Публикация и предисловие П. Криксунова
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2011
Об авторах | Майя Каганская (1936—2011) — израильский эссеист. Родилась и училась в Киеве, в Израиль переехала в 1976. Почти половину жизни прожила в Иерусалиме, писала на русском языке. Множество ее статей, эссе, выступлений, интервью публиковалось, в основном по-русски и на иврите, в центральных израильских изданиях и западной прессе (“Синтаксис”, “Время и мы” и др.). Лауреат одной международной и нескольких израильских литературных премий.
Петр Криксунов — переводчик художественной литературы и поэзии с русского на иврит. Родился в 1954 году в Киеве, живет в Израиле с 1976 года. Переводит, в основном, классику (Достоевского, Тургенева, Толстого, Булгакова, Набокова, Мандельштама, Платонова).
Майя Каганская
Платонов, Сталин и тьма
(по следам публикации романа Андрея Платонова “Счастливая Москва”
в переводе на иврит — мысли о книге, и не только о ней)
Нет Майи
Не стало Майи Каганской.
Зияние, разверзшееся в нашем культурном пейзаже — и русскоязычном, и ивритском, — настолько непредставимо, что лучше ему не верить. Пусть лучше она по-прежнему увлеченно работает за письменным столом во все той же маленькой иерусалимской квартире: придает завершающий блеск последней версии статьи о Платонове. Ведь шлифовать текст — значит шлифовать душу. А разве что-нибудь еще существует на свете, кроме души? “Ничего нет, кроме метафизики”, — любила говорить Майя. И так жила, так писала. О Мандельштаме, Набокове, Достоевском, Булгакове, Жаботинском, Солженицыне, Толстом, Уэльбеке… Художественную прозу — о литературе. Майя Каганская была писателем, поэтом в прозе, философом, культурологом. Ее жанр — всегда монолог, кристаллизующийся из внутреннего, разношерстного многоголосья, или — множественных внутренних диалогов с русской, русско-израильской и западной культурой.
Именно из-за этого вечного монолога — обо всем значительном (и кто бы с ней ни соревновался, у них получается не так глубоко, энергично и увлекательно) — я чувствую себя сейчас не на месте. До чего жаль, что она не может сказать сейчас сама о себе самое главное — с той стороны!
Майя относилась с жадным любопытством ко всем большим явлениям окружающего мира: к политике, истории, науке, новейшей эстетике. Но бывала не менее внимательна и к не столь крупным жизненным объектам — вроде иерусалимских кошек, например (возможно, читатели помнят ее эссе о них.) И тут же: НАТО атакует в Ливии — и Майя, вчистую игнорируя собственное нездоровье, увлеченно штудирует труды Муаммара Каддафи в переводе на русский. До чего жаль, что она не успела ничего написать об этом!
Мы с Майей были дружны сорок лет, и я не помню в общении с ней ни единой минуты, которая походила бы на предыдущую. При любом состоянии здоровья, при любом настроении — доминировала пронзительная, неожиданная творческая мысль, генерировались новые идеи, всегда увлекательно излагаемые.
Большинство Майиных текстов, опубликованных на иврите, переводил я. Но у нас с ней был не сам собой разумеющийся технический союз автора с переводчиком. Это было настоящее взаимодействие, с реальными результатами — и в оригинале, и в переводе (временами — в совершенно разных точках.) Больше всего ей хотелось, чтобы ее тексты воспринимались так, будто оригинал создан непосредственно на иврите, а русская “версия” — всего лишь блестящий перевод.
Часто бывало, что критическая проза Каганской писалась в связи с или в результате нашего с ней обсуждения тех вещей из русской классики, старой и новой, которые я собирался переводить на иврит. Временами Майя подключалась, лишь когда работа над переводом была уже в разгаре. Особую радость приносила мне возможность выпустить под одной обложкой Майину статью вместе с переведенным мной классическим произведением, как это было в случае с “Приглашением на казнь” или “Собачьим сердцем”. Вышел на иврите и отдельный сборник Майиных статей под названием “Сумерки богов”. (Выйди он по-русски, мы озаглавили бы его по набоковской формуле: “Скрипка в пустоте” — подобно тому, как Набоков охарактеризовал свое “Приглашение на казнь”.)
Иначе произошло с Платоновым. Составленная и переведенная мной книга сначала вышла, а только потом удалось соблазнить Майю о ней написать. Задача оказалась не из легких: Майя давно и высоко ценила Платонова, но среди почитаемых ею авторов вряд ли можно было отыскать кого-либо более чуждого ей, чем Платонов. И ей самой, и ее писательскому таланту.
Состав книги таков: роман “Счастливая Москва”, рассказ “Московская скрипка”, повесть “Ювенильное море”, мое послесловие. И вся она называется тоже “Счастливая Москва”.
Ни одна из канонических вещей Платонова — ни короткая, ни объемная (как “Котлован” или “Чевенгур”) — ни разу не вызвала у Майи желания сесть за письменный стол.
И вот — “Счастливая Москва”.
“Никогда в жизни ничего подобного не читала!” — с неожиданным восторгом объявила мне Майя, берясь за перо. Работа над небольшим текстом, представленным ниже на суд читателя, продолжалась почти восемь последних Майиных месяцев. Ее нельзя назвать совсем уж законченной — я сделал максимум возможного, объединив все лучшее и наиболее последовательное из сохранившихся страниц рукописи.
До чего же жаль, что не дожила, — не успела сымпровизировать прямо перед завороженными слушателями, “на ходу”, в ритме мысли и дыхания, очередной — блистательный, неповторимый — живой устный комментарий к своей собственной, пусть даже уже написанной, статье о Платонове, и озвучить его сама — беспощадно ярко, как только она одна умеет. Мои слова здесь — в какой-то степени суррогат такого ее автокомментария.
Подобно Мандельштаму, она говорила одна “за всех с такою силой, чтоб небо стало небом, чтобы губы потрескались, как розовая глина…”.
Ниже — текст Майиной статьи.
