Из воспоминаний
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2011
Об авторе
| Елена Владимировна Тренина — дочь известного критика, литературоведа, члена Союза писателей СССР, первого исследователя творчества Маяковского Владимира Тренина и фотохудожницы Антонины Бохоновой. В 1937 году семья распалась, Антонина Бохонова вышла замуж за Арсения Тарковского. Во время войны В. Тренин ушел добровольцем на фронт. Погиб в октябре 1941 года под Вязьмой. Имя Тренина занесено на мемориальную доску в Центральном доме литераторов.В начале войны десятилетняя Елена (Ляля) Тренина вместе с другими детьми писателей эвакуируется в Татарию, сначала в Берсут, а потом в Чистополь. В августе 1941 года в Чистополь приехала Бохонова-Тарковская, а в октябре Тарковский и его мать. В конце декабря 1941 года Тарковский возвращается в Москву и получает назначение корреспондентом во фронтовую газету “Боевая тревога”, где работает до своего ранения в начале 1944 года. За этот период он написал своей жене Бохоновой-Тарковской больше двухсот писем, иногда со стихами, посвященными ей. После нескольких перенесенных А. Тарковским операций Бохонова-Тарковская при содействии Союза писателей вывезла его из фронтового госпиталя на военном самолете в Москву в госпиталь им. Вишневского, где ему была сделана последняя операция, спасшая жизнь. В 1947 году в семье произошел разрыв по вине их общей знакомой Татьяны Озерской, мужем которой Тарковский стал уже после смерти А. Бохоновой в 1951 году.
Е.В. Тренина работала после окончания института на киностудиях Москвы, а затем в Доме литераторов — с 1968 по 1993 год.
Елена Тренина
“С той стороны зеркального стекла…”
Из воспоминаний
Фамилия Бохонов — производная от Бо-хан, т.е. маленький хан, но от “Золотоордынского ханства” осталась только фамилия, которая принадлежала моему деду. Мамина мама, моя бабушка Наталья Михайловна была из семьи купцов-промышленников, людей состоятельных, много занимавшихся благотворительностью. Бабушка была женщиной образованной, окончила Смольный институт, знала иностранные языки и хорошо играла на рояле.
В семье было трое детей: два сына — Иван и Николай и младшая Тонечка (моя мама), единственная дочка, всеобщая любимица. Братья были намного старше мамы. Впоследствии Иван стал художником, профессором ВГИКа, а Николай кинооператором.
В семь лет мама поступила в гимназию в Орле, который тогда был крупным культурным центром. Она была хорошо подготовлена, рано начала читать, дома была большая библиотека. В начале 20-х годов Иван Александрович (старший мамин брат) переехал в Москву. Купил пятикомнатную квартиру на Арбате, которая принадлежала известному московскому профессору медицины Чинцову, эмигрировавшему за границу. Позже в эту квартиру приехали мама и брат Николай.
В Москве в 20-е годы мама некоторое время работала художником-графиком, делая рекламу для парфюмерной фабрики. По ее выражению, “рисовала красоток в мыльной пене”. Время было голодное, и брались за любую работу. Попутно она занималась на курсах французского языка. Позже, под влиянием братьев, которые увлекались киноискусством и сделали это своей профессией, занялась фотоискусством и стала хорошим фотохудожником. Какое-то время работала в фотоотделе “Общества культурных связей с зарубежными странами”.
Мама была талантлива. Несомненно, обладала литературными способностями. Ее письма — маленькие новеллы. Писала лирические стихи. Публиковать их не хотела. Впоследствии ее стихи хвалил Арсений Тарковский.
Иван Александрович, окончив Петербургскую академию художеств, много и плодотворно занимался живописью, за свои работы получил “Золотую медаль” на Всемирной выставке в Париже. В тот же период работал на “Кино-фото-фабрике”, где тогда снимались фильмы. Из этого учреждения организовался “Мосфильм” и позже “Институт кинематографии — ВГИК”, одним из основателей которого был Иван Александрович, ставший потом профессором и преподавателем ВГИКа, заведующим кафедрой композиции. Дружил с С. Эйзенштейном, В. Пудовкиным, Л. Кулешовым, с оператором Тиссэ. Принимал участие в работе над фильмами “Праздник Святого Йоргена”, “Иван Грозный” и др.
Николай Александрович, став кинооператором, работал на студии “Научно-популярных фильмов”.
В Москве в 20-е годы было много литературно-артистических кафе со смешными названиями: “Стойло Пегаса”, “Трилистник”, “Десятая муза”, где собиралась московская богема — люди литературы и искусства. В одном из таких кафе в 1927 году познакомились мои родители (маме было 22 года, а папе 23). Папа был постоянным посетителем этих кафе. Там проходили литературные встречи, читались стихи. Он был начинающим литератором, входил в группу Вл. Маяковского, где были В. Шкловский, А. Крученых, Н. Асеев, Б. Пастернак, В. Катанян, О. Брик, Л. Брик. Папа был самым молодым из них.
В кафе он обратил внимание на очаровательную девушку в толпе поклонников. Мама пришла туда с компанией кинематографистов, друзей ее братьев. Маму заинтересовал юноша с красивым, одухотворенным лицом, читавший стихи Маяковского: он читал их так, как она никогда не слышала. До этого она считала Маяковского поэтом-хулиганом, эпатирующим публику, отрицающим классическую поэзию. Это было тогда расхожим мнением. Мама привыкла к классической поэзии и не воспринимала разорванные строчки, плакатный язык, новые словообразования. Папа своим чтением стихов Маяковского совершенно изменил ее представления. В этот вечер они познакомились и уже не расставались. Вскоре мама вышла замуж за папу, и он переехал к ней на Арбат. Они были молоды и счастливы, полны любви друг к другу и не знали, что их ждет впереди.
Моя бабушка, мать отца, — из старинного аристократического польского рода, по фамилии Шаматульская Надежда Васильевна. Носила графский титул (о чем тогда умалчивали). Все домашние звали ее Диночкой. Родилась в Варшаве, родители приехали в Россию и какое-то время здесь жили (ее отец в России работал). Потом родители вернулись в Польшу, а бабушка осталась, ибо к тому времени уже была замужем за дедушкой — Трениным Владимиром Александровичем, инженером-путейцем. У дедушки тоже интересная биография. Фамилия Тренин — русифицированная форма шведской фамилии Тренинг. Прапрародитель был из Швеции, тоже из аристократической семьи, инженер-кораблестроитель, которого Петр I пригласил в Россию для создания Российского флота. Он женился на русской женщине и навсегда остался в России, от них пошла русская ветвь Трениных. За заслуги перед отечеством, за значительный вклад в строительство Российского флота Петр I даровал ему российское дворянство.
Владимир Александрович Тренин в царской России занимался строительством железных дорог. В частности, под его руководством строилась Рижская ж/д, тогда она называлась Виндавской и соединяла царскую Россию с Западом. Поскольку дедушке приходилось много ездить, у него был специально оборудованный вагон со всеми удобствами, вплоть до ванны и телефона. Были там спальня, кабинет, столовая, гостиная и комнаты врача и прислуги. Этот вагон присоединяли к составу, в зависимости от места назначения его работы. Вагон всегда сопровождал врач. Квартиры тоже менялись постоянно, т.к. приходилось жить в разных городах. Последним городом, где жила семья до революции, был Нижний Новгород. Там им принадлежал двухэтажный особняк в центре города. Он сохранился, т.к. после революции там разместилось какое-то учреждение. У дедушки была легковая машина, одна из первых в городе, а у детей — маленький пони. Воспитывались дети, как было положено в дворянских семьях. Языкам учили с детства, английский, французский, немецкий — обязательно. У папы был особый дар к языкам. Семья дедушки пользовалась большим уважением в городе. Дедушка был человеком отзывчивым, всегда готов был прийти на помощь.
