Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2011
Об авторе | Юрий Борисович Жидков родился в 1957 году, закончил Ленинградский педиатрический медицинский институт. Врач анестезиолог-реаниматолог высшей категории. После тяжелой болезни работает врачом-методистом в территориальном центре медицины катастроф Кировской области.
Первая публикация — в журнале “Север” в 1999 году. В “Знамени” выступал с очерками о положении медицины в российской провинции (2009, №№ 2, 7). Живет в Кирове.
Юрий Жидков
Инфаркт
Как всякому смертному, мне кажется, что смерти нет. Ее просто невозможно вообразить. А она есть.
Духовное общение с близким человеком после его смерти отнюдь не проходит, напротив, оно может обостриться, и это очень важно, чтобы так случилось…
Михаил Булгаков
Раннее-раннее детство. Оно такое давнее, позапрошлогоднее, обрывочно-далекое. И в то же время родное, милое, теплое… не остывающее.
Поселковый роддом. Двухэтажное деревянное здание. На высоком берегу реки. Первое весеннее утро. Ледоход. Я рождаюсь. Тысяча девятьсот пятьдесят седьмой год.
Маленький, толстый, важный. Трехлетний. Сельский магазин. Посадили на прилавок. Важно озираюсь.
— Юрик, покажи директора.
Складываю руки на животе, вращая большими пальцами…
— Юрик, ты вырастешь, кем будешь?
— Дилектолом леспломхоза!
Взрослые научили. Престижно.
Что-то натворил. Бегаю по дому, спасаясь от наказания. Отец — за мной. Размахивая ремнем. Убегаю от ремня. Кое-что достается. На пути отца — дед. Худой, одноглазый. Ранен на войне.
— Брось!
Отец останавливается. Гасит гнев. Урок повиновения старшим. Урок защиты слабых.
Умер дед… Отец тоже умер.
Дед кроет крышу. На коленях. Губами зажаты гвозди. Стучит молотком. Бабушка выходит во двор. Из-под руки вглядывается в работу.
— Ва-а-сь, ты бы еще во-о-от тут гвоздь-от вбил…
Дед — профессиональный плотник.
— Настя! Поди в избу!
Какое-то время бабушка стоит молча. Прищур из-под ладони. Пристальный. Против солнца. Затем опять:
— Ва-а-сь, а вон тут-от, у края…
— Настя, кому сказал!
Нехотя подчиняется…
Вечером. Общий стол. Шесть человек. В центре — миска. Глубокая, одна. Очень наваристые щи. Черпают. От середины стола. Неся под ложкой хлеб…
Бабушка сидит у окошка, пригорюнившись. Сумерки. Неспешно вспоминает, кто умер, кто погорел.
Баня. Раз в неделю. Собираются родственники. После бани выпивают.
Последними моются бабушка с подругой. Последними же садятся и за стол.
Выпивают самовар, второй.
— Ну что, Настасья, пошла я. Пора уже.
— Сиди, Глаша. Чичас еще самовар поставлю…
Потные, красные… Сахар кусковой. Вприкуску…
Обе умерли.
Большой городской трехэтажный угловой дом. Старой крупногабаритной планировки. С четырьмя подъездами. Почти новый, недавно выстроенный. Кирпичный, оштукатуренный, желтого цвета. Мощный, массивный. Кажется, на века.
Окраина жилого заводского района, дальше плодоовощная и продуктовая базы, приземистые, не более одного этажа, пилорама… Промышленная зона. Железнодорожные пути, кладбище…
Мы только что переехали. Отцу дали комнату. От завода. Первая собственная жилплощадь. Закончилась трехлетняя череда родительских мытарств по съемным квартирам. Началась моя новая жизнь — в городе. Мы живем на первом этаже. Из окна виден весь двор, вся внутренняя жизнь нашего заводского дома. И жизнь нашей семьи так же хорошо просматривается со двора.
Я стою в углу. За шифоньером. Выглядываю из-за него… Прямо напротив, рядом с домом, — ледяная горка. С нее катается наша дворовая детвора. С шумом и весельем. Мне к ним нельзя. Я наказан — пришел насквозь мокрый и заледенелый. Испортил только что купленное зимнее пальто. Зеленое, в желтую крапинку… С цигейковым воротником… Я — семейный вредитель. Так определен мой теперешний социальный статус. Я катался с горки в новом зимнем пальто. И испортил его. Я мешаю родителям выбраться из бедности. Они работают с утра до ночи, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Купили шифоньер, сервант… Я нечаянно, стоя в углу, отколупал кусочек шпона и испоганил с таким трудом нажитую вещь. И вот теперь пальто… Сначала меня выпороли как сидорову козу… А потом поставили в угол. Навсегда! Как мне сказали. И пальто я больше не увижу, никогда. Так мне сказали. У старого же пальтишки рукава по локоть, и гулять в нем неудобно, между обшлагами рукавов и рукавицами торчат голые красные руки, они мерзнут и царапаются льдом.
Я стою голый и выглядываю из-за шкафа. Меня раздели — лишение одежды входило в обряд наказания за ее порчу. И хотя в комнате никого нет — родители сидят в кухне, я не могу выйти из-за шкафа. На горке в трех метрах от окна — девочки, они заглядывают в комнату и смеются. Наверное, они видели, как я бегал от ремня…
Вскоре матушка купила две пачки соли и посыпала ею горку. Кататься стало невозможно.
Родители ушли в кино, в кинотеатр “Дружба”. Они редко куда-либо выходят. Во-первых, нет денег, во-вторых, матушка рвет билеты незадолго до начала сеанса или концерта, перед самым выходом. Как правило, в этом винят меня, что-то опять не так сделал и не дал им с отцом отдохнуть. Из-за меня страдает отец. Поэтому, когда уже куплены билеты, я стараюсь быть тише и незаметнее… Но билеты все равно рвутся, все равно находится причина матушкиного гнева, и отец опять не видит новой картины.
В этот раз выход в кино все-таки состоялся. Меня оставили во дворе, мне доверили ключ от квартиры. Я уже взрослый. Я могу прийти домой, когда захочу. У меня есть ключ. Ключ от квартиры, от всего нашего богатства.
Отец с матерью возвращаются… Я сижу в комнате и смотрю телевизор. За шкафом, где я обычно стою в углу, сидит на полу старуха — нищая, в ворохе поношенной, истлевшей одежды — и, что-то перебирая, ловит в ней вшей. Я привел ее с улицы. Потому что зимой холодно, а она была очень плохо одета и замерзла. Я доволен своим поступком и гордо смотрю на родителей…
После того как ее выгнали и выскребли пол и все части квартиры, с которыми она соприкасалась, я оказался вновь на своем обычном месте — в углу…
Я лежу под одеялом с фонариком и читаю книжку. Родители на соседней кровати ждут, пока я засну… Затем видят отблеск фонарика и догадываются, в чем дело. Завтра им на работу. Рано-рано… А я все еще не сплю. Я им мешаю. Но я этого не понимаю. Я думаю: “Неужели я когда-нибудь умру? Пусть нескоро… Но умру. И меня закопают… В землю. А там так неуютно. Сыро, холодно… И я уже больше никогда оттуда не вылезу… Неужели это возможно?”. Я засыпаю… Родители тоже… Им опять не удалось побыть наедине.
Мы все живем в одной комнате, и я им постоянно мешаю, а они так любят друг друга…
— Колька, .лядь, у тебя есть головка на восемнадцать?
— Откуда?
— Так ведь была ж! Вчера брали!
— Е..нули, значит!
— Кто е..нул?
— А я откуда знаю?!
— Так что ж мне, е..на мать, стоять, что ли?!
— Стой! Какая тебе, на .уй, разница?!
Это я работаю на заводе. После девятого класса. На отцовском заводе. Ремонтно-механическом. На сборке тракторов. Это меня засунули в гущу пролетариата. Это меня приучают к отцовской профессии.
Я весь день по локоть в солидоле, в промасленной робе, в гремящем железом цехе, среди разнообглоданных скелетов тракторов, стоящих на конвейере.
Это моя целевая профориентация. Не хочешь на завод — поступай в институт.
Выбираю среди городских вузов. Политехнический, педагогический, сельхоз…
Политехнический? Трудовые каникулы на отцовском заводе, несмотря на мои чертежные способности, навсегда отвернули меня от машиностроительного факультета.
