Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2011
Книга выходного дня
Михаил Бару. Записки понаехавшего, или Похвальное слово Москве. — М, Livebook/Гаятри, 2010;
Михаил Бару. Тридцать третье марта, или Провинциальные записки. — М, Livebook/Гаятри, 2011.
Названия книг Михаила Бару производят впечатление какого-то излишества: то ли облегченный Гоголь, то ли ироничный привет сегодняшним горячим темам. “Понаехавший”, оказавшись в названии, будто бы должен диктовать свой взгляд, свои интонации. Вообще это смелый шаг — так жестко задать рамки своим запискам. Но Михаил Бару оказывается свободным и от этих рамок, и от любых других. Начиная с названий, он вступает с читателем в литературную игру, предлагая то почти фотографически точные наблюдения за московской или провинциальной жизнью, которые иногда как-то незаметно переходят в фантасмагории, настолько плотно окруженные узнаваемыми деталями, что и не очень удивляешься — чего в жизни не бывает…
Михаил Бару, ученый-химик, несколько лет проработавший в Америке, — писатель с привычной интеллигентской биографией, не только обуславливающей эту самую литературную игру, но и ее формирующей. Он из той среды, где остроумие всегда было проявлением если не свободолюбия, то невыносимой легкости бытия. Правда, эта привычка записных лабораторных остряков “шутить, и век шутить” на старом запасе штампов и приемов с годами начинает сильно раздражать. Но Михаил Бару, храня верность среде, талантливо и счастливо избежал этого. Потому что главное для него — не демонстрация собственного остроумия, а умение посмотреть на мир свободным взглядом и увидеть в нем то, что может видеть свободный человек, для которого в какой-то степени и удобно выглядеть “понаехавшим”. Именно это дает необходимую степень остраненности, которая освобождает писателя от привычных нам, здешним, коннотаций.
Документальные, иронические, лирические, фантасмагорические заметки, обрамляя друг друга, дают объемное представление о действительности. За нелепостью, просто смешным случаем проступает скрытая от глаз реальность: “Меня заинтересовали стены каморки, украшенные иконой Спасителя, портретом Ленина, портретом Сталина и портретом Государя императора Николая Второго. Икона выжжена на дереве, портреты пролетарских вождей писаны маслом, а Николай Второй представлен фотографией. Я смотрел, смотрел и с ужасом представлял себе голову какого-нибудь старика или старухи нашего времени, внутри которой висят эти три портрета и икона. Или не нашего времени. Или не старика и не старухи. Но с ужасом”.
“Записки” Михаила Бару — самый что ни на есть настоящий non fiction. Ведь “уже написан Вертер”, а тут — живая жизнь с ее частностями, смешениями, стилистическими издержками и излишествами. Автор производит впечатление человека, которому интересно все. “Иду по улице и по сторонам смотрю. На то и столица, чтоб по сторонам смотреть. Слушаю все, что слушается, читаю все, что читается…” — в этом и есть принцип изобразительности Бару. Он отводит себе роль наблюдателя: “слушаю”, “читаю”, и в этом его специфика. Но, когда он записывает то, что “услышал” и “прочитал”, получается, что его наблюдения говорят о жизни очень много и очень точно. Потому что это не блуждающий взгляд человека, который не знает, за что зацепиться, а умение придать мимолетному наблюдению признаки искусства.
Посмотрел на бомжей — увидел, что у них “лица цвета как закалялась сталь”, едет в метро, ночью, когда и голова уже не способна воспринимать что-либо внешнее, — слышит, как человек с выражением лица “бывает все на свете хорошо, в чем дело — сразу не поймешь” звонит по телефону: “Татьяна Федоровна? Это вас Алексей Евгеньевич беспокоит… Ну почему сразу — дурак? Я только хотел спросить: ты меня сегодня ночевать возьмешь, Танечка…”. И это идет в дело. Или в дикую жару: “Возле входа в Исторический музей бородатый мужчина, наряженный стрельцом, обмахивается бердышом”. И от этих внешних наблюдений, ненарочитых, легких, коротких, буквально в одно касание, меняется внутренний настрой читателя, у которого тоже и глаз, и ухо начинает улавливать во внешнем мире какие-то такие сюжеты, не столько скрытые, сколько упускаемые из виду, а, как выясняется, без таких сюжетов жизнь не только скучна, но скудна и однобока.
На такие наблюдения способен только свободный человек. Не в смысле праздный, а — свободный от стереотипов, от наезженной колеи восприятия, которая задает, что и как надо видеть. Бару искренне занят этим внешним миром и не стремится его как-то прибрать, упорядочить, навесить ярлыки, чтобы опять же понятней было, как ко всему этому относиться. Ему действительно интересны лица, диалоги, словечки. В этих разнородных историях, в заметках о московских или провинциальных музеях, о существовании которых и не догадывается читатель (например, Музея русских валенок или Музея кулинарного искусства), то выводящих на обобщения, то интересных именно своей сиюминутностью, мгновенностью, почти необязательностью, — проступает нетривиальный взгляд на жизнь, без менторского разделения на высокое и низкое, достойное увековечивания в слове и “однозвучный жизни шум”.
Взгляд Михаила Бару фиксирует все, потому что именно в этом смешении для него и есть единство жизни, ее цельность и смысл. В этой мозаике наблюдений, во внешней незначительности, нелепости, даже и неприглядности историй всегда проступает зерно смысла, существующего независимо от авторского взгляда, — авторская же роль сводится к тому, чтобы увидеть, оценить, зафиксировать и сделать увиденное частью культурного слоя. То, что потом станет фольклором, отлившись в неизменную форму, пока только проходит через редкое еще сито, где остается и пустая порода. Иногда смущает нарочитое остроумие — одесское, навязчивое, требующее ответной реакции, привычной тому, кого всегда все слушают с удовольствием, радостно, некритично. “Москва, Москва, люблю тебя как сын… / Внебрачный, понаехавший, нерусский”. Не самый высокий класс, но и не оценить вроде нельзя… Иногда кажется, что автор не может вовремя остановиться, что ради словца, кажущегося красным, он жертвует лаконизмом и самодостаточностью ситуации; иное наблюдение только выиграло бы, если бы не окружающее его вязкое многословие, которое все равно проскакиваешь, чтобы скорее понять сюжет. Но за иными длиннотами вдруг видишь такую искреннюю любовь к процессу — и сочинительства, и придумывания, и самой жизни, и к словесному плетению, и чуть затянутой шутке, которая мягче и снисходительнее, чем острота, — что прощаешь все эти длинноты.
И вот из этого “сора” ткется пестрый ковер. Жизнь на нем проступает не столько в ее узнаваемой повседневности, с точным указанием станции метро, где все это произошло, номера автобуса или числа, когда шел “белый от бешенства ливень”, — сколько в ее всегдашнем однообразии — и в этом нет намека ни на скуку, ни на безвыходность. В этих историях, придуманных или действительно бывших, видно желание уловить закономерности русской жизни, привыкнуть к ним, показать, что с этим можно жить. Не смириться, не махнуть рукой на преобразования, а понять, что, если веками жизнь в городе Чухломе или Кинешме, “где ходят медленно, долго подбирают слова, набирают в грудь воздуху и… так красноречиво разводят руками, что и без того понятно”, — шла так, как она шла, то, может, надо как-то соответственным образом к ней и отнестись. Книги Михаила Бару, при всей их легкости, — об этом тоже. Он не морализаторствует, не поучает — и тут как нельзя лучше подходит роль “понаехавшего”, который способен посмотреть на нашу обыденность и историю новым взглядом.
Т.М.