В Москве папа читал лекции на литературных курсах по истории русской и зарубежной литературы. Блестящее знание пяти иностранных языков позволяло ему читать произведения в подлиннике. На его лекциях яблоку негде было упасть, так интересно они проходили, иногда в форме беседы — папа отвечал на вопросы, интересующие аудиторию.
На Арбате родители прожили три года. Я родилась в знаменитой клинике им. Грауэрмана. Родители занялись обменом комнаты на большую площадь. Жить в одной комнате стало тесно, да и лифт не всегда работал. Подниматься на 7-й этаж ежедневно с маленьким ребенком было довольно затруднительно. В результате переехали из центра города — Арбата в один из криминальных районов тогдашней Москвы — Замоскворечье. Дом, где мы стали жить, находился на Б. Серпуховской улице, вернее, в Партийном переулке, так он назывался в память В.И. Ленина. Здесь находился завод им. Владимира Ильича (бывший Михельсона), где в момент выступления Ленина на митинге его ранила Каплан.
Там поставили гранитную плиту с соответствующей надписью и был разбит скверик. Позже воздвигли памятник. Неподалеку находился продуктовый магазин, тоже “им. Ильича”. Часто можно было слышать такой разговор — “Идите к Ильичу, там крупу дают” или “Где ты это купила?” — “Да у Ильича”.
Наш район был неспокойный, улицы слабо освещены. Вечерами ходить было опасно. Если мама задерживалась, папа ее встречал. Иногда она просила постового милиционера проводить ее домой. Так от поста к посту ее провожали до самого дома. Тогда это было возможно.
Наш дом, одноэтажный бывший особняк одной семьи, превращенный в коммуналку, был деревянный, с печным отоплением. Мы занимали три комнаты с отдельным входом. Две из них, бывшие раньше залом и гостиной, сообщались между собой аркой с колоннами — это было необычно и красиво. Высокие лепные потолки с какими-то завитушками, голландские печи из белого кафеля, дубовые паркетные полы, натертые до блеска. Но самыми удивительными были окна — большие, как двери, из толстого стекла, так называемого “зеркального”. Окна не имели переплетов, было сплошное стекло, как в витрине, назывались они — “Венские”. Такие окна в те времена в жилых домах не делались, это было роскошью. Под окнами каждую весну цвела сирень. Комнаты хорошие, но не было удобств. За водой ходили с ведрами на колонку, умывались при помощи кувшина и таза. Печи топили дровами. Раз в неделю ходили в баню, благо она была рядом в переулке.
Позже, когда мамы уже не было на свете, Арсений Тарковский написал стихотворение “Первые свидания”.
Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла,
По лестнице, как головокруженье,
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла.
<…>
На свете все преобразилось, даже
Простые вещи — таз, кувшин, — когда
Стояла между нами, как на страже
Слоистая и твердая вода.
Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами…
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
1962
Эти стихи стали воспоминанием о маме, об их трагической любви, о доме, в котором они познакомились и прожили совместную жизнь (дом с окнами зеркального стекла).
Папа много печатался, был уже известным, хорошо зарабатывал. У нас был открытый, гостеприимный дом. Вечерами приезжали друзья родителей — писатели, кинематографисты. В разное время бывали В. Шкловский, И. Андроников, Ю. Олеша, М. Светлов, С. Кирсанов, Д. Хармс, Ю. Тынянов (когда бывали в Москве), Т. Гриц, Н. Харджиев, А. Ивич (детский писатель), режиссер А. Золотницкий, оператор
Р. Кармен (подарил маме свою книгу “Год в Китае” с трогательной надписью). Приезжали с женами и подругами. Кого-то увлекали интересные беседы, кто-то танцевал. Няня не успевала подавать на стол и мыть посуду. Признаком достатка в доме считалось наличие патефона. (Сейчас это кажется смешным.) Патефон был, были и пластинки, от классики до джаза. Он тогда в нашей стране входил в моду и еще не был запрещен. Его то разрешали, то запрещали в Советском Союзе.
Мое детство прошло под танго “Под крышами Парижа” и “О, эти черные глаза меня пленили”. Эти танго чаще всего “крутили”. Пластинки были заграничные, с наклейкой, где изображена белая собачка, сидящая перед граммофоном. Конец 20-х — начало 30-х — время бурное, интересное. Много талантливых людей в литературе и искусстве. Много талантливых новаторских спектаклей. Родители молоды, влюблены в жизнь и хотят прожить ее весело и интересно. Не пропускали ни одного значительного спектакля в театрах Мейерхольда, Таирова, Вахтангова. Из актрис мама любила М. Бабанову и Ц. Мансурову в “Зойкиной квартире”. Из западных киноактрис восторгалась красотой и игрой Греты Гарбо, а позже Вивьен Ли. Часто ездили в рестораны, особенно в “Прагу”, большой шумной компанией.
Иногда папа приводил к нам начинающих писателей, неустроенных и бездомных. Они жили у нас по нескольку дней. Часто знакомые приводили к нам своих знакомых. Так в нашем доме появился Арсений Тарковский. Он пришел вместе с поэтом-переводчиком В. Бугаевским. Я помню первое впечатление: мы сидим с Танькой (моя подруга и соседка) на диване, рассматриваем книжку с картинками. В комнату входят двое молодых мужчин, подходят к нам. Один красивый, но какой-то нервозный, другой страшноватый, но веселый и говорит, что он колдун и может превратиться в кувшин. Я посмотрела на его крупный нос и большие, слегка оттопыренные уши и решила — может! Уже кувшин! Красивый был Тарковский. “Кувшин” — Бугаевский.
В этот вечер Арсений Тарковский познакомился с мамой. Как потом он признался, влюбился в нее “с первого взгляда”. Это было как “солнечный удар или удар молнией”. Тут сыграла роль не только мамина внешность, но и то, что красоты милее, — обаяние, интеллигентность, тактичность, доброжелательность, остроумие. Тарковский стал постоянным гостем в нашем доме и откровенно выражал маме знаки внимания. Мама не придавала этому значения, принимая за чисто джентльменское внимание к даме. Он вызывал в ней беспокойство своей нервозностью, но она чувствовала его неординарность. Арсений Тарковский был талантливым переводчиком национальных поэтов. Но его собственные стихи были известны только узкому кругу.
Тарковский стал появляться у нас все чаще. Ухаживания становились все настойчивее. Звонил по телефону, поджидал маму возле дома. Приезжал к нам на дачу в Тарусу. Вскоре объяснился маме в любви. Сказал, что не сможет жить без нее. Просил стать его женой. Между родителями начались напряженные отношения. Я видела мамины слезы. Так прошел мучительный год. Любовь Арсения была на грани безумия, он вскрыл себе вены. Это сыграло свою роль. Маму потрясла сила этой любви, накал этой страсти. Ни одну женщину такое чувство не могло оставить равнодушной. Как будто над нашей семьей пронесся торнадо, все завертелось и разнеслось в разные стороны. Долго продолжаться так не могло. Нужно было принимать решение. Папа не хотел оказывать никакого давления, он всегда рыцарски относился к женщинам. Он предоставил маме решение, которое было непростым. В результате родители развелись. Осенью 1937 года мама вышла замуж за Арсения Тарковского и по его настоянию в загсе при регистрации брака приняла фамилию Тарковская.
После развода все сохранили вполне корректные отношения. Мария Ивановна Вишнякова, первая жена Тарковского, понимала, что не мамина вина была в том, что произошло. Жизнь ее с Тарковским разрушилась задолго до встречи Арсения с мамой. Еще в 1935 году он пишет стихотворение “Игнатьевский лес” о гнетущей атмосфере, сложившейся в семье.
