Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2011
Об авторе | Равиль Раисович Бухараев родился в 1951 году в Казани. Окончил мехмат КГУ и аспирантуру МГУ. Печатается с 1969 года. Автор многих книг стихов и прозы на русском, татарском, английском и венгерском языках. С 1992 по 2008 год работал в Лондоне на русской службе ВВС. Живет в Великобритании и России.
В “Знамени” был опубликован цикл рассказов “Дневники существований” (2001, № 10).
Равиль Бухараев
Горбунок
рассказ
Давным-давно, когда пиво продавалось не везде, а земля вообще не продавалась, вырос на пустыре возле компрессорного завода барачный поселок — три ряда длинных деревянных строений, крашенных зеленой краской, впоследствии полинявшей от времени и непогоды. Сюда — с умыслом пресечь бесшабашную текучесть кадров — сперва заселили семейных рабочих, приехавших в этот большой волжский город по найму. Но, как водится, кто-то со временем поменял работу, кто-то отженился, кому-то подфартило улучшить жилищные условия, а кто-то и спился с круга в не милых сердцу трудах.
Так-то вот в бараках стали мало-помалу обживаться люди, не имеющие к заводу никакого отношения. Словно бы сами собой завелись возле бараков палисадники с кустами смородины и крыжовника, высоченными цветущими мальвами и золотыми шарами; наиболее рачительные насельники сколотили себе на прихваченной земле сараюшки и обтянутые проволочной сеткой курятники и посадили у крылечек, для радости, яблони, вишни, рябину, сирень, черемуху.
Заорали петухи, засуетились куры; на голубятнях загулили сизые и белые голуби; в пристройках задергали носами серые кролики, и поджарые козы уже рвали жухлую траву на заводском пустыре.
Время то ли шло, то ли стояло: забегали по пыльным немощеным проулкам замурзанные ребятишки, в борьбе за первенство скоро выраставшие в лютую шпану; затявкали бродячие щенки, вымахивавшие в здоровенных злобных псов. Так что чужакам из верхних районов города здесь делать было решительно нечего, особенно по вечерам: местные берегли свой поселок от чужих, как Родину от фашистов.
Все это житье-бытье было как бы незаконным и, главное, незапланированным, однако призвать к порядку боевое барачное население, а того пуще — выселить эту нахаловку никто бы из заводского начальства не взялся.
Такова была в те годы сила коллективной запальчивости, склочности и анкетной принадлежности к рабочему классу. Терять-то было нечего — почему бы не побазарить?
Но время шло, и героическая эпоха бараков стала потихоньку уходить в прошлое. Она и сейчас еще уходит.
Но тогда вышло народу первое послабление — настали шестидесятые. Наиболее удачливые горожане начали копить про запас мещанский жирок и обживаться на буржуйский манер, так, во всяком случае, виделось это вечному пролетариату городских бараков и полуподвалов.
А некоторые счастливцы обзавелись даже личными автомашинами, словно в укор всему остальному, пешему населению.
Такой укор стерпеть могли из барачных жильцов лишь очень немногие. Когда на козьем пустыре вдоль заросшей бурьяном бетонной стены компрессорного завода начали строить кооперативные краснокирпичные гаражи, поселок занял круговую оборону. Местный пролетариат просто-таки тешился новыми классовыми боями. Незаасфальтированные проезды между бараками заботливо перегородили, вколотив в землю обрезки железных труб и пустые газовые баллоны, похожие на артиллерийские снаряды, — на страх проезжающим частникам. Нашлось этому и объяснение — чтобы не передавили кур и малых ребятишек.
У каждого, ясное дело, своя правда.
Теперь, чтобы попасть в свой долгожданный гараж, автолюбителям приходилось объезжать поселок по совсем уж невероятным ямам и колдобинам, а осенью — по вязкому глинистому месиву. Если же кто по неведению или в спешке выбирал кратчайший путь промеж бараков, его осыпали бранью, а порой и камнями, будь он хоть инвалидом войны на “запорожце” с ручным управлением.
