Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2011
Согласие
Владимир Гандельсман. Ладейный эндшпиль. — СПб.: Пушкинский фонд, 2010.
Поэт мыслит предощущением слова. Пространство его мысли — это стянутая поверхность силовых линий с узлами-углублениями, в которые скатятся, наверняка попадут необходимые слова. Потому что верная эмоция уже подготовила слову его лузу, пока еще пустую, но единственную и совершенно по размеру. Ошибки быть не может, если есть умение удерживать эмоцию и чувство слова, его состава и веса. И конечно, смелость согласиться с его непривычностью и “неумностью”, которая на поверку окажется истинней всего, что может породить привычная логика.
Конечно, поверхность эта всегда индивидуальна; и силовые линии, и лузы образуют всякий раз неповторимый рисунок, иначе не было бы столь разных поэтов, но гармония разрешения этой задачи, звук слова, скатывающегося в свою ложбинку-лузу, безошибочно открывают нам, имеем ли мы дело с поэзией или (часто безупречной по форме) имитацией.
“Существовать — высшее самолюбие художника”, — писал Мандельштам. Вряд ли когда сильнее ощущает художник свое существование, чем в моменты заполнения этих пустот, ждущих своего часа, единственными, для них предназначенными словами.
Собственно, речь идет о точности существования в свободе. Стихи последнего сборника Владимира Гандельсмана “Ладейный эндшпиль” дают нам образчик такого существования. Завершающее стихотворение начинается так:
Вероятность родиться собой —
исключительный ноль,
нежный ноль голубой.
Но он выпростал ручку и, ею махнув, стал бемоль.
Вот об этом чуде превращения ничего не значащего нуля, пустоты в определенно звучащий бемоль (уж как там исхитрится природа — выпрастывая ручку или отращивая хвостик — не важно) — большинство стихотворений сборника. Как и о чуде противоположном: превращении живого в мертвое, в новый “нежный ноль голубой”. Постижение того, что это, по сути, одно и то же чудо, что бытие не знает знаков “плюс” и “минус”, вернее, что они чувственно уравновешены, что это две родственные бездны, грозящие одним головокружением, — большая удача этой книги. Эти два потока, две волны — возникновения и исчезновения — переходят из стихотворения в стихотворение, порой встречаясь в пространстве одного и тогда порождая удивительную картину, говоря словами того же Мандельштама, “бурного покоя”:
Природа и мы
В светловальне дня прояснены
все детали. Тих прозрачный скит.
Дерево подробной желтизны
в полноправном трепете стоит.
Или вдруг бестрепетно замрет,
и не то что вскользь по сторонам, —
ни назад не смотрит, ни вперед.
Горе, моя радость, горе нам.
Не зря в эмоциональном всплеске последней строки встречаются “горе” и “радость”, взаимно усиливая и, в то же время, интонационно успокаивая друг друга — это те же две встречные волны возникновения и исчезновения, трепет человеческих состояний в ответ на дуновение времени и мысли, равный древесному отклику на дуновение ветерка. Перевод древесного на человеческий совершился без потерь еще и потому, что в ряду слов, выбранных для описания осеннего пейзажа, — “прояснены”, “прозрачный”, “подробной”, “полноправном” — для чуткого слуха уже присутствуют “горе” и “радость” — слова упали точно в место, подготовленное предшествующей эмоцией.
При всем жанровом разнообразии (здесь есть и романс, и радиоспектакль, и даже небольшая повесть в стихах “Жизнь моего соседа”) стихотворения сборника легко разделить на, условно говоря, “стихи-память” и “стихи-прощание”. Первые — о детстве и воссоздают его счастливое зрение с неповторимой убедительностью, с “выпуклой радостью узнавания”. Эти стихи всегда были среди лучших у Гандельсмана, и в этом сборнике одна из вершин — стихотворение “Дитя возле пекарни”, где снующий ритм словно порождается точной игрой-работой пекаря с раскатанным тестом, а ребенок, зачарованный этой картинкой, сам не ведая того, присутствует при рождении в себе поэта: “как откроет он раскаленну печь / так во мне шевельнется речь”. Но уже в первом стихотворении сборника “Событие жизни”, тоже посвященном детскому переживанию походов в канцелярский магазин в южном городке, на фоне магического оживления мимолетного взгляда на волнующееся вдали море (“иоселиани волн пасет отары”) появляется щемящая нотка будущих “стихов-прощаний”:
…там вонзился запах канцелярского
ужаса вещей в меня навеки.
Так мог бы сказать Кафка о магазине своего отца.