Последних листьев жар сплошным самосожженьем
Восходит на небо, и на пути твоем
Весь этот лес живет таким же раздраженьем,
Каким последний год и мы с тобой живем.
<…>
Все наше прошлое похоже на угрозу —
Смотри, сейчас вернусь, гляди, убью сейчас!
А небо ежится и держит клен, как розу, —
Пусть жжет еще сильней! — почти у самых глаз.
Мария Ивановна находила записки от женщин в карманах Арсения. Иногда он исчезал из дома на несколько дней. Не мама была причиной их “треснувшей жизни”. Мария Ивановна говорила: “Я простила Арсения и Тоню, — это была любовь”. Впоследствии мама и Мария Ивановна стали большими друзьями.
Мама и Арсений снимали комнату, я жила с папой. Потом мама и Арсений приехали в Партийный переулок, а папа снимал комнату. У меня была какая-то странная кочевая жизнь. Няня возила меня то к маме, то к папе. Я тяжело переживала развод родителей. Не понимала, почему вместо папы с нами живет чужой дядя. К Арсению я относилась сдержанно, считала его виновником произошедшего. Мне казалось, что он крадет у меня и любовь мамы. Я очень ревновала маму к нему. Называла его — Арсений Аликисаныч. Когда произносила быстро — получалось так. Он относился ко мне прекрасно, был внимателен, заботлив, старался завоевать мою любовь. Единственное, что примиряло меня со сложившейся ситуацией, — появление сразу и брата, и сестры — Андрея и Марины. Я всегда завидовала подруге Таньке. У нее было три сестры и брат. Я была единственным ребенком в семье, и мне было одиноко. Я часто встречала Марию Ивановну, гуляющую с детьми в “Ленинском” скверике. Жили они недалеко от нас в Первом Щипковском переулке, в пяти минутах ходьбы, и я бегала к ним, носила Андрею и Марине свои игрушки и книжки. Арсений приводил детей к нам домой. Мама искренне любила их, они тоже полюбили ее, звали тетей Тоней. Мама никогда не проявляла ко мне больше внимания, чем к ним. Наоборот, если мы что-то натворили, — попадало мне. Мама объясняла это так: “Ты моя дочь, и мое замечание тебе не будет так обидно, как Андрею или Марине”. Мне казалось это несправедливым, и было обидно.
Полубогемная жизнь моих родителей закончилась. Не собирались шумные компании. Мама и Арсений больше времени проводили дома. Гости бывали редко, в основном друзья Арсения. Появились новые лица. Помню черногорского поэта — Радуле Стийенского. Арсений переводил его поэмы — “Зеленый меч” и “Волшебные гусли”. Как говорила тетя Инна (жена папиного брата, подруга мамы), — это были не переводы, а просто стихи самого Арсения. Стийенский был огромного роста и одной рукой поднимал меня и сажал на шкаф, к моему полному восторгу. Коммунист, бежал из тюрьмы в Черногории, куда попал за свои убеждения, и приехал в Советский Союз.
Другой знакомый Арсения — Юрий Никандрович Верховский, как принято говорить, “из бывших”. Высокий статный старик (может, мне стариком показался) с гривой волос до плеч и красивой бородой. Как-то принес фотографии. Арсений сказал: “Ляльке это видеть не надо”. Конечно, я решила, что обязательно должна увидеть! Когда все увлеклись рассматриванием фотографий, разложив их на столе, я пролезла под чьи-то локти и увидела лестницу, покрытую ковром, на нижних ступеньках, вниз головой, лежит мужчина в луже крови. Меня тут же прогнали, остального я не видела. Потом услышала, что это Распутин, фото были из архива. Кто такой Распутин, я не знала, и мне стало неинтересно.
Приезжал В. Бугаевский, от которого младшая сестра Таньки, увидев его в коридоре, бежала прятаться под стол, верила, что он колдун. Веселый, балагур, рассказывал анекдоты, не всегда приличные, приезжал с женой Лидией.
Вспоминаю прекрасного художника В. Таубера, иллюстратора детских книг, в частности сказок Перро. Удивительно тонкий художник, с большим вкусом. Впоследствии его обвинили в космополитизме. Мы часто ездили к нему в гости. Меня поразил там антикварный шкаф в виде замка, почти под потолок. Столько в нем было башенок, витых колонн и маленьких стеклянных дверок, похожих на окошки. Еще красавица кошка по кличке Принц-мадам, потому что сначала думали, что это “мальчик”, а оказалось — “девочка”, очень важная и независимая.
Еще одна “из бывших” — Нина Герасимовна Яковлева, поэтесса-переводчица с французского, в доме которой Арсений познакомился позже с Мариной Цветаевой. Дама в возрасте, но еще красивая, давняя знакомая Арсения, позвонила к нам и пригласила приехать в Кусково, во дворец (музей) графа Шереметьева. Дворец мне очень понравился. Все было интересно — экспонаты, огромный парк и пруд. Потом поехали к ней в гости. Старинная мебель, картины, красивая посуда. Мне Нина Герасимовна подарила фарфоровую чашку с фарфоровой ложкой — китайские. Пили у нее чай с пирожными. Я заметила, какие нежные взгляды она бросала на Арсения. Позже я спросила у мамы: “Что нужно Нине Герасимовне от нашего Арсения?” — мама засмеялась и ничего не ответила.
Работал Арсений, что называется, по настроению, объясняя, что нет “вдохновения”. И мы ждали вместе с ним, когда оно придет. Залезали в долги. Часто выручал папа (кроме того, что давал деньги ежемесячно). В такие периоды Арсений раскладывал пасьянсы, они его “успокаивали”. Как-то, в очередной раз занимаясь пасьянсом, Арсений напевал песню: “…то там день-день, то там ночь-ночь, мужики там дерутся, топорами секутся…”. Мама сказала: “Арсений, ты не можешь спеть что-нибудь другое, Лялька спать не будет от такой песни?”. Я сидела рядом с Арсением на диване и читала книжку. Арсений наклонился ко мне, лукаво улыбнулся и сказал: “Я, конечно, могу спеть другую песню, но боюсь, что она еще больше не понравится маме”. Потом вдохновение приходило, — приходили и деньги. Мама хотела выйти на работу, чтобы легче было пережить такие периоды. Арсений категорически возражал. Доходило до ссор. Он не мог без мамы находиться ни минуты. Если мама выходила к соседке Елене Ивановне на десять минут, на одиннадцатой он бежал за ней. Если она выходила в киоск за папиросами (мама курила), через пятнадцать минут он шел искать ее. Безумная любовь порождала безумную ревность, хотя для этого не было никаких оснований. Он признавался, что ревнует маму даже к “фонарному столбу”, но справиться с этим не может. Он мучил маму своей ревностью. Я не понимала, как она это выдерживает. Мне было очень жаль ее. Он доводил ее до слез. Потом падал перед ней на колени, целовал руки, просил прощенья. Через какое-то время все повторялось. Когда появлялись деньги, Арсений осыпал маму подарками, делал покупки в дом. Покупал книги и очередную курительную трубку в свою коллекцию. Трубки он покупал в комиссионках, они были разного фасона, из разных стран. Курил он только трубку, и в комнатах всегда был запах хорошего табака.
Арсений любил красивые вещи, уют в доме. В этом они с мамой совпадали. Мама, даже при минимальных затратах, умела создать красивый интерьер и уют. Мария Ивановна была равнодушна к быту и уюту. Вероятно, и это раздражало Арсения.
Как только Арсений получал деньги, мама звонила Марии Ивановне, чтобы она пришла за деньгами для детей, зная, что Арсений довольно быстро найдет им применение. Меня это удивляло. Мне казалось, что не мама, а Арсений должен звонить и заботиться о детях.