Конечно, когда из автомобиля выскакивал человек без ноги, и, потрясая костылем, взывал к человеческой совести, классовый запал утихомиривался и уступал-таки место не вовсе забытому тогда стыду.
Но ненадолго. В конце концов для многих обитателей бараков это был единственный способ выразить свое отношение к окружающей жизни с полным сознанием своей гражданской правоты.
На ком-то надо людям отыгрываться. Не все же пить горькую.
Словом, все само собою сделалось так, будто бараки стояли здесь вечно и жизнь в них тянулась и тикала подобно большому круглому будильнику, который привычно стоит на комоде, но, по давней неисправности, не звонит.
Да ведь не всякому человеку он и нужен, исправный будильник. Например, Горбунок, один из барачных жителей помоложе, не имел в будильнике никакой нужды. Он, сколько себя помнил, неизменно пробуждался к жизни с бодуна — от противной похмельной жажды и, вдобавок, оттого, что башка раскалывалась от принятого накануне. Вставать ему обыкновенно не хотелось. Но всегда приходилось: обморочный сон, как полузабытые материнские объятья, неудержимо ускользал, уходил, удалялся, оставляя его одного — наедине с неутешной действительностью.
Вот и сегодня — солнце светило уже вовсю, но Горбункова голова еще и не показывалась из-под пестрого одеяла, на цветных лоскутах которого угрелись солнечные зайчики. Само одеяло, впрочем, уже вздымалось и дыбилось — Горбунок под ним ворочался и сопел. Проваленный пружинный матрац жалобно бряцал и лязгал, тоже пробуждаемый от сонной неподвижности привычными, как медный привкус во рту, шумами Горбункова воскресения.
Наконец, он решился выкарабкаться из-под одеяла как лежал, спиною вверх. Первой вышла вверх затылком белобрысая голова в редких свалявшихся волосах, с едва запекшимся свежей коростой рубцом, напоминающим черный серпик. Все еще укрываясь одеялом, как от непогоды, Горбунок встал на своей мятой-перемятой постели на колени, еще помедлил, повернулся, спустил короткие ноги на деревянный пол и явился миру весь — в синих семейных трусах, малорослый, коренастый и неуклюжий — в полном соответствии со своим прозвищем: Конек-Горбунок.
Если кто из читателей думает, что автору доставляет самомалейшее, а то и злорадное удовольствие описывать во всех подробностях Горбунковы пробуждения к жизни, то такой читатель непременно ошибается. Автору тоже не шибко приятно заново рассматривать убогую — даже по тем скудным временам — комнатуху, где единственным примечательным предметом меблировки выступал оставшийся от родителей темный пузатый комод. У этого-то комода, отперев и выдвинув бельевой ящик и прикрывая его всем телом от Горбунка, его последняя на свете родня, бабка по матери, перебирала серые простыни и наволочки и, сварливо ворча, перекладывала с места на место разное старое шмотье. Длинная черная юбка ее во время этих действий болталась, как занавеска под ветром.
Да ей-богу, были же в те приснопамятные времена и другие, более отрадные взору картины утренних пробуждений! И не в пролетарском барачно-избяном предместье, а на каком-нибудь пятом этаже капитального желтого дома в самом центре верхнего города, с открытым настежь в родительском кабинете широким, выходящим на балкон окном, с трепещущей от майской свежести полупрозрачной бело-тюлевой шторой, столь подобной занавесу театра жизни, где только еще начинается такой интересный, радостный, занятный, многообещающий спектакль — и непременно с хорошим и жизнеутверждающим финалом!
В таком сознании, просветленном первичными удачами жизни, славно просыпаться и со щемящей головной болью после какой-нибудь студенческой попойки, где сухие вина так изобильно и безалаберно мешались с портвейном и непременными горячими разговорами о судьбах страны и мира, о новых книгах и кино, о роли интеллигенции вообще и себя самих в частности в идейном переустройстве и практической реформации державного бытия и народного сознания.
