Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2011
“Тихая жизнь” с любовной лирикой
Одуванчики, как живые.
Многозначительные камни.
Устойчивые дома.
Но ни любви, ни смерти.
Андрей Гришаев
“Новый мир”, “Октябрь”, “Дружба народов”, “Арион”, “Волга”, “Новый берег”, “Звезда” — хотя бы в одном из летних номеров “толстых” журналов есть стихи о любви.
Между тем, кто не согласится с утверждением, что любовная лирика исчезла из так называемой серьезной поэзии? Открываем “толстый” журнал — и уверяемся, что стихотворения, содержащие узнаваемые приметы любовной лирики, отнюдь не вымерли. Откуда же ощущение, что полочка с ярлыком “любовь” пустует?
Правда, как обычно, посередине: любовная лирика в современной поэзии сродни немой букве на письме, самосознание поэтического процесса ее “проглатывает”. Почему? Потому, видимо, что создавать тексты — серьезное дело для серьезной поэзии, а писать стихи… В какой-то момент недавней истории показалось, что мы переросли “слишком человеческое”, как к некоему возрасту перерастают молодежную моду. Диалогические пары “человек и государство”, “человек и история”, “человек и его идентичность” со второй половины XX века завладели вниманием и элитарной культуры, и мейнстрима, вытеснив пару человеческую в масскульт. Искусство стало служанкой философии на Западе, средством духовного выживания в Советском Союзе. И поэзия обнаружила, что лирическое “я” совершенно не нуждается в лирическом “ты”, когда у него есть такой неисчерпаемый объект изучения, как собственная идентичность, такой сильный партнер/противник, как эпоха, или просто Сверхличное.
Авторов, чьи стихи о любви (не будем разбирать понятие) опубликованы в летних номерах “толстых” журналов, можно поделить на тех, кем этот слом пережит как событие, и тех, кем он остался незамечен. В свою очередь, из первой группы обособляются те, для кого он — неустранимое обстоятельство, и те, кто его преодолевает либо преодолел.
Что до более общего критерия, то не стоит и пытаться подводить под него рассудочную базу. Это улавливается на уровне читательского чутья, распознания интонации: прежняя она или новая; естественно ли поэту говорить о любви — или эта естественность расшатана привеском усвоенного опыта.
Подборка Андрея Гришаева (“Новый берег”, № 32) как целое с единой интонацией и единым скрытым сюжетом принадлежит чистой лирике, звучащей чаще ровным, иногда растерянно-дрожащим, человеческим голосом. А потому и любовной — если не воспринимать слова “любовная” и “лирика” как половинки термина, настраивающего на определенный стереотип; тогда под любовью понимаются не в той или иной мере запутанные/возвышенные отношения между героем и его пассией, но онтологическая категория, внутрь которой, как внутрь высвеченного круга, попадает личное бытие.
Я решил стать поэтом и написать стихотворение
Про любовь и смерть.
А вышло — про какие-то чернильные тени и картонные цветы.
<…>
Как-то раз я сидел в кресле
И в метре передо мной появился светящийся шар.
Кто ты? — спросил я.
— Я любовь и смерть — отвечал шар.
— Но как…
— Так — отвечал шар — Сейчас ты полюбишь и умрешь. Пиши.
Хорошо, хорошо — подумал я — Это случилось.
Ко мне пришла любовь.
Ко мне пришла смерть.
Только предельный опыт, безотносительный к таланту и мастерству, наделяет правом и способностью озвучить “последние вещи”. Самой аранжировкой темы Гришаев спорит с философичной гладкописью, низанием изящных символов. Тут надо признать, что эпиграф “работает” с некоторой натяжкой: смерть (скорее страх смерти, провоцирующий пристальное вглядывание в нее издали) как раз поэзией не забыта. О ней, пусть не слишком внятно, но бегло, говорят те же одуванчики, многозначительные камни и даже устойчивые дома. Но почему-то слово о любви нельзя перепоручить образу; поэт обязан сам выглянуть на миг из тесноты стихового ряда, открыться, не стыдясь своей бессильной малости.
Спит белый дворец в ожидании чуда и сна,
Едет троллейбус из песни.
Переживем: горечь, болезни,
Смерть.
Мне ничего не успеть.