Арсений хорошо рисовал, у него был большой набор цветных импортных карандашей различных оттенков. Его рисунки были весьма живописны. Он нарисовал маме ангелочка с луком и стрелой в руке, летящего над кустом из роз. Внизу был текст:
“Смотри, Эрос летает
Вокруг цветущих роз
И сердцу обещает
Тоску, бессмертье, слез”.
Я спросила: “Кто такой Эрос?” Арсений ответил: “Бог любви”.
Мне он, по моей просьбе, рисовал девочек — типа Мальвины, но с золотыми волосами в кружевных, воздушных платьях на фоне дворцов и цветов. Позже, когда я пошла в первый класс, нарисовал мне лисичку с портфелем и написал смешные стихи. Маме рисовал кошку (мама) и пса (Арсений) и тоже смешные подписи.
Как-то няня, убирая квартиру, отодвинула мою кровать, и на пол упала любимая кукла, привезенная в подарок моей польской бабушкой. Большая, фарфоровая, с длинными волосами и закрывающимися глазами. Кукла разбилась, и на пол выпали глаза. Они лежали и смотрели, как будто жили отдельной жизнью. Это было страшно, и очень жалко куклу. Я громко заплакала. Ко мне в комнату вбежали перепуганные мама и Арсений. Увидев, что стало с куклой, начали успокаивать. Обещали завтра найти подобную. Куклу привезли, но не такую, а целлулоидного пупса, с набором одежды, металлической кроваткой и постельным бельем. Все это было в красивой коробке. Я давно мечтала о такой. Где они достали куклу, не знаю. Поступали они в магазины редко и моментально раскупались. Тогда у девочек они пользовались таким же успехом, как сейчас кукла Барби. Я засыпала, поставив коробку с куклой у своей кровати, поскольку кукла была целлулоидная, не было опасения, что она разобьется. Я еще не успела заснуть, в комнату вошел Арсений и позвал маму: “Тоня, Тоня, посмотри, как спит Лялька, она даже ночью с пупсом не расстается”.
Еще вспоминаю необычную игрушку из более раннего детства. Мама купила ее где-то в магазине, куда поступали иностранные товары (торгсине). Тоже большая коробка, открываешь крышку, там внутри зеленое поле, на нем фигурки овец, коров, коз и с ними пастушок. Сбоку у коробки (коробка, видимо, деревянная) винт, если его покрутить, все приходит в движение, — пастух и стадо перемещаются по полю. Почему-то этого пастуха я называла “Дын-Дып”. Спрашивала у мамы, она тоже не могла вспомнить почему.
Летом 1938 года мама и Арсений уехали на Волгу, а меня отправили в писательский детский пансионат — “Малеевку”. На Волге они чуть не погибли. Заплыли далеко на лодке; внезапно началась буря с проливным дождем и сильным ветром. Грести становилось все труднее, ветер вырывал весла из рук Арсения, мама не успевала вычерпывать воду. Лодка почти вся наполнилась водой. Кругом грохотало и сверкало. Когда они добрались до берега, лодка была почти затоплена. Берег опустел, на помощь прийти было некому. Выйдя из лодки, они долго приходили в себя, мама считала их спасение чудом. Осенью этого же года Арсений уехал в командировку в Туркмению для перевода туркменского классика Кемине. Из Туркмении он привез маме в подарок “сюзане” — ковер, вышитый шелком, ручной работы, яркой расцветки, огромный, во всю стену. Очень любопытное предание связано с этими коврами. Ковер вышивают несколько поколений женщин, такая это трудоемкая работа. Кто дошивает его последним, оставляет кусок ткани свободным, не вышитым. Иначе считается, что “дошивает” свою жизнь. Себе Арсений привез красивый халат, необычного фасона. Очень широкий рукав в пройме и зауженный книзу. Ткань плотная, продольностеганая, с цветными продольными полосами от темно-лилового до светло-сиреневого. Халат был длинный, до самого пола. И еще привез пряжу из верблюжьей шерсти — теплую и мягкую. Из нее мама и няня навязали кучу вещей — Арсению свитер, несколько женских кофточек, варежки, носки, а мне еще шапочку и шарфик.
Часто приезжал к нам папа. Мы очень тосковали друг без друга. Привозил мне подарки и старался развлекать меня. Мы много ездили с ним в театры и кино. Смотрели “Синюю птицу” во МХАТе. Были в Большом театре на “Щелкунчике”, “Снегурочке”, “Царе Салтане”.
В Москве тогда открылось “Стереокино”, кажется, в к/т “Метрополь” или “Москва”, где-то в центре, там на киносеансе выдавали очки с цветными стеклами, при помощи которых создавалась иллюзия объемных предметов, которые как бы “выплывали” с экрана в зрительный зал. Почему-то запомнилась большая рыба, она плыла прямо на меня с выпученными глазами и открытым ртом, которым хлопала так, как будто хотела меня проглотить.
Очень любила с папой ездить на такси по московским переулкам, где стояли старинные особняки. Папа очень интересно рассказывал об истории этих особняков и переулков: кем были хозяева особняков, почему названы так переулки. Возил меня в “Клуб писателей” — так в те времена назывался Дом литераторов, на утренники, кормил меня пирожными, там и тогда была замечательная кухня. Бывали в гостях у писателя В. Шкловского, с которым папа очень дружил, у писателя А. Ивича, с их дочкой Сонечкой я дружила с раннего детства, у писателя А. Марьямова, папиного друга. Там было два сына — Миша и Алик, почти моего возраста. С ними ходили в зоопарк. Пока мы бегали по аллеям от клетки к клетке, рассматривая зверей, наши папы играли в шахматы, которые брали с собой. Папа прекрасно играл в шахматы, видимо, его способность к анализу и логическому мышлению способствовала хорошей игре. Шахматами он был серьезно увлечен. Следил за матчами, покупал журналы, связанные с шахматами. Конечно, скамейка, на которой они располагались, обрастала “болельщиками”, живо реагирующими на передвижение фигур.
Как-то в один прекрасный солнечный день приехал папа и сказал, что мы сегодня поедем в “Переделкино” в гости к Корнею Ивановичу Чуковскому, с которым папа дружил. Я, конечно, знала все сказки К. Чуковского, и мне было интересно увидеть известного писателя, книжками которого в стихах и прозе зачитывались все дети, — про мальчика Пенту и морских разбойников, про девочку Лялю, которая “в парке гуляла одна”.
Поскольку меня в детстве тоже называли Лялей, мне особо интересно было увидеть К. Чуковского. Я надела красивое розовое шелковое платье, все в воланах, сзади пояс завязывался большим бантом, и розовые кожаные туфли с меленькими золотыми пряжками на ремешках. Я казалась себе очень нарядной. Мама сказала, что будет жарко и надо надеть что-нибудь полегче. Я не послушалась и потом пожалела. Корней Иванович принял нас очень радушно. Мне он понравился — высокий, смешной, похожий на свои шаржи, с веселыми глазами. Он сказал, что знает, — меня зовут Ляля и что, значит, его книжка и про меня тоже. Потом мы пили чай на террасе. Папа с Чуковским вели бесконечные разговоры о литературе, а я изнывала от жары и духоты, и, даже когда вышла в сад, не стало легче. Я мечтала только об одном — скорее все сбросить и залезть в воду. Прощаясь с нами, Чуковский подарил мне книжку, ту самую, про Лялю (со своим автографом).