Петр Криксунов
Имя: Андрей. Имя отца: Платон. Фамилия: Климентов. Национальность: русский. Профессия: гениальность. Область применения: литература.
Литературный псевдоним: Платонов. Происхождение: пролетарское (отец — слесарь-железнодорожник.)
Образование: инженерно-техническое. Мировоззрение: коммунистическое (какое-то время состоял в партии, потом незаметно выбыл.)
Словесный портрет: внешность заурядная, хотя и не особо славянская, в молодости чем-то напоминал ирландцев эпохи начинающих Шона Кейси и Йетса…
Особые приметы: глаза. Если у других они — зеркало души, то у Платонова — зазеркалье, и вход туда через кроличью нору.
Родился в 1899 году в г. Воронеж. Писал с 17 лет, публиковался — с 27.
Жил в Москве. Родственников за границей не имел, и сам там никогда не бывал.
Биография практически бессобытийна, даже “большой террор” его обошел. (Сидел сын, взятый за отца в заложники, на всякий случай.) Подвергался массированным атакам советской критики (а кто — нет?), но — не смертельно, раз уцелел.
Участник Великой Отечественной войны, а до нее — Гражданской, на стороне “красных”, разумеется.
Отечественную прошел военным корреспондентом, награжден.
Умер в 1951 году. Сталин, который был старше Платонова на 20 лет, пережил его на целых два года.
Стало быть: советская власть, — а другой Платонов не знал, — имела для него статус вечности.
Переводился на множество языков, в том числе — на иврит. Безуспешно1. В отличие от его современника и тоже москвича — М. Булгакова, принятого Израилем как родной.
“Счастливая Москва” — одно из сравнительно поздних платоновских сочинений: 1938 год.
…В английской литературе нет романа “Лондон”, хотя Лондон — главный герой Диккенса, а Диккенс — главный застройщик Лондона в глазах читающего человечества. (Так, по крайней мере, было еще сравнительно недавно.)
Есть “Собор Парижской богоматери”, и “Парижские тайны” тоже есть, а все не “Париж”. Даже помыслить невозможно роман “Берлин” или, скажем, “Копенгаген”.
Историческая прихоть одарила Россию сразу двумя столицами, из которых каждая обзавелась своим литературным агентом, а Москва — так сразу несколькими. (Последний по времени и успешности — неоспоримо московский роман Венички Ерофеева “Москва — Петушки”, где “Петушки”, возможно, гротескно подменяют “Петербург”, поскольку “Петушки” — это “Петя, Петя, петушок…”, а Петя, — он и есть Петр.) Напоминаю также, что русская проза вообще началась с сочинения “Путешествие из Петербурга в Москву”, где точно указаны конечные пункты “А” и “Б” отрезка пути, между которыми происходит событие по имени “Россия”.
Две столицы — два лика России: Петербург — Европа, Москва — Азия, Петербург — империя, Москва — царство; в Петербурге возводят в сан императора, в Москве — “венчают на царство” (царь — жених, Москва — невеста); Петербург — отечество, Москва — родина: род, роды, мать…; Петербург — голова, Москва — сердце (“сердце нашей родины…”).
Я не уверена, что эта мифологическая “повесть о двух городах”-столицах действенна до сих пор.
…У героини Платонова по имени Москва сердце всегда стучит так сильно, что слышно окружающим, и даже просвечивает сквозь одежду. Короче: Петербург — мужчина, Москва — женщина, русская женщина, сиречь — баба… (В Москве Платонова бабье выпячено, как живот у бабы на сносях, так что лезет в глаза даже неискушенному читателю.)
На границе между реализмом XIX века и модерном XX незыблемо высится роман Андрея Белого “Петербург” (1913 год.) Великий роман, несравненный, так же построенный на цитатах, как город, который дал ему свое имя. (“Петербург” тоже переведен на иврит и тоже — безответно.)
В грандиозной тени “Петербурга” затерялся другой столичный роман Андрея Белого: “Москва” (1930-й).
Роман с одышкой и оглядкой, поскольку написан уже в советской России о досоветской Москве. Но по “черной магии” языка он кровно близок уже вполне советской “Счастливой Москве” Андрея Платонова.
…Жила-была девочка. Родилась незадолго до Октябрьской революции, осиротела, росла в детском доме. О себе ничего не помнила — ни имени, ни фамилии, ни кто родители.
А поскольку приют был не просто детский, но уже советский, ее нарекли Москвой (новые времена — новые имена); фамилию же ей определили: Честнова. (Видимо, в честь популярного в те годы слогана: “Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи”.)
Москва росла живой, красивой, с фантазиями, из приюта регулярно сбегала, шлялась по городу, где хотела, одним словом, — бродяжничала. Так впоследствии, по сюжету, Москва сбежит уже не из приюта, а из собственной отдельной, государством подаренной квартиры, что по тем густоперенаселенным временам и было, конечно, подлинным счастьем. Однако же: презрела, отринула… Потому что советское еще не вытеснило русское, а русский человек, каким его оприходовала великая русская литература XIX века, — по духу и “по жизни”, — бродяга, “очарованный странник”, скиталец…
(Цветаева: “Москва! Какой огромный странноприимный дом! Всяк на Руси бездомный, мы все к тебе придем…”.)
Детдомовских советская власть привечала (хорошо, что нет семьи, хорошо, что дома нет: из сирот легче лепится “новый советский человек”, чем из обремененных родней и постоянным местом жительства).
Сироте все открыто, все доступно. Москву позвало небо, — и стала Москва летчицей-парашютисткой.
Но однажды, в прыжке, парашют загорелся по ее вине. Приземлилась она без особых ущербов, но с небом пришлось распрощаться.
И тогда, чтобы не заскучать на плоской земной поверхности, Москва спустилась под землю, — стала метростроевкой. (Внимание! Сюжет романа резко накренился в сторону типичной топографии мифа: верх — низ, полет — падение, поднебесье — подземье, толща облаков — толща грунта, т.е. — могила.)
Правда, Москва под землей не погибла, но в результате производственной травмы лишилась ноги.