Как бы мудрено таковое ни звучало, кто из нас, ныне уходящих и оглядывающихся, не увлекался подобными вещами, которых, среди многих занятий юности, мы и сегодня, может быть, не устыдимся?
Да и чего стыдиться всяких необязательных разговоров, столь удобных для дружеского времяпрепровождения, и чистых возлияний такими доступными тогда грузинскими винами! Цинандали-Мукузани! Гурджаани-Напареули! Кинзмараули-Телиани! И полусладкая Алазанская долина — и белый, и красный вариант…
И лишь в конце грез и надежд, на безрыбье, сухое Вазисубани.
И — в конце застоя — Порто, 4 рубля бутылка, дорогущий португальский портвейн.
Ах, до Порто было еще так неблизко — еще была в магазинах студенческая и общенародная радость: Агдам, Три семерки, Акстафа.
И Гуниб — золотистая дагестанская шипучка как паллиатив Советского шампанского и призрачной, недоступной Вдовы Клико.
Оставим же себе паллиатив и прочие пугающе-умные слова, неизвестные народу! В конце концов, разве зависит торжество культуры от повсеместной образованности?! Разве самые великие книги человечества не были созданы в пору повальной народной неграмотности — от Святых Писаний до Данте, Эразма, Шекспира и Толстого с Достоевским?!
Разве не от многого знания многия печали?
Да и не нужно печалиться — нужно действовать.
Если, например, прошагать босыми ногами из профессорского кабинета по паркету и ковровым дорожкам через всю безлюдную по случаю воскресенья четырехкомнатную квартиру в кухню, то в холодильнике обнаружится початая, да какая же и желанная, бутылка нарзана! А как потянет после на свежий воздух, то с балкона-лоджии пятого этажа можно дотянуться и даже дотронуться кончиками пальцев до живых ветвей высоченного светло-зеленого уже и отцветающего желтыми повислыми сережками дуба, имеющего, между нами, студентами-биологами, и латинское название: “кверкус”.
А если, рискнув похмельным головокружением, задрать всклокоченную от неудобного спанья на диване кудрявую голову, чтобы проследить за полетом залетевшего в самые выси крупного майского жука, можно заодно увидеть и голубое небо в младых облаках, сквозь которые уже вовсю сияет обнадеживающее солнце очередного нестрашного дня, сменившего, в полном соответствии с незыблемыми законами небесной механики, прошедшую черемуховую и сиреневую соловьиную ночь…
Да как же и гремели вчера эти соловьи во глубоком дворе, откуда произрастает вековой дуб, достающий кроной до верхних этажей; да как же отзывались они на зовы с переливами, многосложные рулады и узорчатое цоканье других, засевших в ближних скверах старинного, в литых чугунных решетках и вензелях университетского города! Так очумело заливались они теми памятными, свежими, прозрачными, цветущими, настежь открытыми в черную звездную бездну ночами, что порой совсем утрачивали осязание происходящего: нет-нет, да и среди бела дня вдруг зацокает один какой-нибудь в одиночествующем упоенье — да после придет в себя, устыдится и замолкнет, как все остальные, — до самого вечера.
Не всем, однако, выпадает такая карта — просыпаться в одиночестве, когда все уже на даче. Горбунок уж спросонок догадался, чем занята бабка. Ищет синий мятый конверт с заначкой, из которого он же надысь вытащил два рубля. А ведь еще прикидывал: сто┬ит — не сто┬ит, брать — не брать. Взять-то взял, да, видать, со спеху засунул конверт не меж теми простынями, какими надо.
Скандал был неизбежен — он вызревал и рос, как бледная поганка.
Горбунок моргнул бесцветными ресницами и хрипло, кратко откашлялся. Ящик со стуком влетел обратно в комод и тотчас был заперт. Бабка поспешно вынула из узорного гнезда ключ на черном шнурке, надела шнурок петлей на морщинистую шею и затолкала ключ куда-то вниз, в самые груди. И лишь после того оборотилась к Горбунку.