Пединститут? Одной учительницы в семье достаточно. Школа — это прямой путь к нарушениям психики. Учитель, педагог — у него ж на лбу печать от профессии на всю жизнь и на всю страну. За версту видно, кем он работает… Он ущербен изначально, наш советский педагог. Он — прослойка, интеллигент, воспитывающий рабочий класс… И ему нескрываемо стыдно за эту свою социальную неполноценность. А детишки пролетарские плохородные, чуя свою гегемонию, открыто его на фиг посылают, и он перед ними вынужденно заискивает…
Сельхозинститут? У нас в роду крестьян не было. И у меня к земле, к землекопанию любви никакой нет. И к чинам тоже… Вот и армейская служба мне не показана. Вольнодумец я, критично относящийся к приказам, и ежели он глуп, с моей колокольни, — то я его ни за что исполнять не буду.
В роду у нас все мужики по отцово-бабушкиной линии лесосплавом занимались. Сезонным трудом. Лес в плоты сбивали — и вниз по Вычегде да по Северной Двине. Зимой же бездельничали. На всю зиму денег хватало.
Вот родители и поют мне про Водный институт.
Еще две специальности интересные, согласно родословной по материнской линии, есть: дедушка был врач, а прадедушка — дьякон. Согласно родовым пристрастиям еще два учебных заведения могут проявиться на моем пути. Медицинский институт, гражданский или военный, и духовная семинария.
Выбрал Водный. Высшая математика. Любимый предмет. Аудитория набита до отказа. Сидят на подоконниках и в проходах. Входит лектор. Маленького роста, на костылях. Обе ноги изуродованы и волочатся, почти не касаясь пола. Аудитория стоя приветствует его. Он костылем притворяет за собой дверь и, чуть цепляясь кончиками носков за пол, ковыляет к лекторской трибуне. Кое-как вскарабкавшись по ступенькам и приблизившись к доске, поворачивается спиной к аудитории. Берет мел и, опершись подмышкой на один костыль и отставив временно другой, начинает писать освободившейся рукой. Писать формулы. Молча.
Досок много, целый ряд. Они складываются, выдвигаются, переворачиваются. Он начинает со средней. Покрывает ее формулами, переходит к следующей. Идет доказательство одной из теорем. Ряды Тейлора, Эйлера, Маклорена. Вершится таинство. Народ замер, боясь неловким звуком оборвать молчаливую цепь логического повествования, изящество неопровержимой профессорской логики. Заканчивается вторая доска… Он возвращается к первой, переворачивает ее и продолжает писать. Цифры, формулы, ряды… Он перевернул третью доску… В аудитории тишина. Даже не слышно скрипа рассохшихся стульев. Он с трудом передвигается вдоль кафедры. Вначале откладывает мелок и тряпку, затем, грузно наваливаясь на костыли, перемещается. У новой доски берет другие мелок и тряпку. Их всегда приготовлено несколько, на полочках у каждой доски. Иногда мелок падает. Наклониться и поднять его он не может. Поэтому мелков всегда несколько…
…Он ставит жирную громкую точку, удовлетворенно раздавливая оставшийся огрызок мела. Теорема доказана! Раздается звонок. Он осторожно и неловко спускается с кафедры, хромая, направляется к дверям. И выходит. В полной тишине.
Аудитория безмолвствует. Она не видит его, не слышит звонка. Она не дышит. Она пытается сохранить очарование профессорской логики, оставшейся после его ухода в формулах на доске.
За всю лекцию он не сказал ни слова. Но я редко и в дальнейшем видел и слышал что-либо более увлекательное и захватывающее.
Второй курс. Теоретическая механика, гидравлика, гидрология… Очень милые дисциплины. Подвальные лаборатории с огромными ваннами и плещущей в них из кранов водой. Трубы разнообразного сечения — и потоки разнокалиберных струй заполняют емкости с различной скоростью. И под этими брызгами, полусырые, мы выполняем лабораторную работу: зависит ли объем поступающей воды от формы сечения кранов при одинаковой их площади и давлении… Мне это уже неинтересно — мокро, скучно и понятно, что не зависит. С вузом надо расставаться, это очевидно.
Начало зимы. Конец семестра. Полгода не хожу на занятия, а меня все не выгоняют. Пронзающий холод, ветер, жесткая крупа снега… Зябко! Я в плаще и форменной фуражке с кокардой брожу по городу…
Полуразрушенный деревянный дом. Полуподвальное окно. Стекло разбито. Кое-как заткнуто подушкой и тряпками. Старуха, окоченело кутаясь в лохмотья, подтыкает тряпьем щели. Мутно-слезливый взгляд скользит по мне и не выражает ничего, кроме животного желания согреться…
Это наша страна. Наша социалистическая родина. И это забота о стариках?! Как эта старуха живет на свою пенсию? И есть ли она у нее вообще? Или семнадцать рублей — как у моей бабушки? Кто ей рубит дрова, выкапывает картошку? Где она берет сахар… кусковой? Чтобы чай вприкуску… Кипяток, заварку, самовар? Ходит ли в гости подружка Глаша? Или один на один с выцветшими фотографиями на стене… В холодной, нетопленой и одинокой жизни.
Возвратился домой. Для родителей — трагедия. Не могли уразуметь, как можно институт бросить… Снова к отцу на завод. Наплавщик, слесарь-сборщик. Вечерами читал. Популярную литературу о медицине. Об открытиях в естествознании, подвигах гуманных. Евангелия. От Матфея, Луки, Марка и Иоанна. Я сопоставляю их, анализирую. Мне нравится богословие, религии разных народов… У меня нет веры. Но есть интерес.
Матушка нашла Библию. Она бегает по квартире, размахивая ею, и кричит:
— Как ты смел?! Кто тебе дал эту книгу?! Ты что, забыл, кем у тебя отец работает?! Ты что, хочешь, чтобы его из партии выгнали?! У тебя мать — учительница! Ты что, забыл?! Что такое в дом принес?!
Летом поехал в Ленинград. Поступать в Военно-медицинскую академию. Поступил. В Педиатрический медицинский институт. Будущее в облике детского врача тоже не несло радужных перспектив. Но поступить туда, где на настоящих взрослых врачей учат, не хватило смелости — казалось, что мало знаю и непременно провалюсь на экзаменах. А изучать медицину хотелось и жить в Ленинграде — тоже.
После первого курса — стройотряд. Я — бригадир, у меня есть опыт работы. Строим автосервис, в самом городе. Живем в общежитии. Бетонные работы. Опалубка, лопаты, бетон… Трудимся честно. Но есть откровенные разгильдяи. Из-за них многие наши труды идут насмарку.
Зарплата… Мы напиваемся и идем бить морду бездельникам. Мы с товарищем по общежитию движемся по коридорам и комнатам. Выцепляем тунеядцев и бьем их… Наотмашь, с силой. Точнее, бьет мой товарищ, а я лишь присутствую и останавливаю его, когда он увлекается. Нам нужно обозначить свое отношение, не больше. Несколько ударов в живот, в лицо — и мы покидаем очередную комнату.
Общее собрание стройотряда. На повестке дня один вопрос — наш проступок. Избиение товарищей. Решение единогласное — нас исключают из комсомола. Это автоматически влечет отчисление из института. И опять со второго курса. Я снова проучился один лишь год. Родители этого не переживут. И я тоже. Мне нравится учиться в этом институте. Мне нравится жить в Ленинграде…
Я лежу в постели, в своей комнате. Я не ем трое суток и мысленно обращаюсь к Николаю Чудотворцу. Я знаю: в Александро-Невской лавре есть его чудотворная икона. В Троицком храме, в левом приделе… Я там бывал. И я обращаюсь к ней. Я — молюсь. Я прошу его сделать так, чтобы меня оставили в институте. Хорошо представляю себе лик Угодника и обращаюсь именно к нему. Я искренне сожалею о содеянном. Не зная православных основ, я пощусь, каюсь и молюсь. Я даю обет: в случае моего восстановления в институте в тот же день прийти в храм, поставить самую дорогую свечу и отблагодарить Николая Чудотворца в молитве, стоя уже непосредственно перед его чудодейственной иконой.