Между небом и землей у нее приключалось немало разных романов, в нее влюблялись — и она мало кому отказывала. Наибольшим успехом она пользуется, именно став одноножкой — просто отбою от мужиков нет! (Странный момент! Советую запомнить.)
А дальше… Дальше Москва как-то незаметно из сюжета и города ее имени исчезла, растворилась, отшумела… Ее место занимают другие персонажи, один нелепее другого: лишенцы, приживалы коммуналок и жизни. Сообща они дотягивают роман до непонятного и безрадостного конца.
Все.
Советская литературная критика 20—30-х годов, верноподданная и оголтело марксистская, с Платоновым не церемонилась: “отражение сопротивляющейся мелкобуржуазной стихии, … агент кулачества…”, и т.д. в том же духе.
Спустя 30 лет советская литературная интеллигенция (т.н. диссиденты-“шестидесятники”: “равнение на Запад!”, “Сталинизм не пройдет”, “права человека”, академик Сахаров и т.п.) воспользовалась тем же оптическим прибором, только другими отметками: за одно и то же сочинение 30-е годы ставили Платонову двойку с минусом, а 60-е — пятерку с плюсом.
Классический случай Чеширского кота: кот исчез — улыбка осталась, идеология исчезла — литература осталась.
…Советская критика 20—30-х годов кружила над литературой, как стервятник над падалью. Иная критическая статья в газете или журнале мало чем отличалась от статьи Уголовного кодекса, трактующей контрреволюционную деятельность или антисоветскую пропаганду. Наказание за такие преступления полагалось одно: казнь.
А на самом верху этой пирамиды черепов восседал, конечно, Он, тов. Сталин, вождь, отец и учитель, и, по совместительству, главный литературный критик страны. Нельзя сказать, что совсем уж безосновательно. Потому что литературу тов. Сталин любил искренне и нежно, русскую, конечно, — не грузинскую же! — и толк в русской классике знал.
Самые счастливые минуты в его жизни наступали, когда для смертного и смертников “умолкал шумный день”, и он оставался наедине с книгой: в зубах — трубка, в руке — отточенный карандаш.
По неприятной и неопрятной привычке многих поколений русских читателей Сталин любую книжку превращал в записную: оценки авторам он выставлял на полях страниц, щедро засеянных вопросительными и восклицательными знаками. Оба не к добру.
На Платонова Сталин откликнулся пылко: “сволочь”, “мерзавец”, “негодяй”, “гад”… Перевести страсть и брань в доказательство и анализ должна была критика: в те года Сталин еще нуждался в “критической массе”…
Должно ли нас удивлять и удручать, что весомую часть “критической массы” составляли еврейские имена, а если пооткрывать еще и многие русские псевдонимы, — тут уж вовсе количество переходит в качество.
Это обстоятельство, конечно, может удручать, но удивлять не должно: впервые за бесконечную череду столетий евреи из “народа, живущего отдельно” и взирающего на историческую суету и дрязги “с той стороны”, — что, надо признать, со временем становилось все более обременительным, — смогли воссоединиться с человечеством на основе столь близкого им учения: четкое распределение добра и зла, мессия (пусть класс, — все равно освободитель), слияние народов без наций и государств, социальная справедливость, законы истории, неотменяемые, как законы Торы, и т.п.
И креститься, слава Богу, не надо…
А где учение, — там не обойтись без комментариев. Вот они и комментировали… Михаилу Булгакову это еврейское вторжение сильно досаждало, а вот Платонову, похоже, нисколько: все на одно лицо — русская интеллигенция… А русский интеллигент, будь он хоть марксист, хоть великоросс, хоть немец, хоть еврей, хоть кто, — книжник по крови, читатель по вере. (Достоевский называет эту породу “люди из бумажки”.)
В художественной литературе они чувствовали себя, как в родном доме, планировка которого затвержена с детства и навсегда: сюжет, фабула, диалоги, монологи, описания разные — природы, персонажей, короче: т.н. “художественные средства”. Иначе, — какая же это литература? Только ведь под нашу ответственность сдана не просто литература, а — советская литература. Здесь нужен глаз да глаз…
Как быть, к примеру, если автор (в нашем случае — небезызвестный Платонов) сравнивает природу с “неимущей женщиной, много родившей и уже шатающейся от усталости”?.. Но не только вообще природа, но и отдельно взятое небесное тело — луна, и она, оказывается, “восходит пустая, неимущая на погасшее небо”. И солнце нашему автору не по нутру, — он хочет заменить его электрическим: “искусственное солнце организуется для прикрытия темного и пасмурного дефицита небесного светила того же названия”…
Если природа сравнивается с женщиной, и это сравнение природе явно не комплимент, то — что же тогда природа самой женщины?
Вот героиня вышла замуж, “враз испортив свое тело и молодость; ее большие руки, созданные для смелой деятельности, стали обниматься” (вслушайтесь! Сколько гадливости в этом “стали обниматься”! И дальше — в том же регистре), “тело опухло в поздней юности”. Сказал бы: “располнело”, “раздалось”, “налилось”, — мало, что ли, синонимов? — так нет: выбирается слово “опухло”, как от голода или болезни, и неслучайно юное тело именно “опухает”, — ведь это период, когда “человек почти нечаянно заводится внутри человека”.
Остановимся: “человек… почти нечаянно заводится…”. Как вредное насекомое или какая другая нечисть. И такое — о человеке? О гомо-сапиенсе, про которого близкое нам дарвиновское учение определило, что он — венец творения, т.е.: не творения, конечно, ведь никакого творения не было, — венец эволюции, так правильно.
А великий пролетарский писатель Горький постановил: “Человек — это звучит гордо!”. А один из древних греков, Протагор, столь почитаемый самим Марксом, провозгласил: “Человек — мера всех вещей”…
Но если “человек… заводится”, как вошь или тараканы, то все в нем не прекрасно, как прекраснодушно мечталось А.П. Чехову, а — ужасно, как открывается Самбикину, тоже врачу, и неслучайно — хирургу:
“Он… понял, насколько человек еще самодельное, немощно устроенное существо, — не более как смутный зародыш и проект чего-то более действительного, и сколько надо еще работать, чтобы развернуть из этого зародыша летящий, высший образ, погребенный в нашей мечте…”.