В один из своих приездов папа привез книгу “Алиса в Зазеркалье” на английском языке, тогда в переводе ее не было. “Алису в Стране чудес” я прочитала, и она мне очень понравилась. Папа читал мне “Алису в Зазеркалье” с листа на английском языке, как будто текст был на русском. Перевод был синхронным. Папе предлагали сделать перевод этой книги для издания. Но сделать это он не успел.
В это время папа работал над изданием собрания сочинений В. Маяковского, где второй том вышел под его редакцией и с его комментариями.
Весной 1939 года мама и Арсений уехали в Грузию, где он переводил грузинских поэтов. Со многими Тарковский подружился: с Симоном Чиковани, Георгием Леонидзе, во второй раз в Грузии они с мамой были в 1945 году, и та дружба продолжалась.
Пробыли в первую поездку в Грузии они недолго, когда вернулись, почти сразу уехали все вместе (меня взяли с собой) в Чечено-Ингушетию для переводов национальных поэтов. Сначала жили в столице республики — Грозном, а затем в ауле Ведено, где прожили до конца лета.
Грозный я запомнила как бело-зеленый город. Белые здания и много зелени — парки, сады. Кругом деревья и цветы. Удивила река, протекающая через город, вся в радужных пятнах. Я спросила, что это такое. Арсений мне объяснил — это нефтяные пятна, которые иногда попадают в воду. Жили мы в центре города в гостинице, в люксовом номере. Приходили поэты, которых Арсений должен был переводить (по подстрочникам). Пробыли в городе недолго и уехали в аул Ведено, ставший теперь печально известным, расположенный высоко в горах, там Арсений продолжал работу. Места удивительной красоты. Сообщение с Ведено было автобусное. Многие из Грозного ездили на отдых в этот аул. Поселили нас в доме потомка Шамиля, их национального героя, хозяина звали Нурид. В его доме нам предоставили две комнаты. При доме был огромный сад, кроме плодовых деревьев и многих других росла трава такой высоты, что, пригнувшись, в ней можно было прятаться. Через сад вела тропинка, по которой спускались с горы. Из горы бил родник, а под горой текла река, стекала с гор, покрытых снегом. Поэтому была очень холодная, но прозрачная, как стекло, очень мелкая. Проплывала в ней форель, все дно было как на ладони. Арсений сделал запруду из валунов, и получился маленький бассейн. Я могла там плавать, а взрослые окунаться.
В Ведено я подружилась с девочкой Нюсей (Анной), родители ее были преподавателями, жили в Грозном. Как-то мы с Нюсей пошли купаться и увидели возницу-чеченца, который приехал к роднику, чтобы набрать воды для пионерского лагеря. Пока вода текла в бочку, а лошадь что-то меланхолично жевала, возница завел с нами разговор: “Дэвочки, вы русские?”. “Да”, — отвечаем мы. “Скажите сваим родитэлям, что завтра русски рэзать будим!” Я помчалась домой и с порога радостно закричала: “Мамочка, завтра русских резать будут!” Мама с удивлением посмотрела на меня и сказала: “И чего же ты радуешься, дурочка?” Видимо, мама не разделяла моих романтических представлений об этом как о приключении. Но, слава Богу, никого не резали. Хотя кровная месть продолжала там существовать, и Нурид много об этом рассказывал, как это тянется через много поколений. Но к нам относились хорошо, с уважением, знали, что Арсений переводит их поэтов.
Маму иногда принимали за мою старшую сестру. У мамы были длинные густые каштановые волосы, и она часто заплетала их в косу, чтобы не возиться с прической, и выглядела совсем юной. Как-то молодой чеченец спросил меня: “Где твоя красивая сестра?”. Я сначала даже не поняла, о ком спрашивает, удивилась. Красивая или нет, об этом я не думала, просто для меня она была моя мама. И я, строго глядя на него, сказала: “Это моя мама!”.
Арсений, вспоминая о лете в Ведено, позже написал стихи о маме.
Когда купальщица с тяжелою косой
Выходит из воды, одна в полдневном зное,
И прячется в тени, тогда ручей лесной
В зеленых зеркальцах поет совсем иное.
Над хрупкой чешуей светло-студеных вод
Сторукий Бог ручьев свои рога склоняет
И только стрекоза, как первый самолет,
О новых временах напоминает.
“Светло-студеные воды” — прозрачная холодная вода со снежных гор. “Сторукий Бог ручьев” — лучи солнца, под которыми тают снега и дают начало горным рекам.
С Арсением мы часто играли в “картинную галерею”. Выглядело это так: я в любом узоре на обоях, будь это растительный или геометрический орнамент или просто пятно, видела какие-то лица или силуэты людей и животных и контуром на бумаге их рисовала. Арсений этому контуру придавал “плоть” и делал это в цвете. Получалось интересно. Арсений говорил, что мы соавторы, и я была очень горда этим.
Как-то мы решили совершить “восхождение” на гору напротив аула через реку. Гора в лучах солнца была такой заманчивой, переливаясь красками от нежно-изумрудного до темно-зеленого, как бархатная. Нам она казалась не очень далекой. Хозяин предупредил, что это обманчивое впечатление, нужно выйти очень рано и тогда только к вечеру вернемся. Ранним утром двинулись к горе. С нами пошла Нюся со своими родителями. Запаслись водой, едой. Утро было чудесное. За все лето я не вспоминаю ни одного дождя. Все время сияло солнце. Перешли речку вброд и двинулись к горе, чем дольше шли, тем дальше она “отодвигалась”. Наконец, дошли и начали подниматься по дороге, которая шла через лес. Дорога становилась все уже, превращаясь в тропинку. Так прошло часа четыре. Порядком устав, решили сделать привал, поели и совсем расслабились. Дальше идти никто не хотел, — такая красота кругом, воздух упоительный, — не надышишься. Арсений сказал, что он все-таки хочет добраться до вершины. Я захотела идти с ним. Тропинка еще была, но становилась чуть заметной. Так мы с ним шли еще часа два, наконец тропинка закончилась, и мы лезли, как “альпинисты”, хватаясь за кусты или продираясь сквозь них. То я цеплялась за какие-то коряги, то Арсений подавал мне руку и подтягивал вверх. Наконец, я выдохлась и сказала, что дальше карабкаться не буду. Буду здесь сидеть и ждать его. Он полез дальше. Прошло, наверное, минут сорок, прежде чем Арсений появился. Очень бледный, с охапкой цветов в руках. Таких цветов я никогда не видела. Огромные чашечки ярко-красного цвета, по форме напоминающие мак, а величиной с мужской кулак, с очень сильным запахом. Арсений сказал, что до макушки горы оставалось совсем немного. Когда он вышел на вершину горы, увидел огромный луг, весь в этих цветах. Удивительная открывалась панорама. Совсем рядом стояли горы, покрытые снегом, даже больно было смотреть. Солнце отражалось, как в зеркале. Он лег среди этих цветов и отдыхал там какое-то время. Но надо было торопиться. Мы пошли обратно, там уже наверняка начали беспокоиться — куда мы пропали? Домой мы добрались к вечеру. Арсению было плохо. Поднялась температура, головная боль, признаки отравления. То ли от разреженного воздуха на вершине горы, то ли от этих одурманивающих цветов. Но через день все прошло, врач не понадобился.
В Ведено все женщины были высокие и стройные, независимо от возраста. Мама объясняла это тем, что они носят тяжелые кувшины с водой на голове, поддерживая руками. Очень трудно подниматься с такой ношей вверх. Спина прямая, и вся фигура стремится ввысь. Кроме того, они ни минуты не знали отдыха, все время были заняты работой — по дому, в саду, с детьми. А мужчины тем временем сидели где-нибудь в тенечке в полном парадном обличии — в черкесках с газырями, перетянутые ремнями, на которых висел кинжал, ножны кинжала богато украшены серебром, в лохматых шапках, сапогах. Сидели и лениво разговаривали. Конечно, у них были чисто мужские занятия — уход за лошадьми, что-то прибить, что-то подправить, но в основном отдыхали. Ну и порядки, думала я. Хорошо, что родилась не на Кавказе. Вспоминаю красивую девушку — племянницу хозяина, лет восемнадцати, вот уж действительно была и красавица, и умница, и еще комсомолка, ее звали Патимат, училась в Грозном в институте.