Три дня ко мне никто не заходил. Через три дня постучал командир нашего стройотряда. Сел на стул. И мы поговорили. Прощаясь, он сказал, что решили пока не давать ход этому делу, но протокол комсомольского собрания сохранят…
Я остаюсь комсомольцем, остаюсь студентом Ленинградского педиатрического медицинского института. В тот же вечер в храме, в его левом приделе, я молюсь, глядя в пречистые глаза чудотворного лика, и благодарю за содеянное чудо.
После этого я часто хожу в храм. Каждую неделю. Я, комсомолец, посещаю церковь… Новый повод для отчисления.
Читаю Библию, Новый Завет… Читаю критически, анализируя. Я чувствую, что Бог есть, но не знаю, какой. Не могу понять, как он выглядит. Мой аналитический ум мешает должной вере, слепой вере… Но у меня прадедушка — дьякон, и это, наверное, его гены.
Не раз я еще обращался к Николаю Чудотворцу, к его чудотворной иконе, не раз еще приходилось давать обеты и исполнять их. И он помогал мне, когда мольба была искренней, когда душа была наизнанку и просьба навзрыд.
Я — в семинарии. В Ленинградской духовной семинарии. Изучаю доску объявлений — что необходимо для поступления… Знать наизусть несколько молитв… направление от епархиального архиерея… Направления мне не получить, я не работал в церкви и не являюсь прихожанином ни одного из храмов… Я недостаточно верующий, и мне не пройти собеседования… Да к тому же и справки о крещении нет, да и был ли я вообще крещен? Что-то мать говорила… а что?
Группа молодых людей моего возраста шумно вваливается с улицы. Джинсы, рубашки, свитера… Они как-то свободно ведут себя перед портретами архиереев, лампадами и иконами… Весело сбегают по ступенькам в раздевалку. Кто-то повисает на карнизе и с возгласом “Господи, помилуй!” спрыгивает под дружный смех. Они скрываются… Через некоторое время снизу по лестнице поднимается тихая и смиренная группка семинаристов, все в одинаковых черных подрясниках, с книгами в руках. Глаза опущены долу. На лицах покой и смирение. Не сразу и понял, что это те самые ребята, что только что вошли с улицы. Теперь в облачении…
Долго еще стоял у доски объявлений. Слушал разговоры других абитуриентов. Они все были верующими, все имели опыт церковной жизни, стаж работы в храме. И при том все они боялись собеседования — самого главного испытания, собеседования с архиереем. Вдруг не пройдут. Вдруг он увидит, что у них веры недостаточно… И куда я со своей малой верой?! Занимать чужое место? Да и не получить мне высочайшего благословения. Архипастырь живо мои сомнения распознает. Ни смирения во мне нет, ни веры. Гордыня лишь да тщеславие.
Видимо, Господу было угодно, чтобы я стал врачом. И я им стал.
Мы, реаниматологи, вынуждены пить, чтобы крыша не поехала. Невозможно сохранить нормальной психику, ежедневно наблюдая смерть. Все этапы умирания. Человеческие страдания в апогее. Широкие зрачки, пену у рта, судорожное дыхание… Однажды увидел — впечатление навсегда. Становишься избранным. Очевидцем смерти. Мы видим ее на каждом дежурстве. Это ненормальная работа. Мы — свидетели смерти. А смерть — процесс интимный. Умирать нужно в одиночку. Мы же бестактно наблюдаем ее. И вмешиваемся…
Кто-то назвал наше отделение агонарием. Так и есть. Агональные состояния — наша работа. Мы можем прогнозировать смерть. Порой доходит до абсурда. “Скорая” привозит ребенка. Диагноз: менингококковая инфекция. Вхожу в бокс. Достаточно беглого взгляда — декомпенсированный шок.
Врач со “скорой”:
— Ну что? Как вы думаете, выживет?
— Умрет через два часа.
“Скорая” уехала.
Вкололись… Гормоны… Ингибиторы… Искусственная вентиляция легких… Обычная работа…
Через два часа звонят со “скорой”.
— Как там наш больной?
— Умер, — отвечает сестра.
— Как, уже?..
— Почему “уже”? Только что! Вам же доктор сказал: через два часа.
Умирает девочка. Четырех лет. Смерть тихая и неизбежная. Безумно любит отца. Пытается заснуть. Зажмуривает глаза и шепчет:
— Снись, папа, мне! Снись!..
Слабым голосом. С мольбой.
Не решаюсь прикоснуться. Осмотр подождет. Пусть увидит папу хотя бы во сне.
Мальчик шести лет. Печеночная недостаточность. Обречен. До конца — несколько недель… Ухудшение. Наросла слабость, адинамия…
Во время обхода я ласково, шутливо, чтобы подбодрить:
— Егорша такой лежит, лежит… Никак выздоравливать не хочет! Его лечат, лечат… А он выздоравливать — ну никак не хочет!
Поднял глаза, улыбнулся:
— Я хочу выздоравливать…
Тихо так. Спокойно-безнадежно. А улыбнулся — ободряюще: дескать, не отчаивайтесь…
Это все я вспоминаю, потому что появилось время. Пролистать свою жизнь. Рассмотреть себя.
Вот он я. Вид изнутри. Ума аналитического, сарказма некоторого, смелости суждений невзирая на авторитеты… Порой слишком скоропалительных заключений, выводов. Дискретно деятелен. Непостоянен во всем. Крайне непостоянен в привязанностях, увлечениях, жизненных приоритетах. Неожиданно, без видимых причин, могу отстранить, отбросить друзей, изменить свое отношение к ним… К оставленному однажды обычно не возвращаюсь никогда. Склонен к систематике…
К своим пятидесяти с гаком остаюсь натурой нереализованной. Виной тому — особенности судьбы, малая работоспособность и ограниченность талантов. Одарен разносторонне, но умеренно.
Унаследовал от отца умение воспринимать поэзию и искусство… Сочувствовать и сопереживать. Сентиментален.
Пытался писать, но дальше автобиографических записок не пошло. К тому же ленив до невозможности и барственен. Что, несмотря на связку с кое-каким интеллектом и эрудицией, нивелирует всяческий результат. Генератор идей, но не более. Несостоявшийся тайный советник.
В целом занимаю промежуточное положение между личностью посредственной и одаренной.
Жизнь вел неправедную. Связь с эгрегором невелика. Достаточно высокий переживательный уровень при низком интуитивном чутье.
Тестировался у психолога. Адекватность самооценки — девяносто девять процентов, искренность — девяносто.
Вид снаружи. Черные ботинки. Черные брюки. Черные перчатки, кепка, сумка. Длинные волосы и борода. Тоже черные. С проседью.
Вид сбоку. Рядом с сыном. Плакать хочется — что выросло! Где он, тот ласковый малыш, бегущий из детского сада навстречу папе, раскинувшему объятия, и падающий в них… Затем летящий в воздух и хохочущий в папиных руках:
— Еще! Еще!
Сияющая материнским счастьем, подходящая следом мама Света…
Светина смерть тому виной? Где тот малыш?
Что осталось от того интеллектуального мальчугана, цитирующего Стругацких и Пушкина, с которым я так любил проводить вечера в беседах и разговорах на равных. За книгами и словарями.
Где тот малыш? Что из него выросло? — Плакать хочется!
Ему двадцать пять. Пять лет как не живет с нами. Скитается где попало. И ему это нравится. Счастливый и свободный. Свободный от обязанностей, от привязанностей, от работы. У него нет цели. И нет имущества. Спит в верхней одежде. Не моется.
Он предстал перед нами в декабре. В летних продырявленных где только возможно и расползающихся от дряхлости по швам и не только, сырых насквозь полуботинках. Несносно пахнущих, мокрых, запачканных нечистотами носках. В каком-то совершенно непотребном внесезонном спортивном костюме и с рюкзаком, заполненным всяческой рухлядью. Обросший по лицу и голове смоляно-черным, грязно-жирным, давно не чесанным волосом с торчащими из него мусоринками. В незаживающих ранах-язвах на голове, лице, ногах и руках.
Но счастливый и довольный. С улыбкой радости от встречи с домашними. И уверенно заявил с порога:
— Я пока дома поживу!
Последнее время он ночевал на стройке, где и работал. Спал без матраца и постельного белья, не снимая обуви, прямо на полу, на утеплителе, покрытом пленкой, и укрывался старым промасленным спальником.