“Смутный зародыш” не заставишь “звучать гордо”, и “мерой всех вещей” его тоже не поставишь. А “летящий, высший образ”… Уж не Ницше ли с его мечтой о сверхчеловеке тут погостил?
Что же до “нашей мечты”, то и мы, коммунисты-марксисты, тоже мечтаем о новом человеке, да, но — человеке… Вернуть человеку — человеческое, искаженное в нем веками эксплуатации, — вот наша задача.
…Большевики упрямо рвутся в небо. И правильно делают: уж больно гадко стало на земле.
В России всегда много и охотно убивали, но когда советская власть занялась плановым хозяйством смерти, — а это и есть террор, — и вовсе стало не продохнуть… А в небе хорошо: чисто, светло, не заражено, не загажено.
Небо штурмуют самолеты, дирижабли, аэростаты, стратостаты. Их воздушные капитаны — не утилизованные советской властью “спецы” с прошлым из прошлого, — нет, советская власть, как обещала, не обманывая, расковала “Прометея прикованного” — пролетариат, и — вознесла.
Илья Усыскин, самый младший член экипажа стратостата “Осоавиахим-1”, 23 года, гениальный физик в масштабах Ньютона или Эйнштейна (дифракция быстрых электронов, камера для исследования космических лучей), сын кузнеца, погиб, когда колоссальный, как неопознанное космическое тело, “Осоавиахим-1”, прогретый лучами солнца, расплющился о землю и разбросал в дальние стороны фрагменты тел стратонавтов.
Страна ломает руки, заходится в плаче.
Над оцинкованными гробами с останками героев, по слухам, плачет сам тов. Сталин. Охотно верю: что он самолично нес урну с прахом одного из стратонавтов к Кремлевской стене — захоронить, это — удостоверенный факт. (Отражен в “Счастливой Москве”.)
Советская власть “перегрунтовала” знаменитую картину Брейгеля, где падающий Икар виден смутно, а передний край застит мужик с сохой, не отрывающий взгляда от пахоты.
На советской картине, на всех ее планах и кадрах, передних и крупных, — гибель советских Икаров (мужика же нет совсем), — и власть, как корифей в греческом хоре, ведет свою партию скорби.
Советская Россия — первое в мире пролетарское государство, первое, но не единственное: Муссолини, например, выпускал из уст слово “Италия” только под присмотром двух эпитетов: “пролетарская” и — “фашистская”; они не отделялись друг от друга ни паузой в устной речи, ни запятой в письменной.
Отличий, разумеется, множество, и одно из них, очень немаловажное, — это историко-культурный образец, т.е., — отправной идеал: у пролетарской Италии это античный Рим, у пролетарской России — античная Греция.
…От “золотого века” до “серебряного”, от первого перевода “Илиады” до Мандельштама, античность — наследственное, интимное, почти домашнее событие русской культуры.
И Платонов — “античник”. Псевдоним извлечен не только из отчества, но и в честь духовного отечества — Платона, которого знал и любил.
Платонов не просто русский, он — советский “античник”. А это — другая когорта.
Недаром тов. Сталин завершил свой гениальный труд “Краткий курс истории ВКП(б)” сравнением нашей партии с мифическим древнегреческим героем Антеем, который, стоит ему ослабеть, прикасается к земле — и тут же восстанавливает силы. Так аллегорически преподано, что наша Земля — это массы, а наша сила — это связь с ними.
Один из лучших рассказов Платонова называется “Фро”, — сокращение от русского женского имени “Ефросинья”, и — мраморный обломок имени “Афродита”: в русской пролетарской девушке скрывается древнегреческая богиня.
Кому же, как не Платонову воспеть и отпеть советского Икара, да еще в юбке? (Святая правда: наплыв простых советских женщин в военно-воздушные силы республики не имеет аналогов в мире. Т.е., конечно, и на Западе время от времени взмывают в небо отдельно взятые экстравагантные валькирии, — но, кроме русских, которым “Сталин дал стальные руки-крылья” (из гимна советских ВВС), на эскадрилью не наберется ни у кого.)
“Москва отворила дверь аэроплана и дала свой шаг в пустоту; снизу в нее ударил жесткий вихрь, будто земля была жерлом могучей воздуходувки, в которой воздух прессуется до твердости и встает вверх — прочно, как колонна” (воздух как колонна! — удивительное сравнение, не так ли?). “… Затем она вынула папиросу и спички и хотела зажечь огонь, … но спичка потухла; тогда Москва скорчилась … и сразу взорвала все спички в коробке, — и огонь … мгновенно поджег горючий лак, которым были пропитаны шелковые лямки … лямки сгорели … ветер начал сжигать кожу на ее лице … воздух грубо драл ее тело, как будто он был не ветер небесного пространства, а тяжелое мертвое вещество … “Вот какой ты, мир, на самом деле”, — думала нечаянно Москва Честнова, исчезая сквозь сумрак тумана вниз. — “Ты мягкий, только когда тебя не трогаешь!” Она … закричала от внезапного мучения — раскрывшийся парашют рванул ее тело … Москва почувствовала свои кости, как сплошь заболевшие зубы”.
Драматически сильное, очень сильное описание воздушной катастрофы.
Что в Европе можно поставить рядом с ним?.. Советской литературе есть чем гордиться… И все же, все же что-то тут не то: разве “мир сам по себе”, т.е., объективный мир, — “убийственно жесток”? Субъективизм какой-то… И почему вещество, т.е., надо понимать: материя, — “мертвое”? Неужто мир и мы сами созданы из мертвой материи?