“Стихи-прощание” полны смирения перед неизбежностью расставания, они словно протянуты от пушкинского вопроса: “что я, где я?” к тютчевскому ответу: “на роковой стою очереди”. Дело не в соблюдении традиции, дело в простом человеческом опыте, который родствен у поэтов напряженного слуха и обостренного зрения, в какое бы время они ни жили. Одним из вариантов названия сборника у автора было: “Согласие” (и, на мой взгляд, очень точное, поскольку оба значения этого слова — гармония и смирение — в этом сборнике присутствуют). Предыдущий сборник Гандельсмана назывался “Исчезновение”. И, если попытаться определить основную тональность сборника, точнее слов не подберешь, чем “согласие на исчезновение”, которое ярче всего звучит в концовке стихотворения “Суть дела”:
…нам представить наше расставанье
следует исчерпывающе.
Чтобы его встретить не проклятьем,
даже и не сожаленьем, но
благодарностью, простым приятьем.
Остальное не существенно.
Новизна этого согласия на исчезновение у Гандельсмана, его отличие от привычно элегического уныния в бдительном интересе к подробностям, в языковой щедрости, в разнообразии интонаций — от иронического наблюдения за проходящими и исчезающими уличными картинками в стихотворении “Учтивость” (да, им суждена недолгая жизнь мимолетного взгляда, но подробности останутся у читателя навсегда: “два облака, как два борца сумо, / плывут на юг, толстея от сравнений”) до молитвенного соучастия в последнем страдании, настигающем у больничной стены: “Там борьба не на жизнь, а на смерть / вникни, — может быть, в кирпичи / вшепчешь силу, с которой гаснуть / легче будет измученному в ночи”.
К сократовским словам о том, что подлинно преданные философии заняты, по сути вещей, только одним — умиранием и смертью, можно смело добавить и тех, кто подлинно предан поэзии. Поскольку только на фоне смерти жизнь обретает свои истинные контуры. И у Гандельсмана есть постоянно повторяющееся и очень точно обрисованное состояние сдвига, которое роднит исчезновение и жизнь, словно указывая на их общий исток, на ту дословесную немоту, перед которой можно только замереть, чтобы услышать отзвук истинной поэзии. Вот наугад взятые примеры: “…я совершенно умер в то мгновенье, / но вспыхнул свет — и я очнулся в нем” (“Причастие”), “Слово, родившись, не помнит своей немоты. / Впрочем, бывает, идешь и внезапно — не ты” (“Рядом”), “…я смотрю, смотрю в окно, смотрю туда, — / где меня нигде” (“Забытье”). Эти состояния — исток поэзии Гандельсмана и одновременно залог ее глубины; у него как раз слово помнит свою немоту, свое дословесное состояние и с непосредственностью новорожденного выплакивает его, как в этом начале стихотворения “Сон”:
вдруг рыба торкнулась в окно
висит и тычется
и как-то на сердце темно
почти что плачется
зачем пришла за чем за кем…
Можно долго рассуждать о том, почему “тычется” и “плачется” слышатся замечательной рифмой, каким-то юрким рыбьим вывертом одного в другое, но куда лучше отдаться сновидческому потоку этой речи, явно помнящей свои дословесные истоки.
Об одном стихотворении сборника хочется сказать особо.
Стоп-кадр
Документальный фильм. Расстрел.
Вчера смотрел.
Толкают в яму,
допустим, Зяму.
Земля сыра.
В голове дыра.
Теперь стоит раскидистое дерево.
Поселок Зверево.
Здесь поэзия в своем аскетизме отказывается от всего лишнего, наработанного веками, — проступает ее костяк, обнаженные ритм и рифма, она словно припадает к своим древнейшим истокам: заговору, плачу, ворожбе. Сделанный расстрельными, усеченными словами пересказ увиденного становится ворожбой: остановись, мгновение, не будь, такое — невозможно. И тем сильнее действует эта ворожба, что нигде не переходит в заумь, безумие уползает в щели ритмических сбоев, на поверхности остаются понятные слова о непонятном. На риторический вопрос Адорно: “возможна ли поэзия после Освенцима?”, на это утверждение, притворившееся вопросом, ответ может быть только поэтическим. Например, вот таким стихотворением.
Закончить эту рецензию стоит последней строфой стихотворения “Тост”; в этой шутке легко проговорены основные мотивы сборника — и согласие на исчезновение, и подведение итогов, и доверие вечному колокольчику русской литературы, птице-тройке, летящей в никуда, но все же с надеждой на заоблачное свидание:
Там, за облаком, где мне заказан стольчик,
я забуду, что не справился с заданием
жизни, — звякай, непутевый колокольчик,
и приветствуй многодонным “до свиданием”!
Валерий Черешня