Центром Ведено была так называемая Белая крепость. Свое название она получила со времен Шамиля, там он укрывался со своим войском. В этом центре была сосредоточена вся культурная жизнь. Там были кинотеатр, библиотека, поликлиника, аптека, магазины, рынок и т.д. Мама попросила Арсения сходить на базар купить арбузы и дыни, базар работал допоздна. Арбузы и дыни были очень сладкие и ароматные. Таких вкусных я нигде больше не видела. Я увязалась за Арсением, хотела там сходить в библиотеку поменять книжки и, конечно, в кино. Пришли мы в Белую крепость, поменяли книжки, сходили на базар, купили арбузы и дыни и отправились в кино. Когда мы вышли после сеанса, стало смеркаться. К нашему дому вела дорога и тропинка. Дорога была удобной, но более длинной. Тропинка была короткой, напрямую, но узкой и, самое главное, с одной стороны горы, с другой пропасть. Как бывает в южных краях, только что сумерки — и вдруг сразу ночь. Высыпали звезды. Луна то появлялась, то скрывалась в облаках. Арсений решил идти более коротким путем, мама, наверное, уже волновалась. Я с трудом поспевала за Арсением, за его широким шагом. Он посадил меня на плечи, в одной руке сумка с продуктами, другой придерживал меня, и двинулись вперед.
Вдруг в неясном свете обозначились какие-то фигуры. Мы подошли ближе. В этот момент луна показалась из-за облаков, и перед нами — трое мужчин в лохматых шапках, и один из них замахнулся на нас, и что-то сверкнуло над нашими головами, другой перехватил этот сверкнувший предмет — то ли топор, то ли кинжал, сказал с акцентом: “Это не они!”.
Все произошло так мгновенно, что я не успела испугаться. Когда мы отошли от них, я подумала, что было бы с нами, если бы не вышла луна и не осветила нашу живописную группу. Если бы нам дали по голове и сбросили в пропасть?! Вряд ли могло служить утешением, что ждали не нас, мы пропали случайно! Арсений просил ничего не говорить маме. Мы эту историю рассказали ей уже в Москве.
В Ведено произошел еще такой случай. У нашего хозяина Нурида был родственник Умар-Али. Очень приятный внешне и интересный собеседник. Много волнующего рассказывал о своей жизни. Рано остался без родителей и ближайших родственников: убили кровники — люди, которые мстят за своих родных, и продолжается это из поколения в поколение. Ему было десять-одиннадцать, когда его определили в русскую школу-интернат и запретили выходить за территорию, так как его постоянно разыскивали кровники, чтобы расправиться с ним — последним из оставшихся в семье. Поэтому его часто перевозили из интерната в интернат, чтобы запутать преследователей. За что он был очень благодарен русским учителям и воспитателям, которые так тепло и заботливо к нему относились (это были двадцатые годы). Умар-Али рассказал среди многих других историй такой эпизод. Когда он жил в интернате, к нему однажды подбежал его друг и сказал: там, на мосту, тебя ждет дядя и трое его друзей. Дядя очень хочет тебя увидеть, просил к нему выйти. Но, зная, что никаких родственников у него не осталось, он не вышел, и снова пришлось менять интернат. В то время когда Умар-Али познакомился с Арсением и мамой, он занимал ответственный пост в администрации города Грозного. Он прекрасно говорил по-русски, абсолютно без акцента. Опасность преследования не закончилась, даже его домашние не знали, куда он уходит и когда вернется. Все это Умар-Али рассказывал Арсению и маме за ужином у нашего хозяина, время пролетело быстро, было далеко за полночь, когда Умар-Али заспешил домой. Его пошел провожать Нурид. Через несколько минут раздались выстрелы. Арсений и мама в ужасе — убили Умара-Али. Арсений вышел в сад узнать, что произошло. Навстречу ему шел Нурид, оказывается, стрелял он, отпугивая корову, которая повадилась ходить к ним в сад и поедать все, что ей попадалось. Так благополучно закончилась эта история, напугавшая всех.
Пока мы жили в Ведено, у меня появилась собачка, она забежала к нам в сад неизвестно откуда, никто ее не искал, никто о ней не спрашивал. Она была удивительная, очень маленькая. Сначала мы думали, что это щенок, но она была очень пропорциональная, не по-щенячьи. Оказалось, что японская порода, я называла ее Ще┬нка. Очень к ней привязалась. Была она шустрая, веселенькая, с гладкой шерстью шоколадного цвета, только лапки, как ботиночки, были белые, и кончик хвостика, как кисточка, беленький. Глазки-бусинки. Просто игрушечная. Я с ней не расставалась, ходила с ней на речку, к роднику, играла с ней в саду, спать клала ее к себе на кровать в ноги, а утром, просыпаясь, видела ее на подушке, рядом со щекой. И вдруг эта Щенка пропала. Хозяйка сказала, что ее увез какой-то велосипедист. Щенка сидела у калитки, он наклонился, подхватил ее и увез. Я так была расстроена, не могла ее забыть. Мы с Арсением везде ее искали. Хозяин, видя мои терзания, привез в подарок щенка кавказской овчарки, месяцев пяти-шести. Головастый, с крупными лапами, очень забавный, цвета рыже-песочного, лохматый. Собаки эти очень крупные, умные и сильные. На них чабаны оставляют стада овец, и они надежные защитники даже от волков. Я назвала щенка Барбосом, дальше моя фантазия не шла. Потом выяснилось, что это “женщина”, и Арсений назвал ее Барбукой, что по звучанию было близко, не заставлять же собаку привыкать к новой кличке.
Лето кончилось, пора было возвращаться в Москву, сначала надо было вернуться в Грозный, у Арсения там были дела, связанные с издательством. Неделю мы прожили на частной квартире, т.к. с собакой в гостиницу трудно было устроиться. Пока Арсений был занят, мы с мамой ходили в ресторан обедать, потом ходили гулять в парк с щенком, а ближе к вечеру ходили встречать Арсения. Ходили через речку с радужными кругами — по мосту. Вечерами становилось прохладно, и мама набрасывала на плечи тонкий шерстяной платок, теплый и почти невесомый — оренбургский. Мама его очень любила — хорошо защищал от холода и почти не занимал места при поездках.
Арсений, вспоминая тот период, позже напишет стихотворение “Ветер”, как воспоминание о маме, о периоде жизни в Грозном перед отъездом в Москву.
Душа моя затосковала ночью.
А я любил изорванную в клочья,
Исхлестанную ветром темноту
И звезды, брезжущие на лету.
Над мокрыми сентябрьскими садами,
Как бабочки с незрячими глазами,
И на цыганской масляной реке
Шатучий мост, и женщину в платке,
Спадавшем с плеч над медленной водою,
И эти руки, как перед бедою.
И кажется, она была жива,
Жива, как прежде, но ее слова
Из влажных “Л” теперь не означали
Ни счастья, ни желаний, ни печали,
И больше мысль не связывала их,
Как повелось на свете у живых.
Слова горели, как под ветром свечи,
И гасли, словно ей легло на плечи
Все горе всех времен. Мы рядом шли,
Но этой горькой, как полынь, земли
Она уже стопами не касалась
И мне живою больше не казалась.
Когда-то имя было у нее.