И так с Платоновым всегда: чем внимательней в него вчитываешься, тем на душе гаже:
“…греческие города, порты, лабиринты, даже гора Олимп — были сооружены циклопами, одноглазыми рабочими, у которых древними аристократами было выдавлено по одному зрачку — в знак того, что это — пролетариат, осужденный строить … и что одноглазым нет спасения … Потомки циклопов вышли из тьмы исторического лабиринта на свет природы, они удержали за собой одну шестую часть земли, и вся остальная земля живет лишь в ожидании их. Даже бог Зевс, вероятно, был последний циклоп…”
“Одна шестая часть земли” — это, понятно, Страна Советов, — и это хорошо, поскольку, как указывает Платонов, оставшиеся пять шестых на нее равняются; что она — наследница всего лучшего в человечестве, в том числе: Древней Греции, — и это верно. Посмотрите на тысячи советских юношей и девушек, что стройными колоннами, и сами стройные, маршируют в дни парадов по улицам и площадям наших городов, — чем не античная Греция?.. Что история человечества есть история труда, — и это по-марксистски… Но почему, — скажите, почему? — пролетариат — циклопы?! Один глаз так же не красит пролетария, как одна нога — пролетарку… (к примеру, все ту же одноногую метростроевку-Москву.)
Что за марьяжная пара? Проект памятника “Пролетарий и пролетарка” в пару замечательной, воистину античной скульптуре “Рабочий и колхозница”?
…Критика рьяно наседала на Платонова. Отчасти в силу профессионального долга, но также во исполнение двух главных заповедей советского общества и советского человека: критика и самокритика. (Ума большого не надобно, чтобы разглядеть за этим новшеством давно знакомые религиозные ритуалы: “обличение” и “покаяние”.)
Как и положено коммунисту, Платонов “самокритиковался”, т.е., — каялся.
Но — не надрывно и не изобильно, а как бы сквозь зубы, да еще так, будто сознательно провоцировал очередной критический залп. Так, в ответ на справедливое возмущение его несусветным стилем, — сам Горький диагностировал его как “бредовый”, — Платонов разъяснил: “…стиль — это функция мировоззрения”. Что ж это за мировоззрение такое? Неужто коммунистическое?
Много древнее. Это — Греция. Античная Греция. Но не любимое Марксом “детство человечества”, не “олимпийская” и парадная (логика, пластика, “золотое сечение”) и не трагически захмелевшая Греция Ницше, — это угрюмая, подозрительная, недобро затаившаяся поздняя античность, когда на нее обрушился чужой бог, абсурдно единый в трех лицах, с его жалкими заповедями, слезливой риторикой, скучным Синаем и постыдной Голгофой вместо праздничного Олимпа, шаманским откровением — вместо возвышенной философии. (Занятно: Платонов называл классовую борьбу “философским движением”.)
Раз так — про┬клято все, зло не бытует помимо вашего Бога, Зло только в Боге, присуще ему, как болезнь… Этот мир и человек в нем — болезнь Вселенной.
Как сказано в гностических Евангелиях: “тот, кто познал мир, нашел труп, а тот, кто нашел труп, — мир недостоин его” (от Фомы). “Этот мир — пожиратель трупов. Все, что в нем поедается, — так же ненавистно” (от Филиппа).
(Так Самбикин, неслучайно хирург и патологоанатом, уверенный в том, что тело человека есть пристанище смерти, упорно ищет в организме только одно заветное место, где смерть зарождает жизнь.)
Единоличный создатель — не Бог, он — увечный демиург низшего порядка. Вселенная, им созданная, описывается гностикой в образах и терминах “силовых структур”, “органов принуждения”: тюрьма, темница, клетка; тюремщики, стражи, часовые…
(“Тело — темница души”.)
“Счастливая Москва” в первой же фразе открывается как бы цитатой из какого-нибудь античного фриза или рисунка на вазе: “Человек с факелом… бежит”. Олимпиец, марафонец, — да и только. Только бежит он темной улицей и скучной ночью, и бежит — в тюрьму. Там — кормят. Не бегун, а беглец, один из сожителей Москвы, некто Комягин, самый ничтожный, даже по мутным меркам платоновских персонажей: его мечта — работать в милиции, штрафовать граждан.
Добровольный заключенный и, одновременно, — тюремщик, сторож закона. “Се человек!”. Один из вариантов названия “Счастливой Москвы”, сохранившийся в записных книжках Платонова, был… “Узник”!
“Добровольному узнику” Комягину казалось, что и в советских учреждениях (в данном случае — в военкомате) “… пахло так же, как в местах длительного заключения — безжизненностью томящегося человеческого тела, сознательно ведущего себя скромно и экономично, чтобы не возбуждать внутри себя замирающегося влечения к удаленной жизни и не замучиться потом в тщетности, от тоски отчаяния”.
(Настоящие антисемиты, страстные и убежденные, все до единого — гностики. Платонов, хоть и гностик, но не антисемит — нисколько, ни в малейшей степени… Я думаю, это потому, что он — атеист, и ему решительно все равно, по какому проекту создавался мир, — по библейской ли “Книге Бытия” или по дарвиновскому “Происхождению видов”: результат — ни к черту в обоих случаях.)
Первая задача гностика в этом искаженном мире — нарушать заповеди демиурга, и главную из них — “плодитесь и размножайтесь”… Дабы не умножать количество злой материи.
Половой акт вызывает у Платонова жалостливое презрение: “Честнова отвернулась и легла вниз лицом. Вид ее большого, непонятного тела … заставил Сарториуса обнять Москву и еще раз молчаливо и поспешно истратить вместе с нею часть своей жизни — единственно, что можно сделать, — пусть это будет бедно и не нужно… и лишь утомляет человека”. А совокупляются Сарториус и Москва в яме, то есть в могиле.
Платонов органически, до последней капли крови в жилах и чернил в чернильнице, принадлежит русской, и только русской литературе, где до него уже истово поработали и Лев Толстой с “Крейцеровой сонатой”, бурно исполненной поистине гностического ужаса перед сексом, и Достоевский с его сумрачной демонизацией эротики. Но Платонов рванулся дальше: он не просто не выносит секс, — он заменяет его другими жанрами эротики. Некрофилией, к примеру:
“Вермо… целуясь с умершей, подумал, что, если б она осталась жива, он мог бы жениться на ней”. (“Ювенильное море”. Внимание! Не “целуя умершую”, но “целуясь” — возвратная форма деепричастия, т.е. умершая возвращает ему поцелуй.)