— Брал? — угрожающе поинтересовалась она.
— Чего еще? — Горбунок быстро, как мог, одевался, натягивая шерстяные, еще с профтехучилища, брюки с пузырями на коленях, несвежую, сизую в белую полоску рубашку, сиротские нитяные носки…
Второго форменного ботинка надеть не успел — кубарем выкатился на волю, зажав ушибленное ухо и незлобно отругиваясь. Следом за ним вылетел давно зануждавшийся в починке второй ботинок и, ощерясь, встал на гусиной травке у дверного порога. Горбунок сел, обулся и зашнуровал обувку, сквозь белесые ресницы жмуря свои припухшие глазки на бессмысленно яркое солнце.
Май бушевал. В палисадниках вдоль барака цвели звездные вишни, вскипала белой и сизой пузыристой пеной сирень. Было тепло и, в общем, по-весеннему отрадно; лопоухий соседский Кешка лез на свою голубятню; куры грелись в вырытых в песке ямках; пахло травой, пылью и черемухой, которая уже и расцвела — как обычно, к заморозкам.
Горбунок поднялся, подошел к висевшему на столбике тяжелому ребристому рукомойнику и легонько ударил ладонями по торчащей снизу металлической пипке. Вода застучала, забарабанила по днищу старого серебристого таза — засверкали, запрыгали, заскакали в водяных брызгах ожившие солнечные зайчики. Горбунок вымыл свое плоское веснушчатое лицо с торчащим посреди востреньким носом, потрогал старый синяк под глазом, осторожно утерся снятым с палисада серым сырым полотенцем, а после выплеснул воду из таза в проулок, по которому, заворачиваясь в пыль, поползла темная змея…
Путь обратно в барак был покамест заказан: бабка утихала медленно, шаркала по полу тапками, сипела и накачивалась малосильной злобой, как кухонный керогаз — горючими керосиновыми парами. Подъесть в комнате все равно было нечего; в карманах ношеного кургузого пиджачка, оставшегося висеть на вешалке, обратно было хоть шаром покати.
Стало быть, коль поживиться было нечем, то и возвращаться было незачем.
И Горбунок поскакал к магазину, построенному когда-то вместе с бараками у самого шоссе, ведущего к заводской проходной. Продавцы, каждый со своими причудами, менялись в нем, как месяцы в году: кто уходил сам, кого отводили на цугундер. Однако здесь, на бетонных балках, некогда сваленных у крыльца поди узнай зачем, само собой образовалось место судьбоносных встреч и выяснений отношений, и не прийти сюда Горбунок никак не мог, уж слишком было бы чревато.
— Прискакал, конек? — сразу заметили его парни, прочно, по-хозяйски устроившиеся на магазинных балках. Горбунок приближался к ним в уничижительном полупоклоне, наклонив голову, с дурацкой блуждающей улыбкой: в этом цирке он давно уже стал охотным клоуном, поскольку другого и не предполагалось.
— Башли принес? — Шапан, черногривый верзила с квадратным подбородком, выплюнул папиросный окурок. — Принес — так давай!
— Нету пока… — Горбунок сделал еще более глупое лицо и развел руками, словно пускаясь в пляс. — Пока нету… — повторил он, скаля редкие зубешки.
— Да сколько ждать-то, ты, крыса! — искренне возмутился Шапан. — Гляди — зубы вырву, глаз на жопу натяну! Сам без копья сижу, во рту с утра маковой росинки не было, а ты чего выкобениваешься?! Потрох сучий!
— Будя. Заткни фонтан, — остановил Шапана сосед по бетонной балке, долговязый и костлявый парень прозвищем Кот. — Чего раздухарился?!