Сентябрьский ветер и ко мне в жилье
Врывается —
то лязгает замками,
То волосы мне трогает руками.
1959
Это стихотворение ошибочно отнесено Мариной Тарковской к Марине Густавовне Фальц, как и несколько других, о которых я еще скажу. Приметы этого стихотворения настолько очевидны, что не заметить их невозможно. Например, “на цыганской масляной реке” — речь идет о речке, протекавшей через Грозный. “Цыганская — чеченская” (метафора), “масляной” — нефтяные пятна на реке. “Шатучий мост” и т.д., и “эти руки, как перед бедою”. “Мы рядом шли”, они рядом шли, т.к. мама была его женой. Стихотворение написано в 1952 году, а в 1951 году мамы уже не стало. Стихотворение-воспоминание. У Арсения много стихотворений, обращенных к маме, с предчувствием беды.
Арсению при отъезде из Грозного подарили кинжал в красивых ножнах, отделанных серебром. Подарил секретарь правления Союза писателей Чечено-Ингушетии — Джемалдин Яндиев. Позже этим кинжалом рубили дрова для растопки на мелкие полешки для голландской печки в нашей квартире.
Наконец, все дела закончены, и с подарками (Арсений с кинжалом, я с собакой) мы едем в Москву. Арсений заплатил за все купе, чтобы никого не подселяли. Барбука вела себя прилично, и даже проводница прониклась к ней чувствами. К концу зимы она превратилась в огромную, сильную собаку. Мы “запрягали” ее в большие деревянные сани, и она нас, человек трех-четырех детей, возила по двору. Конечно, такая собака не могла жить в городской квартире, ей нужен был простор. Позже пришлось отдать ее на дачу Лебедеву-Кумачу, известному в те времена поэту-песеннику.
В память о Барбуке осталось название супа-каши из геркулеса с мясом, который ей варили. Его называли “суп-пюре а-ля Барбука”. Потом мы называли так любой суп-“размазню”.
После Барбуки появилась дворняжка, которая однажды пошла за мной до самого дома. Я привела ее в квартиру. Ее накормили, выставлять на улицу было жалко. Было начало зимы и очень холодно, в Москве стояли сильные морозы — период войны с финнами 1939 года, и школы по многу дней не работали, к нашему ликованию. Собака была черная, лохматая, как медвежонок, довольно крупная. Арсений назвал ее Чангом (медвежонок). Во дворе ее звали Чайником, т.к. Чанг было непонятно. Летом мы уехали — я в детский писательский пионерлагерь, а мама с Арсением в очередную его командировку, — всего на месяц. Арсений попросил Марию Ивановну Чанга подержать у себя. Когда мы вернулись, Чанга не было. Мария Ивановна его кому-то отдала, пришел какой-то дядька и увел его.
Через какое-то время у нас снова появился щеночек. Я увидела его в нашем дворе, он ползал по обледенелому крыльцу, кто-то его выкинул. Я его подхватила и принесла домой. Был он серенький, как мышка, с гладкой шерстью и совершенно “замороженный”. Поэтому он ползал, опираясь на передние лапки, а задние волочились. Мы решили, что они отморожены, парализованы, и это так и останется. Но произошло чудо, его, как наседка цыпленка, выходил Арсений. Произошло это так. Когда Арсений работал, он ходил по комнате в своем туркменском халате с курительной трубкой в руке. Взмахивал этой рукой, как будто рассекал воздух, в такт рифмам, произнося их вслух, подбирая оптимальный вариант по смыслу и звучанию. Щенок лежал в рукаве, согреваясь и покачиваясь в “пройме”, как в гамаке, и, посапывая, засыпал. Так Арсений “отогрел” его. Щенок встал на лапки. Назвали его Бунькой (это была дама).
Бунькой назвали в честь Барбуки, которую мы ласково называли Барбунькой. Мы очень скучали по Барбуке. Мама и Арсений съездили на дачу к Лебедеву-Кумачу навестить Барбуку, потом мама сказала, что впечатление было тяжелое. Барбука так к ним кидалась, так ласкалась, так скулила, пытаясь облизать их лица, что выдержать это было трудно. Но и обратно взять невозможно, эти собаки не приспособлены к городской жизни.
Когда Бунька подросла и могла забраться на диван, то влезала в рукав халата, если он лежал на диване, и там спала, наверное, помнила свое “гнездо”. Перед войной Бунька родила двух щенят. Когда на Москву шел налет немецких самолетов, Бунька чувствовала это часа за два. Она начинала таскать щенков по квартире, прятала их под диван и в труднодоступные места. Если она этого не делала, то можно было не беспокоиться, — налета не будет. Ни разу собачка не ошиблась. Как могла она это чувствовать?
Еще у нас в доме было две кошки — Мэри и Мур. Мэри была чистокровная “ангорка”. Абсолютно белая с длинной пушистой шерстью. С разными глазами — один желтый, другой голубой — признак породистости. Была красивая и очень умная. Мур был ее сыном. Тоже абсолютно белый, но с гладкой шерстью и глазами зелеными. Видимо, папаша был не ангорским котом. Арсений назвал котенка Муром в честь гофмановского Мура — сочинителя сказок.
Вспоминаю эпизод. Зимний морозный день. Жарко натопленные печи. В квартире душно. Хочу выйти во двор, там бегают ребята. Мама не пускает. Во-первых, могу простудиться, а во-вторых, снова буду кататься, цепляясь за легковые машины крючком из железного прута, — любимое занятие ребятни нашего двора. По переулку между нашим домом и “Ленинским” сквером машины ехали не быстро, водители знали наши забавы. Мы на коньках, а иногда в валенках с калошами цеплялись за машины, коньки хорошо скользили по накатанной дороге. За этим занятием меня поймал как-то папа. Дернул больно за руку, привел домой. Втроем папа, мама и Арсений долго объясняли, как это опасно. Да, я больше так не каталась. На скверике нам залили небольшой каток, и мы туда переместились. Помню, какой был праздник, когда мои “снегурочки” отдали в мастерскую приклепать к ботинкам. До этого мы катались, привязывая коньки к валенкам, хитро прикручивая их веревками с деревянной полочкой. Был холодный день, но во дворе гуляли. Мне очень хотелось погулять, я долго хныкала, мама не отпускала. Тогда Арсений сказал, что он пойдет со мной, и стал одеваться. У него была американская кепка с “ушками”. Эти ушки застегивались на кнопку наверху, а при холоде — застегивались на подбородке. Теперь такая кепка была бы “верхом моды” и “крутой”, а мне показалась очень смешной, напоминала детский капор, когда ушки были под подбородком. И мне было неловко идти гулять с Арсением в таком виде, казалось, что над нами дети будут смеяться. Я перестала плакать, но и одеваться не стала. Мама сказала, обращаясь к Арсению: “Вот, видишь, она не очень-то хотела идти гулять, просто капризничала”. Я не могла сказать причину, почему не пошла с Арсением, боялась их обидеть.
Вот стихи Арсения о нашем доме, о зимнем дне, о вещах, которые связали, когда он привез верблюжью шерсть из Туркмении, о собаке Чанге, которая пришла за мной в квартиру и осталась. Собака Чанг, в стихах Барбос Полканыч (Барбос — так, напомню, я называла нашу первую собаку, которая оказалась дамой — Барбукой).
Пес дворовый с улицы глядит в окошко, —
Ну и холод, ветер поземный, холод лютый!
Дома печки натоплены, мурлычет кошка,
Хорошо нам дома: сыты, одеты и обуты.
Меху-то сколько, платков оренбургских, чулок да шалей, —
Понапряли верблюжьего пуху, навязали фуфаек,
Посидели возле печки, чаю попили, друг другу сказали:
— Вот оно как ведется в декабре у хозяек!