— Так удобнее, — объясняет нам сын с полной убежденностью в правоте своей аргументации. — Утром никуда идти не надо. Проснулся — и сразу за работу. Из-под спальника вылез. Сигарету в зубы… Посидел, оклемался и в соседний зал. Штукатурку околачивать. Ну, чайку себе вскипятишь на завтрак, если есть.
Его новые приятели, такие же, как и он, — ушедшие из дома ради обретения личной свободы, независимости от родительского надзора. Столь же запущенны и неопрятны… Забывшие о существовании и “мыла душистого, и полотенца пушистого”. Но с выраженным достоинством.
Что вырастет из этих бунтарей-тунеядцев две тысячи первых лет? Они, в большинстве своем, из интеллигентных семей. Получившие неплохое домашнее воспитание. Шалопаи со средними способностями, которых придавила лень и разгильдяйство. Пустозвоны, прожигающие свою жизнь, не дорожа ею…
— Что ты, папа, у нас там все или с высшим или с незаконченным высшим образованием. В том числе из Санкт-Петербурга — не справились с городом, как ты говоришь…
И действительно, по мере знакомства… умненькие, вежливые, с правильной речью. Корректные и обходительные. Только какие-то духовно гнилые. Гуттаперчевые и податливые. Без крепкого стержня. Без твердокаменной основы, без фундамента. Мягкие и безответственные.
Вот, теперь вернулся. Весь в долгах, как вермишель в майонезе. По-прежнему склонен к ничегонеделанию. И его это нимало не тяготит. Он на нашем иждивении. У него даже в страховом полисе записано — иждивенец. И ему не стыдно. Здоровый молодой человек. Физически здоровый. С соображающей головой, средним специальным образованием. Строитель по профессии. Работы — тьма! Находится на полном родительском содержании. Бездельничает, ест и спит.
Вид с другого боку. Рядом с Полиной, дочерью. Ей пятнадцать. Не очень приятный возраст.
Агрессивна, даже зла, когда задевают за живое. Начинает задумываться над жизнью. “Почему я выросла в неполной семье? Почему я выросла без отца?”. Первые попытки ответов. Ей кажется, что она их знает.
— Я люблю маму и бабушку! Они меня вырастили! А тебя мне любить не за что!
Я улыбаюсь на это хамство. Мне хамят, а я улыбаюсь. Со мной такое редко бывает, почти никогда… Лишь в тех случаях, когда я знаю правду, а хамящий мне человек этой правды не знает. И при том я этого человека люблю, и потому снисходителен.
Пора ли мне объяснить ей, что, прежде чем делать заключения, надо собрать информацию? Что выслушивать надо обе стороны? Или подождать, когда станет старше?..
— А Галю твою я вообще ненавижу!
Тут я уже не могу сдержать смех. Галя-то при чем?! Галя появилась в моем доме, когда Полине уже было восемь лет и когда мы почти семь лет как были разлучены…
Убегает, не попрощавшись. Я со слезами на глазах хохочу вслед. Понятно, что это ревность, что в ее понимании мама Ира лучше Гали и жить с Галей — это предательство. Но я не бросал ее, и Галя никого у мамы не отбивала… Ира — вторая моя жена — любила меня по-своему. Экспрессивно, стервозно… Но почти не замечала моего сына. Это меня бесило. И выбор был сделан — в пользу сына. Мы расстались, когда дочери не исполнилось и года. Ира вернулась к своим родителям вместе с ней.
Мы с Полиной встречаемся нечасто, один-два раза в год. Нас отучили друг от друга. Мы не испытываем взаимной тяги. Мы выросли порознь. Я был исключен из процесса воспитания. Исключен ее мамой и бабушкой, которых она так любит. А теперь у Ирины комплекс, что мы с дочерью не дружим. Пытается свести нас вместе, чтобы мы сблизились, но, наверное, уже поздно…
Помнишь Маугли у Редьярда Киплинга? Мальчика украли волки. И он вырос без матери. Так вот, выросший Маугли, встретившись с матерью, мог ли обвинить ее в том, что он рос без нее? Что не она воспитала его? Мог ли Маугли сказать матери: “Я тебя не люблю. Я люблю Акелу и других волков — они меня вырастили! А тебя мне любить не за что!”.
Я приходил за тобой в детский сад. Ты бросалась мне на шею. Радость твоя была неподдельна и безгранична. Маму Иру передергивало. Она грубо брала тебя за руку и уводила домой. Я опасался, что дома этот вечер будет неприятным для тебя. У мамы Иры испорчено настроение. Я знаю, что это такое. И тогда я стал приходить за тобой реже и реже…
Я мечтал попасть на утренник. Восьмого марта, Двадцать третьего февраля, в Новый год… Но меня не приглашали. Никогда. Мог прийти сам? Не зная ни даты, ни часа, без приглашения? И чем бы это кончилось для тебя?
Закончила девять классов. Выпускной вечер. Я не был приглашен… Я не был приглашен ни на первый звонок, ни на последний. Ни на одно родительское собрание.
Несколько раз тебя укладывали в больницу. И я об этом узнавал совершенно случайно от чужих людей, когда ты уже выписывалась. Мне никогда не сообщали о болезни моего ребенка!
И вот результат. У тебя нет отца, который бы тебя вырастил. У меня нет дочери, которую бы я воспитал. Спасибо вам, мама и бабушка!
Вид со спины.
— Он, когда маленький был, — всех жалел. Никогда жука не задавит, — это матушка.
— Он до сих пор гусениц через дорогу переводит, — подхватывает Галка. — Идем от тебя — гусеница тротуар переползает. Он остановился как вкопанный, я и не заметила, дальше прошла. Через несколько шагов оборачиваюсь — он стоит и спиной ее от прохожих отгораживает. Охраняет, чтобы не раздавили. Так вместе с ней спиной поперек тротуара и двигался, заслонял ее, пока та в траву не уползла… А на работе он другой, — продолжает Галка. — Жесткий. Никогда и не подумаешь, что в нем жалость есть. С матерями больных детей сопли не мажет. Притча такая есть о грубом враче-хирурге. Днем был неласков с больными, а по ночам плакал — так жалко их было. Так это про Юрку…
А я устал. Устал просыпаться в середине ночи от телефонного звонка, от срочного вызова дежурной медсестры: “Юрий Борисович, у нас остановка” или “Юрий Борисович, кажется, она умерла”. Я хочу просыпаться, как все добрые люди, от слов: “Доброе утро, Юрий Борисович!”.
Но многие годы я просыпался от зова, от вопля, от беды… Вместо того чтобы спокойно заправить постель, умыться и почистить зубы, я всегда вскакивал под телефонную трель, наскоро выслушивал сообщение дежурной медсестры, спешно натягивал штаны и халат и, ничего не чистя и не унавоживая, являлся пред мутные очи собиравшегося почить в бозе пациента… И начинал натужно соображать, в чем причина тревоги: аппарат отказал, кислород кончился или в самом деле больной от своей хвори уходит… И тогда еще хуже, тогда на круг, по большому счету — думать надо!.. А вы пробовали думать, когда вас разбудили в четыре утра? Думать по максимуму — в трусах, без утреннего туалета?
…Половина четвертого, самый сон. И — опять смерть. Какая-то полоса смертей вот уже два месяца… Я устал от них!
Девочка тринадцати лет… Три недели на аппарате искусственной вентиляции легких… И диагноз дурацкий: менингоэнцефалорадикулоневрит… Сердце остановилось. Ничего не смогли сделать.
Просидел до восхода, историю пролистал… Что толку? Пора на утренний обход…
…Из бокса только что вышел, половина восьмого… “Срочно в приемный покой!” Мне бы кофейку попить, новый день встретить. Я еще не отдышался — полтора часа экстраординарной работы!.. В себя бы прийти. Историю заполнить. А меня — в приемный покой! Да еще срочно!
Девочка тринадцати лет — вторая! У нас в медицине есть закон парных случаев: если один больной умер, а ты не понял, почему, — тебе судьба предоставляет второй случай, второго такого же больного! И я понимаю, что она тоже умрет и тоже у меня!
Четыре дня болеет. Участковый врач наблюдал. Все, вроде, как обычно. На третий день стало хуже, температура под сорок, дышать тяжело. К утру — совсем плохо, вот и привезли к нам. Уже в приемном покое очевидно: грипп, начинающийся отек легкого… Да не просто грипп, а самая его фатальная форма, с молниеносным геморрагическим отеком легких. Лекарств же против гриппа нет, неуправляемая это инфекция. Девочка в сознании, спокойна, дышит чуть-чуть тяжеловато. А нам уже ясно — помрет к вечеру.