— Чего?! Да он неделю как взял — до завтра, а сегодня обратно не принес, — негодовал Шапан. Один школьный учитель из бывших за черную патлатую гриву прозвал его когда-то Шопеном, но улица переделала в Шапана. Ему и самому такая кликуха была понятнее.
— Много взял-то? — процедил сквозь зубы Кот.
— Трешку.
— В получку поймаем, не боись. — Кот невидяще посмотрел на Горбунка и попытался пустить колечко дыма. У него не вышло — дым бесформенным облачком растворился в воздухе. — Скачи, конек. С тебя причитается…
И Горбунок опять поскакал — с большим облегчением. Хорошо, ни Шапан, ни Кот не проведали еще, что не будет у него нынче получки. Ведь надысь, как и грозились, все-таки уволили его: складно сказали в отделе кадров — за систематические прогулы и пьянство на рабочем месте.
Чем будет жить, Горбунок пока не думал: не даст родное государство пропасть рабочему человеку.
Необходимость срочно похмелиться заботила его гораздо сильнее — чем дальше, тем настойчивее.
По воскресеньям Горбунок обыкновенно ошивался у небольшого районного базарчика, где зимой торговали зелеными, осыпанными изморозью елками, а летом — дынями и арбузами. Помимо этого сезонного товара, здесь постоянно вели торг черным засахарившимся урюком и жесткой, слежалой курагой, калеными семечками и мелкими кустарными изделиями — продавали деревянные плечики для одежды, искусственные цветы, корзинки да много еще чего, в чем Горбунок никак не нуждался. Да и не за тем он приходил к базарчику каждый выходной.
Здесь, на самой границе одноэтажного, утопающего в зелени предместья и верхнего города, стоял стеклянный пивной киоск, где, как птица в клетке, металась и радовала глаз своим присутствием продавщица Ксения. Наличие в киоске Ксении в белом переднике и кружевной наколке означало, что пиво есть, а какое — тогда и не спрашивали.
Действительно, у киоска уже толпился народ, храня видимость очереди. Отдельным подходящим к киоску с алюминиевыми бидонами и трехлитровыми банками гражданам Ксения наливала без очереди и не жалела для них пены. Остальные, как могли, терпеливо ждали собственного момента истины, когда в их руках окажется вожделенная кружка толстого стекла с живительной влагой, лучше которой и не сыскать, и не придумать в летнюю похмельную пору…
Но Горбунка ждало разочарованье — ни старика Петровича, ни других сердобольных собутыльников он рядом с киоском не нашел. Пришлось мыкаться по базару, заглядывая под прилавки, выискивая в кустах и промеж пустых тарных ящиков пустые бутылки. Бутылок, по двенадцать копеек штука, оказалось всего две — видно, сторожиха с утра уже собрала урожай. Когда Горбунок просунул собранную стеклотару в заднюю дверь киоска, Ксения и не взглянула на него толком — некогда было.
На первые полкружки, однако, хватило.
Горбунок отошел в сторону, к забору, где всегда мокрая земля, истоптанная наползающими друг на друга следами многих разных подошв, была усеяна жестяными водочными косынками и сухими рыбьими хвостами. Держа кружку обеими руками, он шумно вздохнул, поглядел на коричневое, в белых клочьях пены пиво и стал пить, как пьет утоляющий страшную жажду — не веря в свое счастье, долгими глотками.
Пиво было водянистое — легче ему не стало.
Но и день еще не кончился.