Но бегу, на бегу повторяя:
Ты не напрасно живая,
Ты не напрасно сияешь, бродишь во тьме…
Гришаев ищет форму, в которую могло бы отлиться предельное высказывание, и находит подвижную, мягкую, “сырую”. При такой размытости линий “ты” может быть и другим человеком, и душой лирического героя. Но вот еще один путь: корсет четкого размера, без малейшего приближения к свободному стиху и чуть ли не до наивности традиционная роль второго лица.
Только ты еще стояла
У раскрытого окна,
И сверкало одеяло,
И светилась тишина.
Простота здесь — не безыскусность. Слова произносятся сквозь витгенштейновскую формулу, а не поверх нее. Гришаев постоянно помнит о неловкости “ты” в присутствии читателя, и эта освобождающая неловкость (помимо выговоренного сомнения) согревает весь цикл — наследие “болезни”, ставшее преимуществом.
В том же номере встречаем еще один образец высказывания, построенного как попытка высказаться. Подборка Владимира Гандельсмана “С Лидой” (параллельно вышедшая почему-то и в № 6 “Октября”, хотя так обычно не делается) с подзаголовком “Из цикла “Жизнь моего соседа”. Отсылка к блоковской “Жизни моего приятеля” дает основание заподозрить, что цикла не существует, но главное условие игры не в этом: перед нами ролевая лирика. Герой (можно ли назвать его лирическим?), повествующий о жизни с любимой, объективирован, отдален вплоть до помещения в другую социальную среду. Маске простодушного соседа отдано то, что, будучи произнесенным от собственного лица и с серьезной миной, наверняка обернется китчем. Неловкость обойдена, а не обращена во благо, как у Гришаева.
Дома Лида моя ходит в шерстяных
тапочках по ковру, и у Лиды
накопляется электричество, тронет — вспых
между нами, искры летят. Флюиды.
Даже комната освещается. Может быть
(мой сосед-ученый говорит “может статься”),
подсознательно она хочет меня убить.
Но сознательно — приласкаться.
И все же тех поэтов, кто проглядел слом, большинство, причем группа эта, как и предыдущая, разнородна как по возрасту, так и по даровитости.
В стихотворении Льва Козовского (“Арион”, № 2) — мысль о невозможности подлинной встречи, какую всегда обещает любовь, всегда обманывая.
Так близко к коже двигались ножи,
И рук моих касалось ее платье,
Так живо возникали миражи
Соитий лихорадочных — объятий —
Неодолимых наслаждений — мук…
И снова сталью лязгало — стучало,
Производя неповторимый звук —
Металла по холодному металлу.
Козовский рассказывает притчу, построенную, как и положено, на уподоблении, в данном случае, одной близости, случайной, близости другой, будто бы долженствующей соединить двоих в одно. Но, как первая, так и вторая физическая близость (автор играет широким и узким смыслами понятия) не дает в конечном счете ничего, кроме иллюзии.
В стихах Алисы Мусиенко (“Арион”, № 2) смущает уж очень узнаваемый, монотонный юношеский импрессионизм.
листья падают туда, куда нужно,
они становятся сильнее ветра,
их падение наполняется смыслом.
я держу во рту твой голос,
как живую темно-серую мышь,
ты держишь меня за руку, как дети
держат воздушные шары.
сейчас самое подходящее время
для конца света.
Воспаленная нежность и напряженное умолчание о чем-то как будто главном трогают, но за образным рядом проглядывает несколько выломанная и тем неоригинальная поза. Помочь могла бы крупица самоиронии.
Подборка Сергея Васильева (“Дружба народов”, № 6) представительствует от имени традиционного, т.е. наиболее усвоенного читательской практикой подхода к жанру. Свойства его: семантическая прозрачность, разговорная интонация, обращенный к предмету чувств монолог либо о чувствах же, либо о “смысле жизни”. Как в стихотворении Сергея Васильева, написанном словно бы намеренно под Чухонцева 70—80-х.
Молчишь, родная? Вот и я молчу.
Топчу всю эту глупую парчу
И душу свою вечную калечу,
Над снегом ясным соколом лечу,
А нужные слова я прошепчу,
Когда тебя под этим снегом встречу.
Ольга Родионова (“Новый берег” № 32) открывает третью группу авторов — переступивших и через “скандальность” любовной лирики, и через след этой скандальности.
я тебя люблю, точно спирт прожигает флягу,
до костей грудинных, до самых твоих дверей.