Берем в отделение. Рентген. Анализы… Кислород, катетеризация… Антибиотик, капалка… Консилиум… Состояние ухудшается и быстрее, чем прогнозировалось. Два часа прошло, а она уже мечется по кровати:
— Спасите меня, пожалуйста… Спасите!…
— Да, да, конечно… — неуверенно, с тревогой в голосе, отвечаем.
А сами знаем, что умрет она, и ничего тут не поделаешь.
Остановка сердца! Закрытый массаж. Атропин, адреналин. Аппарат дышит, но дыхание неэффективно, все легкие — и бронхи, и альвеолы — забиты кровавой пеной, нет газообмена, и никакие дыхательные параметры тут не помогут. Нет эффективной вентиляции. А даже если бы и была, не остановили бы мы вирусный отек легких — ну никак не остановили бы при молниеносной форме и сниженном иммунитете.
Умерла… Выход к родителям. Не подготовлены они к смерти. Отец колотится во все двери, рвет и мечет. Мать ничего не слышит. Наши оправдания: вирусный процесс… ничего не поделаешь… Малоубедительно.
В морге. Вскрытие. Патологоанатомы:
— Грипп, только грипп… Трахея, смотрите, кровоизлияния… И геморрагический отек легких.
Легкие бордово-красные, крупные множественные кровоизлияния, практически без легочной паренхимы, дышать ей было нечем.
— И как она у вас жила?!
— Да вот так и жила… Тяжело и недолго.
— Скандал будет…
— Скорее всего…
— Молодая, красивая… Как-то родители перенесут…
Конференция. Лечебно-контрольная комиссия. Разборки. Нас ни в чем не упрекают. В основном достается эпидемиологам, что карантин вовремя не наложили и эпидемию не объявили. И участковым — за то, что тяжесть состояния недооценили и вовремя не госпитализировали. Но все это ерунда. Виноватых нет. Умерла она от стечения обстоятельств. Поступила к нам уже в состоянии некурабельном, когда болезнь носила необратимый характер. И в другой клинике, при другом обеспечении, умерла бы, смерть ее была неизбежна.
И вот сколько лет прошло… А чувство вины не покидает меня. Прости меня, Юля! Господи! Умоляю тебя — убери меня отсюда! Освободи от этого служения! Устал я!
С каких-то пор я начал бояться внезапной смерти. Принимаю на ночь аспирин. Время от времени, особенно на дежурствах. Перестал оставлять ключи в дверном замке изнутри, если ночую дома один, когда Галя на работе. Чтобы она могла утром войти в квартиру и сразу вызвать необходимые службы, а не пожарных или МЧС, чтобы им не пришлось проникать в квартиру через балкон или взламывать дверь…
Ложась в одиночестве спать, кладу в изголовье телефонную трубку и нитроглицерин. Утром просыпаюсь с удивлением, что еще не умер. Я моделирую собственную смерть, засыпая и просыпаясь с мыслью о ней. Я всю свою жизнь ее моделирую.
В данном случае это смерть от острой коронарной недостаточности. Но никаких внешних признаков болезни пока нет. Потому что я не вижу знаков, не прислушиваюсь к интуиции. Не обращаю внимания на кошек.
На работе друг за другом у одной сотрудницы и у другой умирают мужья… В моем возрасте, чуть за пятьдесят. И оба от инфаркта, от острой коронарной недостаточности. Кошка лезет мне на левое плечо, ложится на грудь. Это знаки — но я их не распознаю. Не умею прочесть и понять. Только сейчас, задним числом…
В течение последующих месяцев каждый день, чувствуя загрудинный дискомфорт, я думаю: “Хорошо бы попасть в больницу. С инфарктом. По “скорой”, по экстренной. Болезнь благородная, болезнь крупных начальников. Это не какой-нибудь маловразумительный приступ стенокардии или гипертонии, чтобы дома отлежаться, а потом ловить на себе унизительные взгляды сослуживцев. Дескать, понятно — отлынуть решил от служебных проблем, нехай другие мучаются. Сбежал от трудностей, от неразрешимой ситуации — расценили бы как трусость… А инфаркт — это серьезно. По “скорой”. С угрозой для жизни. Жалеть будут. Довели мужика! И никто не заподозрит ни в трусости, ни в бегстве”.
Бежать же было от чего. Меня обязали начать переезд в дурно отремонтированный корпус, в наше прежнее отделение, ремонт в котором продолжался пять лет. Я противился всячески, потому что все недоделки предвидел еще до того, как они появлялись. Довел до сведения главного, заручился его поддержкой, он обещал устранить, непременно принимать работу при моем участии. Но слова своего, естественно, не сдержал.
…Приказ переезжать. А я этого сделать не могу. На карту поставлена моя честь. Я многократно и прилюдно повторял, что в недоделанное, не соответствующее современным требованиям и условиям отделение реанимации — не поеду! Громогласно заявлял, что это не ремонт, а халтура. Углы не выведены, стены не выровнены. Стены под покраску так не готовят! Да они же и не прокрашены!! Глядите! Здесь, здесь, здесь… Двери и окна не прошкурены… Нет вентиляции. В реанимации инфекционной больницы — нет вентиляции! В третьем боксе — вонь постоянная! И я пишу докладную за докладной, где излагаю мотивы, по которым мы не можем исполнить приказ по переезду.
На ближайшей пятиминутке аргументирую свой отказ:
— В соседнем отделении, которое радостно и своевременно переехало, в отличие от нас, — уже ревут. Краны текут, мойки отваливаются. Буфетчицы, как ни наклоняются, до дна моечных ванн не достают, так они глубоки. Розетки в некоторых палатах из гнезд уже вывалились, так крепко и надежно установлены были. Краска отлупливается. Влажность повышена, все сырые ходят — жалуются сотрудники.
В ответ — резкая критика со стороны коллег. В очередной раз пробит психосоматический барьер. И я ухожу с пятиминутки с сердечной болью.
Утро. Пятница. Впереди рабочий день.
Боль не проходит. Мысли те же: хорошо бы с инфарктом по “скорой” увезли. И с переездом проблема будет решена — без меня переедут. Все же, кроме меня, и рады, и согласны, и принципиальность мою мне же в укор ставят. Никто на конфликт с главным не пойдет. Устали люди жить в крайне не подходящих условиях. В новом помещении — всяко лучше. И подчиненные мою принципиальность не разделяют, как на блажь смотрят. На желание свою строптивость и независимость показать.
Поэтому нужен инфаркт. Ой как нужен. Это выход.
Минула неделя. Каждый вечер я засыпал с мечтами об инфаркте как об оптимальном исходе. Болезнь длительная. На дворе — февраль, а зарплата в январе была самая высокая. Уйти на долгий больничный с высокой зарплаты — об этом же только мечтать можно!
Боли в левой половине груди… Делаю ЭКГ. Отрицательный “Т”. Это уже не знаки — это клиника. Инфаркт случился в кабинете главного, и целую неделю я ходил с ним.
Инфаркт — это апофеоз моей трудовой деятельности. Должность пациента кардиологического отделения — вершина карьерного роста.
Лежу в больнице. Половина века прожита. Половина органов наполовину больна. Сосуды мои проросли холестериновыми бляшками и не доставляют нужного количества крови к органам и тканям — и те страдают… Болит голова. Я просыпаюсь и засыпаю с головной болью… Боли за грудиной стали привычны. Сердце и мозг — на инвалидности. Печень не справляется со своими обязанностями. Сказываются хронические интоксикации алкоголем и некачественными продуктами питания.
Я выполнил свое предназначение в этом мире. Я истратил свое физическое тело. Я кончился. У меня иссякли все запасы энергии. Физической, эмоциональной… И мне стало хорошо. Ко мне пришел покой, какого никогда раньше не бывало…
Я анализирую прожитую жизнь и сознаю, что все в ней происходило не зря.
Теперь я не один. Кто-то постоянно со мной. И это несмотря на мой агностицизм, несмотря на неактивированную правую височную долю, отвечающую за связь с сакральным миром.