Тут и закрутилась та отвратная карусель, которая заводилась для Горбунка каждое воскресенье и, раскрученная до одурения, сбрасывала его с себя только к ночи. Кем-то забытый на этом балаганном устройстве, Горбунок не задумывался, кто и когда завел для него эту карусель, кто крутит ее сейчас, крутит до тошной бесконечности, и почему он, Горбунок, день-деньской слоняется вокруг киоска, клянчит, собирает с рук тяжелые мокрые кружки, которых в очереди вечно не хватает, со звоном сует их в окошко киоска, в сырые руки Ксении, принимает от нее очередные полкружки, выпивает и снова идет по кругу; берется кому-то взять пиво без очереди за малую мзду, а чаще всего — допивает что остается в кружках, слизывая с них ошметки горькой пены…
Наливший зенки головастик, неопрятный коротышка, он уже и не замечал, как отшатывались от него люди, никогда не запоминал лиц, только какие-то отрывочные детали и незначительные подробности… Сегодня вот запечатлелся один слезливый мужик, на чей правый глаз, видно, по болезни, то и дело набегала, срываясь и падая на землю, слеза — крупная, как дождевая капля…
В конце дня, когда усталая Ксения, сосредоточенно пересчитывая выручку, сливала воду из тарелки с медной и серебряной мелочью, Горбунок различил знакомый голос и, как был с собранными напоследок кружками, обернулся на нетвердых, коротких своих ногах. Там стоял, прислонясь к забору, в своей выцветшей гимнастерке и сапогах гармошкой другой местный персонаж — вечный солдат старик Петрович, выход которого на подмостки жизни Горбунок пропустил в хлопотах и суете.
Линялую армейскую фуражку кто-то уже нахлобучил Петровичу на самые уши. Но это сделал явно не собеседник Петровича — перед ним, с пивной кружкой в руке, высился парень студенческого вида, в голубой нейлоновой рубашке с засученными рукавами — у него было чистое румяное лицо и светло-серые глаза в красных прожилках веселой бессонницы.
Парень и говорил что-то очень складное — Горбунка прямо-таки повело в ту сторону.
— Здравствуй, друг Анатолий Конек-Горбунок! — глядя мимо парня, отрапортовался старик Петрович и пошатнулся. Парень оглянулся — и продолжил связную речь.
Горбунок заслушался и даже забыл про кружки: какой-то толстый, видать, долго искавший пустую кружку мужик рассерженно вырвал их из Горбунковых рук и, больно стукнув Горбунка плечом, поспешил к киоску.
Но Горбунок не почтил вниманием столь мелкую бытовую грубость. Он слушал слова парня, как завораживающую музыку, совсем их не понимая, но предчувствуя в них некий неуловляемый и, верно, значительный смысл. Одновременно он безучастно смотрел, как по втоптанному в землю обрывку газеты, в которую, видимо, была завернута давно съеденная и обсосанная до последнего острого ребрышка вобла, ползет упавший с неба большой майский жук. Похоже, что упал он не сам: из-под хитинового панцыря выбивалось, как светло-коричневая комбинашка из-под платья, полупрозрачное и, видимо, поврежденное летательное крыло. Хоть и не способный более к полету, жук упорно полз куда-то, перебирая по чему ни попадя сильными и цепкими своими лапками.
А незнакомый парень, забредший на пивной пятачок явно случайно, все говорил, говорил горячо и возбужденно, будто самого себя убеждая в чем-то, и слова, одно другого мудренее, слаженно сопрягались и лились в согласии одно с другим — как будто самые простые, но все равно совершенно невразумительные.
— Вот ты, дед, зачем ты жил?! Зачем воевал, работал-вкалывал, мучился, социализм построил — зачем? А если б знал — будет вот такой покосившийся забор, грязь, мокрядь и рыбья шелуха под ногами, и все, и больше ничего — мучился бы? Видишь, а ты еще уважения требовал! Ты, мол, меня уважаешь? А за что? Вот ты уже дед, у тебя опыт, то да се, а мне только двадцать, но я уже такое знаю, чего ты никогда не узнаешь и не поймешь никогда… Между нами разница уже ка-чест-вен-ная, понимаешь? Между нами уже пропасть, и как ее перейти? Вот друг твой подошел, тоже алкоголик, лет тридцать мужику, а что он в жизни видел, что сделал, что знал, чему научился?
— Мне семнадцать, я еще в армии не был, — проговорил Горбунок, хоть его и не спрашивали, — мне в армию через год.