В “Ювенильном море” некто Божев от страха смерти любит доярку Айну, избивает ее смертным боем и опять любит, опять увечит, а затем “становился добрым, … обнимал ее измученные ноги … бегал в истоме по песчаным барханам”; а когда повез уже мало живую киргизку, “искренне лаская доярку за плечи, встречным людям говорил, что он на ней скоро женится, так как полюбил”.
Куда маркизу де-Саду!.. Современник и соучастник Просвещения, тот описывает извращения, как описывают имущество, создает, в дополнение к “Энциклопедии” позитивных знаний, свою “Энциклопедию пороков”.
А у Платонова хлещет и кровоточит каждый абзац, всего лишь точкой или запятой отделяя надругательство от нежности…
Но не все так смертельно безнадежно: в конце мрачного туннеля, именуемого “жизнью”, “там, за валом непогоды, есть блаженная страна”: свет. Море, океан, целая вселенная яркого света. Свет — это и есть истинное, доброе божество гностиков. К нему надо прорваться, вернуться…
И люди — не все больные животные. И среди людей попадаются избранные, “спасенные”, с искрой света в душе…
У Платонова это ученые, инженеры, исследователи “вещества”, в первую очередь — занятые электрическим светом.
Платонов — коммунист, таким он себя считает и таким является: ведь коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны. И не только: по словам одного из его светоносных персонажей, понятно, инженера, “советизация — это начало гармонизации Вселенной” (“Город Градов”).
“Что есть истина?” “Истина, по-моему, в том, что…” — и дальше Платонов цитирует тов. Сталина: “кадры решают все”.
Еще бы нет! Ведь в контексте первых пятилеток “кадры” — это прежде всего, технические кадры. Или другое сталинское откровение: “…писатели — инженеры человеческих душ”. Пронзительней не скажешь, если только под “душой” понимать не бледную немочь иудеохристианства, а — искру, из которой возгорится пламя вселенского преображения.
Тов. Сталин и был самым проницательным читателем Платонова: “сволочь”, “гад”… Сказануть такое о монархисте и белогвардейце Булгакове ему бы и в голову не пришло, а вот о коммунисте Платонове — да, пришло…
Потому, что неслучайно вождь учился в духовной семинарии, очень хорошо учился, пока не соблазнился другой верой — марксистской.
Он опознал ересь, которая веками, с постоянством тени, преследовала христианскую церковь: гностика.
И Платонов — это тоже, и даже — та же неистребимая ересь, на этот раз по отношению к другому единственно верному и всепобеждающему учению…
Платонов наступил на самую болезненную мозоль ахиллесовой пяты марксизма-коммунизма, — его религиозные корни, прикрытые наукообразным дерном, но то и дело вылезающие на поверхность…
“Еще Архимед и александриец Герон ликовали по поводу золотых правил науки” (далась ему эта Греция!), “которые обещали широкое блаженство человечеству … Луначарский же предполагал зажечь новое солнце, если нынешнее окажется недостаточным или вообще надоевшим и некрасивым”.
Что за бред? — удивится беспартийный читатель. С чего вдруг, на каком-таком основании древним ученым, зачинателям опытного знания, т.е., в наших понятиях — “стихийным материалистам” — противопоставляется советский нарком просвещения, гуманитарий и литератор — А.В. Луначарский?
Но партиец намек поймет и поежится: еще до революции и состоя в большевиках, Луначарский с группой недалеких товарищей начал громогласно мудрить на тему социализма как новой религии (называлось: “богоискательство”). За что получил такую отменную взбучку от самого Ленина, что до конца жизни старался “запудрить” синяки, оставленные гневом вождя на его политической физиономии.
…Инквизиция язвила тело, чтобы спасти душу. У советской критики был сходный принцип: мы боремся с тобой, но за тебя, товарищ Платонов.
“Спасти душу” Платонову настоятельно рекомендовали только одним способом: написать что-нибудь оптимистическое.
(В обществе, построенном на вере, все равно, — в Бога, в коммунизм или еще что-либо, столь же возвышенное, — демократию, к примеру, — оптимизм — это теологическое условие человеческого существования: что бы ни представляло собой настоящее, по определению сомнительное, неидеальное, — зато гарантировано “светлое будущее”, не в этом мире, так в том, не мы — так наши дети, не сегодня — так послезавтра… И только в лучах этого гарантированного сияния следует освещать вяло протекающую действительность…
Обратите внимание: любой израильтянин — от водителя такси до политика (особенно) — первым делом заявляет: “ани оптими”…
По какому поводу? А все равно: конец мира, конец истории, его собственный конец, мирный процесс, немирный процесс, — “ани оптими”, и все тут. Этот надрывный оптимизм, в сущности, и есть символ веры, подлинный знак лояльности и принадлежности Израилю — государству, обществу, народу… Другого не ищите.)
Платонов прислушался к отзывам и предложениям: написал “Счастливую Москву”.
Кто дочитает роман до конца, заподозрит типографскую оплошность: слово “счастливая” явно нуждается в кавычках.
О каком счастье может идти речь, если персонажи Платонова не только что не живые люди, но даже не условные литературные герои, а какие-то сгустки тумана, тени?!
Для этих-то теней он и придумал свой теневой язык.
Советский критик (30-е годы) о языке Платонова: “…пишет в том юродском стиле, в каком, по мнению людей, заразившихся барством, говорят и пишут руководители из народа и в каком на самом деле они никогда не говорят…”.
Совершеннейшая истина! На платоновском языке, не без тонкости облаянном “юродским”, ни верхи, ни “нувориши” из низов не разговаривают…
Советская действительность вообще никакого повода к нему не поставляет.