У меня нет страха смерти. Даже интересно, что это такое и как это будет. С великим ли страданием? Или без него? И что там дальше, за ней? Скорее всего, ничего. С окончанием жизни физического тела, скорее всего, все и кончается.
У меня двое детей. Очень разных. От разных жен.
У меня было три жены. В молодости — Света. Ум, интеллект, широкая образованность, культура общения, речи, манер. Аристократизм. Жалость, сострадание. Порядочность, честь, достоинство. Я был еще недостаточно взрослый, и мне нужна была в жизни опора. Мне рядом нужен был умный, образованный человек. Сильный, мужественный. И у меня под боком всегда был друг. Который своим умом и культурой превосходил меня. У которого я мог учиться и учиться…. Умерла. От рака. В тридцать три.
На пике активности — Ирка. Я энергичен, амбициозен, любвеобилен. Деловит. Окружен друзьями. Я — силен. И вторая супруга — под стать мне. Красива, сексапильна. Стервозна. Умна и интуитивна. Но — нулем на сына…
В зрелости — Галка. Домовитость, хозяйственность. Заботливость. Порядочность. Женственность. С ней появляется хозяйство. Мои первые серьезные болезни, длительные отлучки на стационарное лечение, ее забота и внимание.
На каждый период жизни — свой близкий домашний друг. С тем набором качеств, который был мне необходим на этом этапе. Ну не счастье ли это?!
В жизни есть два достойных занятия. Два служения. Служение Богу и служение человеку. Служение — это не работа, не профессия. Служение подразумевает выполнение своих обязанностей, своего долга без учета материального вознаграждения, независимо от него, от его размера, регулярности, соответствия затраченным силам и усилиям.
Монашество — служение Богу. Работа священника, врача, учителя — служение людям. Но и в этих занятиях можно служить богатству и собственному тщеславию. И тогда занятие это превращается в неугодное Богу.
Я проработал двадцать лет. В профессии богоугодной. Служил людям. Не ради тщеславия, не ради власти и, уж конечно, не за деньги. Ничего не нажил.
Двадцать лет я кого-то спасал, отодвигал от смерти. Богоугодно ли было мое занятие? Если да, то почему Господь не отвел от меня страдания и болезни?
Борьба со смертью — это борьба с несправедливостью и несовершенством окружающего мира. Человеку суждено умереть, оставив жену вдовой и детей сиротами. Мы усматриваем в этом несправедливость, особенно когда человек хороший. И вступаем в схватку с определенной участью. И — когда выигрываем, когда нет…
И вот — жизненная энергия закончилась. Силы и эмоции иссякли. Алкоголь как универсальный антистресс забвения уже не приносит.
Закончилась энергия — закончилась профессия, стоящая на жалости и сострадании. Пришла пора ее менять. Оставаться в специальности дальше здоровье не позволяет. Мне запретили дежурить, работать по ночам, ездить в командировки, рекомендовали избегать нервно-психического напряжения. А вся работа в реанимации — это и есть нервно-психическое напряжение.
Но бросить работу, которой отдал двадцать с лишним лет, — на это надо решиться, это поступок. Я уже давно собирался начать жизнь новую. Без стрессов, без волнений. Без тревожно-депрессивных состояний. До┬лжно найти другую работу: без контактов с людьми, без интеллектуального надрыва, без страстей и стрессов. Остаток дней следует заниматься деятельностью спокойной и созерцательной. В добропорядочном коллективе. Типа бойлерной или кочегарки. Снимать показатели с датчиков и записывать их в журнал. Вести наблюдения и анализировать их.
Может, и будет другая жизнь. Покой, умиротворение. Созерцание. И радость от каждого прожитого дня. А пока…
Я стал пациентом. Пациентом кардиохирургического отделения. Страдания, которые испытывает больной… Оказывается, они не принимаются медицинским персоналом во внимание. Они не вызывают ответного сострадания. Персонал относится к больному чисто технически: устанавливает диагноз и проводит лечение. Если в автобусе кому-нибудь станет плохо — все пассажиры сопереживают, дают советы, стараются помочь… Если то же самое происходит в больнице, то максимальный комплекс сопереживания вы встретите у своих сопалатников — у людей, не обязанных вам сочувствовать.
Сейчас редко можно встретить сердобольную медсестру. Сестры милосердия работали бесплатно, и сопереживали, и сострадали, и душой своей и жалостью делились. Наши медсестры работают за малую плату и ненавидят, в большинстве своем, как свою работу и участь, так и своих пациентов, которые предъявляют к ним требования, по их мнению, непомерно завышенные, не соответствующие их зарплате. Работают кое-как, не соблюдая инструкции, работают — как выполняют тяжелую повинность. Где уж тут сострадание! Где уж тут любовь к пациенту! До милосердия ли здесь!
Только одна из десяти медсестер, с которыми я столкнулся за три дня умирания, выразила свое сочувствие.
— Я так хотела бы вам помочь, — вырвалось из нее с жалостью и со слезами в глазах, когда делала мне очередную инъекцию обезболивающего, которое не очень-то помогало.
Одна. Другие выполняли свои действия механически. Выживу я или нет, их не беспокоило ни в малой степени. Им было все равно, умру я к завтрему или нет. Все мои просьбы натыкались на отказ с обоснованием: врач не назначил. А я просил всего лишь клизму. Болел живот, несколько дней не было стула. Я же врач — и знаю, в чем дело, что от этих болей избавиться элементарно, но мне клизму не делали, потому что не было врачебного назначения и была ночь. Разве будет медсестра будить дежурного доктора только для того, чтобы испросить разрешения на клизму какому-то больному?! Ей это даже в голову не приходило. Потерпит. Помучается до утра — ничего страшного.
И вот утро. Профессорский обход. Я в сумеречном сознании, боль в животе не дает покоя. С мольбой обращаюсь к профессору:
— Я прошу клизму, с трех часов ночи…
— Сделаем мы вам клизму, сделаем, — хихикает профессор, определив для себя малую значимость жалобы и отсутствие необходимости в повторном оперативном вмешательстве.
…Полдень. Медсестре:
— Когда клизму мне сделаете?!
— Будут врачебные назначения — сделаю!
И, полная гордости и собственного превосходства над страдающим человеком, удаляется из палаты. Наши медсестры в большинстве своем горды, высокомерны, надменны, недоступны и значимы… Они здоровы, в конце концов, и это свое превосходство всячески подчеркивают пренебрежительным отношением к пациентам.
Ужин в кардиохирургическом отделении. Старик, перенесший операцию на сердце. Дважды побывал в реанимации. Худой, истощенный, еле на ногах держится. Только-только ходить начал самостоятельно. Дотащился до столовой. Сидит за общим столом. С мужиками из своей палаты. Он районный. В отличие от городских — домашней еды ему никто не носит. И сам за покупками с седьмого этажа по лестнице ни спуститься, ни подняться не может. Да и есть ли у него еще деньги-то?
Буфетчица проходит вдоль стола, разливает чай в большие мужицкие кружки. Много расплескивает мимо. И на нем, на страдальце этом, чай в чайнике и закончился. Буфетчица разворачивается и уходит обратно в раздаточную. То ли чайник долить, то ли просто поставить его.
— А мне… — жалобно ей вдогонку еле слышно просит старик. Голос слабый, нет сил бороться за свое выживание еще и в буфете. Все силы потратились по операционным да реанимациям…
— А мне… чайку?
— Перебьешься! — не повернув зада, зло бросает ему пышущая здоровьем полногрудая бабища. — Водички попьешь! Ничего с тобой не случится!
Я стал пациентом. Страдающим человеком. И это несколько изменило мое мировоззрение. Больного надо любить, жалеть, сочувствовать ему, а не только лечить. Азбука!! Старые профессора столько раз нам об этом говорили! А уяснилась эта истина мною лишь через много-много лет.
У меня сложные отношения с ангелом-хранителем. С некоторых пор я уверен, что он есть, он существует. Висит сзади надо мной. И направляет меня. Когда он тут, рядом, — мне очень хорошо. Спокойно, комфортно, уютно… Мне не надо думать. Не надо осложнять свою жизнь необходимостью выбора. Он сам все решает и направляет. Решения принимаются быстро, без словоблудия и рассуждений — и всегда правильные.