Вечный солдат старик Петрович сполз по забору на землю и уснул. Горбунок, пошатываясь, нагнулся, поправил на нем сбившуюся набок фуражку и разогнулся. Светло-серые глаза незнакомого парня, мгновенье назад сиявшие счастьем всеведенья, стали тоскливо-просящими, как собачьи. По румяным скулам его загуляли желваки, и непохожесть его на других людей стала куда-то уходить — уходить невозвратно.
Горбунку стало вдруг с чего-то жалко парня. С ним бывало такое — с детства жалость к чему-то живому и беспомощному, вроде слепого котенка, вдруг прикатывала к горлу, но так же и откатывалась, не найдя себе в Горбунковой душе ни объяснения, ни продолжения, ни повода задержаться.
— Ты чего это замолк? — спросил Горбунок и потрогал шрам на затылке. Рубец уже покрылся плотной коркой, которую так и позывало ободрать.
— Что делать? Мне-то что делать? — выговорил парень и как-то деланно усмехнулся, будто вспомнил что-то. — Я помочь хочу, понимаешь ты… А, да ни хрена ты не понимаешь! Ну, как тебе втолковать? Вот скажи, чего ты в жизни хочешь?
— Пива, — с готовностью ответил Горбунок.
Парень скривился. Потом пошарил рукой в нагрудном кармане опрятной голубой рубашки, достал оттуда цельную пятерку и, стараясь не прикасаться к Горбунку, сунул деньги ему в такой же карман рубашки. И еще пиво свое отдал — почти целых полкружки.
А после ушел, таким расчудесным образом исполнив все небольшие, но такие настоятельные Горбунковы желанья. Вот и голубая рубашка скрылась за первым поворотом.
— Студент, — со значением произнес Горбунок, допил за парнем пиво, но и тут не вспомнил, что уже однажды видел этого студента…
А ведь умел бы глядеть, вспомнил бы, где видел — в кабине голубой, с серебряной антенной наискось и оленем на капоте “Волги”, которая пыталась однажды в распутицу проехать мимо его родимого барака к красным гаражам. Этот номер у студента не прошел: народ грудью встал на защиту малой родины и не пропустил оккупанта. Пришлось-таки ему под угрозой града камней поехать в объезд, забуксовать среди луж на пустыре и, толкая машину вместе с другими частниками, хорошенько изгваздаться дождевой грязью, что доставило всем участникам этого жизненного действа, в том числе и Горбунку, несказанное удовольствие и полнейшее удовлетворение.
Всем, кроме самого парня, конечно.
Это было пару месяцев назад. Под бетонным забором, где теперича цвела мелким золотом куриная слепота, серебрилась полынь и вымахивала в рост лебеда, тогда еще лежал, чернеясь, не доеденный дождями снег. В вечерних небесах еще не летали майские жуки, — небеса были высокие, сырые, ветреные и совсем пустые.
Впрочем, и тогда в небеса эти никто особенно не заглядывал, ничего не ждал и не просил оттудова.
Чего можно было дождаться и выпросить, кроме дождя и снега? А солнце — оно и так всем светит, проси — не проси.
Уже к ночи Горбунок возвращался домой, спотыкаясь, и падая, и снова поднимаясь, и отводя от лица влажные от росы, торчащие сквозь щели палисадников и нависающие сверху соловьиные ветви городского предместья. Мимо него шли молодые девушки с парнями и без парней, смеялись, пели, тащили огромные букеты наломанной сирени и черемухи, пахнущие вешними надеждами и обещаньями вечного счастья. “А деревья-то зачем ломать?” — невнятно спорил он с кем-то, плутая среди фонарных теней и в сумраке наталкиваясь на ограды палисадников.
Долгое было воскресенье, долгое, как время юности. Тогда и дни были дольше. И шли-тянулись медленнее. А теперь-то как летят — глаз раскрыть не успеваешь. Глядь, уже и вечер.
1970—2010