Письмо незнакомки — Александру Блоку: “Вы сделались дыханием моей жизни…” // Известия (московский выпуск). 25 апреля 2008. — http://www.izvestia.ru/hystory/article3115663
12 Поверх барьеров с Дмитрием Волчеком. 13.05.2009. — http://www.svobodanews.ru/content/transcript/1731693.html
13 Турков А. Из племени “пашущих”. — http://boris-mojaev.narod.ru/index.files/tyrkov.htm