Но иногда он отлетает по своим ангельским делам. Покидает меня. И тогда… Тогда я мучаюсь выбором. И не могу его сделать. Я подключаю всю свою логику, провожу подробный и тщательный анализ, объективные расчеты — и в результате… Происходит беда. Окончательный вывод неверен, деяние нерезультативно. Оно обусловлено либо моим неправильным выбором, либо вмешательством иных сил… Может, это карма, рок, фатум… Я не знаю. Эти тонкие материи — в компетенции моего ангела, он легко лавирует между ними… А я постоянно лоб расшибаю.
Как только ангел покидает меня — я это сразу чувствую, ощущаю: сразу все идет наперекосяк. Тут уже не до бездействия. Тут приходится карабкаться, выбиваясь из сил, самому бороться за свою жизнь. Биться хвостом об лед. И доживу я до возвращения своего ангела-хранителя или не доживу? Это уже от меня одного зависит.
Почему у медиков все протекает более тяжело, чем у других больных? Негладко, с осложнениями. Об этом все врачи знают. И потому, когда пациентом оказывается представитель их цеха, отношение к нему особенно бережное и внимательное как к потенциально отягощенному больному, у которого все пойдет не так, а шиворот-навыворот. Несмотря на то, что будут применяться лучшие из имеющихся лекарств и почти бесплатно…
Наказание должно быть неотвратимо. В этом высшая человеческая справедливость. Совокупный, накопленный за годы жизни грех должен быть искуплен самим человеком, его совершившим, а не переложен на будущее потомство. Но, видимо, справедливость в человеческом понимании далека от Божественной. Справедливость для человека важна на Земле, а имеет ли она какую-либо значимость для Бога?
Я всю жизнь старался восстановить справедливость где только это было возможно. На работе, дома, в воспитании детей, в отношениях между людьми… Всю жизнь я боролся, боролся… И практически никогда не получал от этого удовольствия. Не получал удовлетворения от повседневности, от каждодневного труда. Значит, эта борьба не была угодна Богу? Видимо, высшая справедливость другая!.. А я занимался суетой! Да еще и переживал, страдал, мучился… Я заблуждался, пытаясь найти свою справедливость. Жалость и сострадание съедали меня изнутри. Не давали насладиться обыденными радостями жизни. И мне от этого было плохо. Бессилие от невозможности помочь, от невозможности избавить ближних от страданий толкали на грех разгула, разврата, всяческую возможность суррогатного забытья. Лишали покоя и радости.
Я, кажется, начинаю понимать, что чувствовала Света, умирая?! Боль!! Она чувствовала боль! Которую не могли унять наркотики! У меня тоже — боль. Если и не такая же, то близкая. Близкая по интенсивности, по силе страдания. Боль на грани терпения, на грани сохранения восприятия окружающего мира. Еще несколько часов такой боли, и я потеряю сознание. Защитная реакция со стороны организма? Или сострадание Бога своему чаду?! Или завершение искупления грехов?! Всех или всего лишь части?! А остальные? Перейдут на детей и внуков… На дальнейшее потомство…
Света умирала три дня. И я три. Но у меня боль излечима, у меня причина боли — халатность и бездействие врачей. Ее боль была страшнее. Она была необратима! И страдания ее много горше и несправедливее, ибо не за свои грехи мучилась, а, вероятно, за прошлые поколения. Боль была такова, что даже появление любимого сына у постели не вызывало у нее иных чувств, кроме усиления страданий. “Уведите сына, — лишь могла прошептать она. — Он не должен видеть маму такой. И сделайте мне укол. Пожалуйста! Я больше не могу!!”
А защита у нас одна и та же. Бог как любящий отец не в состоянии смотреть на наши мучения, и включается механизм защиты от боли, механизм развития комы, когда выпадают все виды чувствительности, все — ради подавления одной, болевой.
У Светы кома развилась через три дня безумия болей… У меня на исходе третьих суток. Я начинаю терять сознание. Оно становится спутанным, оглушенным. Почти сомнолентным. Я умираю. Умираю от боли, и я четко это понимаю. Это наказание. Это напоминание, напоминание о Свете, прошедшей три дня нестерпимых мук, перед тем как впасть в необратимую кому. Напоминание о Христе… И многих, многих других, страдающих и умирающих, святых и грешниках… Принимающих муки за грехи свои собственные и за грехи чужие… За грехи не исповеданные и не отпущенные. За грехи не выболенные и не прощенные. За грехи родовые и фамильные. И дай-то Бог за свои — тогда страдания следует принять не только со смирением, но и с радостью, как обязательное и необходимое искупление за содеянное, как Божий Суд — и пройти его с честью, с мудростью осознания происходящего. В то время как другие думают: “За что ж его Бог так жестоко наказывает? Что он такого мог сотворить в своей жизни?”. Вопрошают и удивляются. О! Я-то знаю, за что, но никому не скажу, ибо еще мало то страдание, которое я заслужил жизнью своею. И велики те грехи, набранные в ней, и несоизмеримы они с теми малыми мучениями, которые пока мне отпущены…
И в те секунды, когда я это осознаю, — я короткий миг лежу с улыбкой и ясными, просветленными глазами, без привычных для соседа стонов и возни накроватной. Я лежу с блаженной улыбкой внутреннего знания и покоя, с улыбкой справедливости возмездия, с улыбкой свершения, воздаяния мне за заслуги… Потом боль берет свое, и вновь начинается ерзанье по койке, стиснутые зубы и глубокие вздохи, тревожащие соседа. Так продолжается всю ночь, и не одну, и не две. Я не даю ему спать. Он устал от моих страданий. Он бежит к врачу и просит мне помочь.
— Вам что-нибудь нужно? — спрашивает подошедший дежурный врач.
— Нет, ничего, спасибо…
— Тогда мы сделаем вам обезболивающий укол?
— Как хотите…
Улыбка. Она ненадолго посетила меня. Видимо, я еще недостаточно просветлен…
С такой улыбкой мой больной отец прожил последние годы своей земной жизни. С улыбкой покоя, умиротворения, осознания вечности. Он улыбался. Радовался окружающим малым радостям и улыбался, и, мне кажется, у него был внутренний покой. Оттого что он что-то там сопоставил в уме, проанализировал и принял это как неизбежность, как заслуженную неизбежность или незаслуженную — какая разница, но неизбежность. Мне кажется, он заглянул в вечность. С тех пор он обладал сокровенным знанием, с тех пор он постоянно улыбался и был всегда доброжелателен. И эта его улыбка для меня много загадочнее улыбки Джоконды, хотя, возможно, происхождение этих улыбок одинаково. Просветление посвященных…
Я болею долго, тяжело и мучительно. Но улыбка осознания Божьих таинств изредка посещает меня. Мне очень тяжело. Мне опротивели стационары, операции, реанимации, БИТы и ПИТы… Капельницы и уколы… Постельные режимы, синяки и ограничения… Но я болею только несколько месяцев. Света болела два года…
И болезнь моя более излечима, и смерть более отсрочена… Есть надежда на относительно полноценную жизнь на несколько лет, а даст Бог, и на много… У Светы ничего этого не было. Не было надежды! А было два года страданий… Но когда действовали наркотики и уходила боль — у нее появлялась улыбка. Улыбка осознания Божьих таинств и одновременно покоя. Она никогда не жаловалась. Она была спокойна и за себя, и за будущее сына…
— Слушай, — шепчу я по секрету на ухо жене во время ее посещения, — все думают, что я тут ишемическую болезнь сердца лечу, — все это фигня! Я здесь грехи искупаю!! Они же удачно операцию сделали, лучшие хирурги проводили, а послеоперационный период — с осложнениями, да какими: тампонада сердца. Никто из хирургов ни сам понять, ни нам толком объяснить не может, отчего так случилось. А это я грехи искупаю.
Боли в плече, лопатке, надплечье… Я не могу лежать на спине и на левом боку. Я не сплю по ночам. И не делаю обезболивающих — я грехи искупаю! Я ложусь спать с болью, с болью засыпаю и через три часа просыпаюсь от боли. И уже мучаюсь до утра. Я не мазохист — я грехи искупаю. Я должен сам отмучиться, а не детям и внукам страдания передать.
Я хожу с полуприкрытыми глазами, так безумно хочется спать, но я не сплю ни днем, ни ночью. Мне не дает спать боль, боль от перерастяжения перикарда.