да какой там спирт, да какие наши года,
я не рыба, рыбы не тонут, а я, тупица,
все тону, тону… я не птица, нет, я не птица,
я всего лишь лечу с моста — приземлиться, слиться
с чем-нибудь, хоть с чем-нибудь, навсегда.
холода у нас, моя радость, у нас холода.
Здесь, что редко встречается у поэтов-женщин, экспрессия, выразительная передача эмоционального накала не калечит простую, хотя помнящую о сложности форму. Взяты образы ходовые, даже эмблематические: птица, рыба; но в их применении нет и намека на штамп, они как бы растворены в потоке речи, не акцентированы.
Безусловно, стихотворение Олега Юрьева (“Звезда”, № 8), как и цикл Гришаева, выступает далеко за грани любовной лирики, но любовь просвечивает с изнанки каждого слова.
Ты просыпаешься, когда от тиса хрящик
Смутнеет за стеклом и весь небесный ящик
Слегка приоткрывается в окне, —
Ты видишь серый свет, рассыпанный по мне:
<…>
То времени труха, секунд мельчайший бой;
Ты наклоняешься, и темнота с тобой;
И чувствую во сне, в бессонном сне бесслезном,
Касанье с дуновеньем бесполезным:
Нет, этот прах не сдуть. Но счастье — этот стих:
И губ твоих тепло, и холод губ твоих.
Один зрительный план помещен внутрь другого. Лирический герой видит со стороны и себя спящего, и проснувшуюся любимую; на ум приходит поверье о том, что отлетевшая душа некоторое время пребывает рядом с покинутым телом. Лирический герой находится за пределами бытия и времени, но это значит, что время уже окончательно победило, и параллельно то же самое “я” продолжает существовать внутри времени. Одно “я” не различает холода и тепла в прикосновении любимых губ, другое чувствует прикосновение сквозь сон. Нерв текста — в колебании между телесностью и бесплотностью. Поэтому “счастье — этот стих”, стих как субстанция нематериальная, как “дуновение” из иной реальности.
Стихотворение Алексея Григорьева (“Волга” № 7—8) может по контрасту отпугнуть одномерностью.
Утро возвращалось, словно любви и не было,
Ты одевалась, стесняясь при мне быть голой,
Иногда оставался “Шираз” или четверть сухого белого,
И я пил “как горнист”, высоко запрокинув голову.
<…>
Потом отпускало. И я ковылял за синькою,
Выходил из подъезда и хлопал пружинной дверью,
То, что не убивает нас, может нас сделать сильными, —
Говорил я себе, не особо, однако, веря.
Прочувствовано не только событие, но и форма, его опосредующая. Лирический сюжет, настроение и форма питают друг друга, как бы обмениваются энергией. Внепоэтическое и поэтическое соединены так, что не видно швов.
В том же номере — Сергей Трунев с еще одним “не-любовным” текстом о любви.
через лопатку след от бретельки
пальцы скользят вдоль спины и ниже
плещутся дети на мелководье
это ракушки мои, не трогай
бил его долго, костяшки вспухли
где он теперь, пацаны не скажут
влажный купальник, гладкая кожа
чисто вошел головой в кильватер
<…>
может, когда я тебя увижу
мир распахнется на все четыре
мы будем плакать и целоваться
более плакать, чем целоваться
Прошлое вспыхивает фрагментами, которые только после нескольких прочтений стягиваются в один сюжет, состоящий из двух переплетенных линий. Вместо любви и смерти — любовь и жестокость, детски убогая и бессмысленная. Если у Юрьева телесность и бестелесность противопоставлены на равных, то у Трунева все, включая память, пропущено через тело (“костяшки вспухли”). Параллели даны в осязании: кожа девушки и прямо не упомянутая плоть избиваемого обидчика. Бесстрастно смакуемая чужая физическая боль взрывается в конце душевной болью лирического “я”.
Судя по публикациям прошедшего лета, любовная лирика пока прозябает в тиши, медленно забывая недавнюю болезнь, набираясь новой мудрости, осваивая новые тактики, учась возвышать голос среди молодо-звонких мотивов современной поэзии. Уверенный “любовный лепет” — залог того, что поэзия — не лаборатория и не семинар, а форма жизни и литературы. А уловит она в свои сети читателя стихов лишь тогда, когда станет хоть отчасти писанием стихов.
Марианна Ионова