Рядом с Платоновым, буквально за стеной, соседствуют два гениальных создателя советских лингвистических антиутопий, признанные “короли смеха” (Платонов, кстати, никак не юморист, и даже сатирик ли — сомнительно!), — так вот: стили Зощенко и Бабеля — плоть от плоти времени и места. Прозу Зощенко Платонов обозвал “зубоскальством”; Бабеля — вообще промолчал, не заметил…
У Зощенко — свихнувшаяся речь российского обывателя, на голову которого камнем обрушился тяжеленный словарь классовой борьбы, “даешь мировую революцию!” и новых “святых угодников”. (Один из диспутов 20-х годов проходил на тему: “О замене слова “здравствуй” словом “ленинствуй””.)
Наличие великого и могучего одесского языка, на котором Исаак Бабель “развел” “кислое тесто русских повестей”, удостоверено и засвидетельствовано… Владимиром Жаботинским: треть его романа “Пятеро” изъясняется на одесской речи, — не оспоришь. Но и не переведешь: это вам не русский!
…Никакой типографической ошибки не приключилось: Москва (героиня, а не город) действительно счастлива, стало быть, и роман — оптимистический.
Только это особое, платоновское счастье — счастье растворения, избавления от постылой индивидуальности. Ведь и “Московская скрипка”, — этот то ли сценарий, то ли вариант “Счастливой Москвы”, — победно завершается растворением персонажа, уходом в безымянную коллективность, анонимную общность.
Москва исчезает, уступая жизненное пространство убогим, “мизераблям”, “бедным людям”, “униженным и оскорбленным”.
Но: советская власть тут решительно ни при чем, “невиноватая” она: всякое индивидуальное существование обречено на несчастье, личное сознание невосстановимо разорвано, — не заштопаешь, и никакой диалог не поможет… Читайте Достоевского, читайте XIX век. Его обобщенный образ в романе — Крестовский рынок, “полный торгующих нищих и тайных буржуев, в сухих страстях и риске отчаяния добывающих свой хлеб”.
Часть эпитетов здесь, вопреки обыкновению платоновского стиля, не так уж неожиданны. Что “торгующие нищие” и есть “тайные буржуи”, — это понятно: ведь “великая социалистическая революция, о необходимости которой…”, действительно произошла. Понятен и логичен “риск отчаяния”, ведь на дворе — советская власть и ее “карающий меч”…
А вот что непонятно, — так это почему торговля остатками прошлого сопровождается “страстями”, и почему это страсти — “сухие”?
Наиболее близкое прилагательному “сухой” существительное “сухарь” — зачерствевший хлеб. Так и есть: “…добывающих свой хлеб”… Но если выстроить всю цепочку: — сухие — страсти — хлеб, — мы окажемся далеко от наличного сюжета и вроде бы связанной с ним действительности.
Рынок-то — Крестовский! Стало быть, тут идиома: “страсти Господни”. А хлеб… Что ж, “хлеб” — известное дело: “плоть Христова” (“кормил Своею плотью, поил Своею кровью”). И, поскольку вся эта травестия происходит на рынке, как тут не вспомнить Христа, изгоняющего торговцев из храма? Так что не пропали уроки Розанова (давнего платоновского любимца): это — не воинствующий атеизм, это — розановский гностический бунт.
Крестовский — один из множества рынков, реально существовавших в Москве. Но Платонову понадобился именно “Крестовский”, потому что: “крест” — символ старого мира и, одновременно, — устойчивая языковая идиома: “поставить крест на ком-либо или чем-либо”, т.е. окончательно и бесповоротно распрощаться.
И крест поставлен: над всей крестовской рухлядью; отделенный от нее всего лишь полуабзацем, “улыбающийся скромный Сталин сторожил на площадях и улицах все открытые дороги свежего, неизвестного социалистического мира, — жизнь простиралась в даль, из которой нет возврата”.
Сталин в роли регулировщика, направляющего в неизвестное безвозвратно, т.е., можно сказать, в никуда, — это и есть счастье.
…Иван Карамазов, по собственному его признанию, не Бога отверг — он мир божий не принял.
Большевики отвергали Бога, но мир божий — т.е. все наличное бытие — приняли. О! Разумеется, со значительными исправлениями, дополнениями и сокращениями, но — исходный текст цензуру прошел и к публикации был рекомендован.
Русские коммунисты напустили на мир такой мор, какого мир еще не видывал. Но и мор впервые встречался с миром, который был бы так готов к смерти и охоч до нее.
Но вот что странно, — и тут концы не сходятся ни с концами, ни с началами: чем старательней большевики вымаривали и вымарывали жизнь, тем настойчивее педалировали то, что мы сегодня называем “позитивом”, “позитивными ценностями”, включая ценности культуры, точнее — культуру как ценность. (Незабвенное ленинское: “Коммунистом можно стать, лишь овладев суммой знаний, накопленных человечеством”…) Плюс просветительский зуд, унаследованный от эпохи энциклопедического Разума.
(Эту нестыковку я могла бы сравнить разве что с христианской доктриной, какой она запечатлена в Евангелиях с их, — поверим Булгакову, — “кроткой проповедью”, — и реальной историей христианства, которое не столько стращало адом, сколько с успехом его демонстрировало.)
…Настольный философ Платонова — Шопенгауэр, мизантроп, бард европейского пессимизма; его запойное актуальное чтение — Вас. Вас. Розанов, ветхозаветный юдофил, политический и зоологический юдофоб, антихристианин похлеще Ницше и гениальный русский писатель. (Увлечение Платонова Розановым в 20—30-е годы надежно засвидетельствовано В.Б. Шкловским.)
Для коммуниста подбор странный, еще более странный, чем попытка европейских левых середины XX века бракосочетать Маркса с Ницше и Фрейдом.
Но Платонов себя коммунистом считал и называл, и не доверять ему невозможно, — был он человек не только громадного, но и очень отчетливого ума, и в определениях, вплоть до самоотделения, не спотыкался. (См.: “Записные книжки”, литературно-критические статьи.)
Так что стоит присмотреться.
…Как у всякой религии, у коммунизма обязательно должны быть “источники” и “составные части”. Общепризнано: доказанный источник платоновского мирочувствия — это т.н. “русский космизм”, — нерушимый союз науки с мистикой. Ведущий состав: Николай Федоров с его утопией воскрешения мертвых отцов с помощью науки; “ноосфера” Вернадского; а также — отец космонавтики К.Э. Циолковский, теософ и оккультист.