Я грехи искупаю. Пункция перикарда семь раз, лучшим хирургом, под многократным рентгеновским облучением. И все без толку. Семь раз — и ни разу не попал. У него за тридцать лет стажа такое впервые: ничего понять не может. А это я грехи искупаю!
Все уже утомились спасать меня. Я их раздражаю отсутствием просьб о своем спасении. Галя замучилась навещать меня ежедневно, кормить, ухаживать и веселить. Вселять надежду, убеждать, что все окончится хорошо. Ее неиссякаемый оптимизм помогает мне только в ее присутствии. После ее ухода я вновь и полностью во власти своего прагматичного пессимизма.
Я устал бороться за свою никчемную жизнь. Не такая уж это, в конце концов, ценность, чтобы так над ней убиваться. Господи, благодарю тебя за то, что дал прочувствовать малую толику страданий, которые перенесла Света.
Это трехдневное умирание подтолкнуло меня к крещению, к которому я так долго шел. Я так и не смог креститься до операции. И, пройди гладко послеоперационный период, когда бы еще я пришел в Церковь. Так, поди, и умер бы некрещеным, если в младенчестве не крестили.
Я всегда считал, что всякое негожее деяние должно быть наказуемо. При этой, земной жизни. И ждал. Ждал наказания за грехи свои. Они давили, их было много. И вот — дождался…
Но Света, не сделавшая никому зла ни делом, ни помыслом. Она-то за что мучилась, чьи грехи искупала?! Родовые? Грехи родителей и родственников? Бог на страдание родовое, фамильное наиболее чистых и светлых людей выбирает.
Я же — за свои страдаю. Грех жаловаться. Родовые у нас с собой отец забрал. Отец десять лет болел, родовой и фамильный недоотпущенный грех на себя взял, искупил. И следующие поколения должны без страданий жить. Ничего на них от предков не свешивается. Только за собственные грехи и ответствуй. Что я и делаю.
Я часто думал, почему люди по-разному умирают. Одни безболезненно и во сне, тихо, в кругу семьи и близких на старости лет. Другие в муках и агониях, годами длящихся. Отчего рождаются по-разному? Одни здоровые, другие больные. Одни красивые, живут и радуются, другие в инвалидной коляске с детства… Теперь я знаю. Не побоюсь этого слова. Всё от греха. Но не в линейном, примитивном человеческом понимании. Одни за свои личные грехи страдают, а другие, как отец мой и Света, — родовые и фамильные искупают. И нам после них — жить бы, и радоваться, и молиться за них. А мы молиться забываем. И грешим, грешим, грешим…
Спасибо вам, отец мой и Света, мир праху вашему. И молимся мы о вас, а вы за нас помолитесь. Предстаньте за нас пред Богом.
Русь намолена православием. И обращение в него в годы трудностей, страданий и опасностей, в приближении смерти неизбежно.
Исповедь как часть таинства крещения.
Священник:
— Были ли случаи, когда больные умирали от вашего действия или бездействия, вольного или невольного?
Были ли такие случаи?! Были. Вольно или невольно. Если я знал, как лечить, то не было нужного лекарства, а я не приложил должного рвения, чтобы его достать. Поленился. Или в обиде пребывал, что всю работу на меня свалили. Что не свойственные моей должности функции выполнять заставили. По ночам. В то время, когда они днем медикаменты эти без проблем завезти могли. И больной умирал. От отсутствия лекарства и моего бездействия. Было? Было.
Были случаи, когда отказывала аппаратура. Когда технически не мог справиться с манипуляциями. А на помощь позвать было некого. Один на дежурстве.
Знаний не хватало — бывало? Бывало! Ну, здесь я не ленился и не стыдился. Звонил в другие больницы, консультировался у узких специалистов…
А сколько случаев, когда махал рукой?! Бился, бился… И махал рукой! От бессилья своего перед смертью, от слабости своей, от отчаяния… Уходил, прекращал борьбу.
Ночь. Будят. Спать хочется. Умирает ребенок…
Поработали на славу… Восстановили сердечную деятельность. Опять розовый. Вентиляция хоть и искусственная, да адекватная.
— Все, девушки, я — спать! Еле на ногах держусь…
Только заснул, через полчаса:
— Юрий Борисович, что-то сатурация меньше стала…
Встаю, глаза слипаются… Нечеловеческое желание спать. Но работу делаю, службу справляю.
Чищу трубку, санирую… Порозовел, дыхание проводится, хрипы звучные, влажные…
— Все, девки, я пошел! Все, спать! Сатурация — девяносто, дальше сами наблюдайте…
Только лег, только к дреме прикоснулся…
— Юрий Борисович, кажется, аппарат не продыхивает…
Веки падают, голова не держится, неисправность найти не могу. Вечно он ломается в урочный час. Дотянем ли до утра? Настроил…
— Все, я ушел!
Лег и моментально вырубился.
И вот уже не с первого раза доходит, что это не в дремотном забытьи стук из ниоткуда, а вполне реальное тарабаненье в дверь:
— Да?! Что?! Сейчас… Бр-р-р!
— Юрий Борисович, кажется, сердце, остановка…
Торопко иду, на ходу застегивая пуговицы, надеваю маску… Так и есть. Синий! Сердце стоит. Непрямой массаж, атропин, адреналин… Восстановили.
— Все, я — в ординаторской…
Ушел. Лег. Пришел! Ушел, лег, возвратился!
И так подряд несколько раз… А на дворе за полночь. И усталость побеждает. И при очередной остановке сердца уже усердие меньше, уже усилия не те…
Было?! Было!
Каешься?! Каюсь!
Смерть неизбежна. Решаю прекратить дальнейшее сопротивление, попытки всякие. Выдерживаю на закрытом массаже минут двадцать-тридцать, как положено по инструкции.
— Все. Констатация. Утром запишу. Накройте простыней. Всем спокойной ночи.
А на дворе уже утро, полшестого или полседьмого… И все добрые люди просыпаются, потягиваются, встают… С радостью в новый день смотрят. А мне сегодня опять предстоит напиться, прямо с утра, прямо на рабочем месте…
С понурой головой бреду к себе в ординаторскую, чтобы рухнуть, не раздеваясь, поверх постели. И вырубиться хотя бы на час. А там — сдать смену, оформить историю… И вернуться домой вдрабадан пьяным, с запасом водки и пива… Чтобы выбелить в сознании память об этой ночи. Как это было и на прошлой неделе, и на позапрошлой… И в том году, и в позатом… Двадцать лет продолжается эта пытка, пытка чужой смертью…
— Было ли так?
— Было!
— Каешься ли?
— Каюсь!
А Юля Коротаева… Красавица, отличница… “Спасите меня!..” — и кровь горлом! А мы не знаем, мы боимся, мы не умеем… Мы с таким не встречались. И умерла… за три часа! От болезни. А вот кажется — не без моей вины.
— Было ли?
— Было!
— Каешься?
— Каюсь!
О-о-о!! Гре-хи мои тяжкие! И как живу до сих пор?!
…Выбор православного имени. Между Георгием Победоносцем и святым новомучеником Юрием. Его только что, в этом году, канонизировали. После революции смерть мученическую принял и вот недавно был канонизирован.
Думай и размышляй. Выбирай…
Ну какой я Победоносец. Борцом был. Все эти годы. За правду, за честность, за порядочность… И где победы? Побед-то нет, нет завоеваний. Все достижения трудом дались большим и успеха не добавили.
Конечно же, я — больше мученик. И святое имя мое — Юрий, и ангел-хранитель мой — Юрий.
А он — ангел молодой, новоявленный. И у него еще, может, не все хорошо получается. И он часто меня оставляет, бросает порой в самые неподходящие, в самые ответственные моменты. А что делать? Он новоявленный ангел. Он еще только учится. У него, видимо, и душ-то подопечных не так много. А вот не успевает пока.
“Моли Бога обо мне, святый угодниче Божий Юрий…”
…Я продолжаю болеть. Господь еще не призвал меня и не отозвал мандат страданий. Не дав пока ни жизни полноценной, ни забвения смертью.
…Я продолжаю искупление грехов. Своих ли, чужих ли? Часть грехов отпустил священник. Но действительно ли они отпущены Богом?
…Я исповедаюсь. Но все ли я могу рассказать?! А и рассказал — разве становится легче?!
Я причащаюсь. Соборуюсь…
“Аз есмь человек грешник…”
Помолитесь за меня, православные!