К этой крепчайшей смеси, несомненно, следует прибавить несколько унций нирваны (она подмешана ко всему естеству России — народа, государства, культуры), а также — внятное соседство многочисленных гностических сект старой Руси. (К примеру, и особенно, — хлысты. См.: Андрей Белый, “Серебряный голубь”.) Тем более что кучковались секты все больше в платоновских местах — в Воронежской губернии и вокруг.
Все же, “русский космизм” на первом месте, поскольку — явление культуры, т.е. в пределах рациональной и словесной досягаемости, а не просто зыбкая топь так называемой “духовности” в поисках истины.
Но Платонов — не продолжатель, он — “переиначинатель” (от “переиначить” и “перечить”), “перезагрузчик”: “русский космизм” у него вывернулся “космической русскостью”.
Новейшая советская аристократия (здесь — в лице конструктора сверхвысотных самолетов и его коллег из смежных областей), вдохновленная виртуозным исполнением бетховенской “Оды к радости”, неминуемо стремится к победному освоению космоса. Ведь уже сама музыка — это “изображение дальних легких стран воздуха, где находится черное небо и среди него висит немерцающее солнце с мертвым накалом своего света, где — вдалеке от теплой и смутно-зеленой земли — начинается настоящий серьезный космос: немое пространство, изредка горящее сигналами звезд — о том, что путь давно свободен и открыт… Скорее же покончить с тяжкой возней на земле, и пусть тот же старый Сталин направит скорость и напор человеческой истории за черту тяготения земли — для великого воспитания разума в мужестве давно предназначенного ему действия” (“Счастливая Москва”).
Подобно тому как Москва действительно — но по-платоновски! — счастлива, и здесь тоже постовой-Сталин, при посредстве “Оды к радости” (каковая, как известно, со счастьем — близнецы-братья), все так же неизменно наставляет железной рукой на путь к окончательному — по-платоновски же! — блаженству в безвозвратных глубинах космоса.
Россия, историческая и современная, позировала Платонову в качестве исходной модели мироздания в целом.
А потому: не гениально выписанные социальные монстры и чудовища, где, как на картинах сюрреалистов, красота изображения произрастает из уродства изображаемого, но как раз описания, свободные от социальных тел и тем, — пейзажи, — небо, земля, звезды, ветер, тьма, музыка, секс, настроения, — вот “эрогенные зоны” платоновской прозы.
В Платонове с одинаковым правом можно видеть и пораженного ужасом свидетеля русского коммунизма, и — писателя с настолько чуждым обычной человечности типом сознания, что и коммунизм по-русски, и сталинщина приобретают у него статус онтологического условия человеческого бытия в самом универсальном и даже космическом смысле.
Лично я склоняюсь ко второму варианту и потому набросала исходные контуры, его же словами, “прекрасного и яростного мира”.
Если советская жизнь все-таки представляла собой (как уже было сказано) компромисс с всеобязательностью бытия, то Платонов не принял от бытия ни-че-го. Он магически интерпретировал технический прогресс, и мистически — коммунизм.
Поэтому чистопородный пролетарий и коммунист Платонов был для советской власти опаснее и несносней любого классового врага.
Но: советская власть ушла, а Платонов — остался. Со всей его невыносимой, удручающей гениальностью.
После Платонова всякая другая литература кажется плоской, пресной.
Даже Достоевский, даже Набоков, даже Джойс… Все они — “путешественники на край ночи”, а Платонов — сама ночь, ее голос, ее язык, ее время.
Если заполнять контуры платоновского мира не собственными привычно-отвлеченными представлениями, но окрашивать в цвета из палитры самого Платонова, — его стиль окажется ясным, точным и функциональным, как безотказно работающий измерительный прибор. “Стиль — функция мировоззрения”, — помните? И так оно и есть: “Душа Сарториуса испытывала страсть любопытства. Он стоял с сознанием неизбежной бедности отдельного человеческого сердца; давно удивленный зрелищем живых разнообразных людей, он хотел жить жизнью чужой и себе не присущей”.
Здесь каждое слово просто и обычно до чрезвычайности — нет ничего схожего не только со “сказом” Зощенко или Бабеля (о чем уже шла речь выше), но и с куда более близким Платонову революционером языка Хлебниковым или новоязной заумью Крученых, вообще — футуристов. Необычен и странен именно ментальный принцип совместного пребывания слов в каждой отдельной фразе. (Особенно буксует читательский взгляд на платоновских эпитетах — до того непредсказуемы, неожиданны и алогичны. Оно и естественно: эпитет — это определение, отношение, оценка, — т.е. грамматика мироощущения, семантика мировоззрения…)
Императив нашей культуры — быть собой, и на этом, призна┬емся, довольно хилом основании, признавать другого (“другой — такой же, как ты”… Тогда — почему “другой”?).
Платоновский императив — не быть собой, но и не быть другим, а — быть в другом, “чужом и себе не присущем”, принципиально ином (“ganz anders”, по Хайдеггеру).
Ибо: индивидуальное существование — зло; исчезновение, растворение “я” — благо.
“…ни движение руки, ни работа человеческого сердца не беспокоят звезд, иначе все давно бы расшаталось от содрогания этих пустяков”.
Тут — нормативный словарь русского языка, нормативная грамматика; синтаксис такой, что хоть сейчас диктуй школьникам контрольный диктант. Взрывчатка запрятана всего лишь в одном слове, на самом дне фразы: “… пустяки”.
“Пустяки” — это “движение руки, работа человеческого сердца…”. Но это и есть человек.
Платонов не сложен, он — страшен. А мы… Мы сентиментальны и боязливы.
1 Эта оценка Каганской — гипербола, служащая для усиления контраста. Некоторые из вышедших на иврите в последние годы произведений Платонова пользовались несомненным успехом. Но его действительно трудно сравнивать с более чем 40-летней устойчивой славой “Мастера и Маргариты” в переводе на иврит. — П.К.