Подумали, пса позвали: — Оставайся на ночь,
Худо в тридцать градусов — неодету, необуту.
С кошкой не ссорься, грейся у печки, Барбос Полканыч:
В будке твоей собачьей хвост отморозишь в одну минуту.
1940
Хочу вернуться снова в Чечено-Ингушетию, чтобы были понятны дальнейшие события. Перед отъездом из Ведено в Грозный между Арсением и мамой произошла очень серьезная ссора, которая грозила полным разрывом. Видимо, терпение мамы уже кончилось. Причина все та же — ревность.
Я думаю о том, как надо любить Арсения, чтобы столько вытерпеть из-за его невоздержанного характера. Вытерпеть его перепады от сумасшедшей нежности до неукротимой ревности. При его безумной любви такой же безумной была и ревность. Мама всегда отличалась терпимостью к людям и доброжелательностью, считая, что даже “худой мир лучше доброй ссоры”. На маму обращали внимание мужчины и женщины, где бы она ни находилась. И не только потому, что она была красива, в ней был особый шарм. Арсению это льстило, но и вызывало беспокойство, “ревность”, он становился неуправляемым — неврастеником, истериком. Сам тяжело переживал такие моменты. От мамы ничего не зависело. Реально для ревности не было никаких оснований.
Арсений о том эпизоде напишет позже в стихотворении. Эти стихи Арсений не давал для публикации, они напечатаны уже после его смерти Т.А. Озерской.
Проклятые, сдвинутые брови,
Бирюзы разорванная нить…
Малой капли сумасшедшей крови
Хватит, чтобы разум помутить.
Но не так на женской половине,
Ослепляя дикие глаза,
Прыгала по вытоптанной глине
Крупная большая бирюза.
Девочку зарезали в ауле,
Чтобы улыбнуться не могла,
В дагестанский коврик завернули,
Положили поперек седла.
Разве, на пол бирюзу швыряя,
В серые глаза не загляну,
Разве, камни с пола подбирая,
Рук моих тебе не протяну?
Разве ты напрасно ждешь ответа
На скупые жалобы свои,
И не растворилась капля эта
В равнодушной северной крови?
Разве так она горела, зная
В тот безумный безымянный год,
Разве ангел ревности, сияя,
Азраила шепотом зовет?
Ходит ангел ревности по дому,
Ищет утешения в словах,
Чтобы я терзался по-иному,
А тебя не мучил древний страх.
Иль от поколенья к поколенью
Выродились ангелы страстей,
Ангел смерти встанет нашей тенью —
Ровня, слепок ревности моей?
Позже в письмах с фронта, вспоминая о своей беспочвенной ревности, Арсений пишет: “…А старые обиды — прости меня, не надо вспоминать, забудем о них, солнышко мое. Мне ведь твои обиды бывали больней, чем бывают больны свои. Они перегорели — и осталась любовь к тебе, а от всего, что было с нею — твой свет, ровный и мягкий…” (29.6.43).“Я не знаю, что бы я делал, если бы мы не поженились с тобой? Как одинок я был бы на свете” (6.7.43).
В Грозном страсти немного улеглись. И вот Москва. Мама была издергана Арсением, что отразилось на ее здоровье. Ночью меня разбудили голоса в соседней комнате. Голоса были взволнованные. Спросонок я не поняла, что происходит. Потом услышала, что маму нужно срочно отправить в больницу, оказывается, приехала “скорая помощь” и маму увезли. Что с ней было, я не знала. Ко мне в комнату вошел Арсений, он был очень грустный и растерянный. Сказал, чтобы я не волновалась, что мама скоро будет дома. Он сидел около меня, пока я не заснула. На следующий день мы поехали к Ивичам. Мама хотела, чтобы я была у Ивичей, пока она будет в больнице. Поехали мы днем и пробыли до вечера. Арсений собрался уходить, а нам с Сонечкой сказали — пора идти спать. Но я поняла, что остаться не смогу, хотя часто у них ночевала, наши семьи очень дружили. Мне почему-то было тревожно. Никакие уговоры на меня не действовали. Мы с Арсением стали одеваться и поехали домой. Было поздно, падал снежок, когда мы вышли из трамвая, Арсений взял меня на руки и прижался ко мне щекой. Он был какой-то совсем потерянный, я чувствовала, что ему очень плохо, в глазах его стояли слезы. Мне стало жалко его, и сердце мое повернулось к нему в тот момент. Дома он сказал, что очень рад, что я не осталась у Ивичей, ему было бы очень пусто и тяжело без мамы и меня, одному в квартире. Все дни, пока не было мамы, он был очень нежен со мной, играл, рисовал мне всякие веселые картинки и сочинял к ним рассказы. Через несколько дней мама вернулась домой. Она была подавленная, грустная, почти с нами не разговаривала. У Арсения был виноватый вид. Потом я узнала, что у мамы были преждевременные роды. Родилась девочка, прожила недолго. Тогда не умели еще “выхаживать” таких младенцев. Ей было меньше семи месяцев. Ребенка они потеряли, а так хотели, так ждали его.
Для мамы и Арсения наступил тяжелый период. Мама слишком много пережила, что не могло не отразиться на ее здоровье. Арсений очень раскаивался. Он выразил свои ощущения в стихах.
Все стало таким, будто мост разводят,
Сдвинулось вкривь и вкось.
Ты пришла, но так не приходят:
Слишком долго ждать пришлось.
И стало ясно: пара весел
Тихую воду сведет с ума.
Я бы тебя на землю сбросил,
Если бы ты не пришла сама.
Был после наших речных прогулок
Темен твой бесприютный дом, —
Зачем я увидел твой переулок,
Разве ты мало любила в нем?
Твой сон беспокоен, мой стих не звонок.
Крепче железа наша связь:
Помнишь, какой крылатый ребенок
Умер в больнице, едва родясь?
Что же мне делать в замкнутом круге?
Холоден твой недобрый взгляд,
К тебе приходят твои подруги,
Тебя жалеют и мне грозят.
Это твоя звезда раскололась.
Считать начнешь — не сочтешь обид.
Горло мне душит твоя веселость,
Голова от нее болит.
1939
Здесь и смятение, и недопонимание друг друга после пережитого, и раздражение, и горечь. Сочувствие окружающих маме и неодобрение Арсению. Осенью этого же года Арсений уехал в Ленинград по издательским делам, там заболел дифтеритом и лежал в инфекционном отделении Боткинской больницы. Мама очень волновалась, детские болезни тяжелы для взрослых. Она переживала еще и потому, что они поссорились, по той же причине — из-за ревности. Но там он один и болен. Мама уже забыла свои обиды и готова мчаться к нему. Получила известие, что ему лучше и скоро он будет дома. Она написала письмо ему в больницу, о чем он вспоминал в стихах:
Когда тебе скажут, что ты не любима, — не верь,
Скажи им: — Он скоро придет,
Он любит меня, он, должно быть, в трамвае теперь,
Он, верно, стучит у ворот.
А я в Ленинградской больнице лежу, — и от слез
Писать не могу, потому
Что письма твои санитар мне сегодня принес,
И трудно мне быть одному.
Когда тебе скажут: — Что было, сгорело дотла,
Забудь же и думать о нем.
Подругам ответь: — Я недаром правдивой слыла:
Теперь он стоит под окном.
А я за окно не смотрю. Что мне делать в беде?
Вернуться к тебе? Никогда.
Напиться хочу — и глаза твои вижу в воде.
Горька в Ленинграде вода.
1939
Все вошло в свою колею. Страсти улеглись. Наступил 1940 год. Новый год встретили у нас. Приехали гости, было весело, и все в комнате было красиво. Арсений захотел сделать елку всю в “серебре”. Все елочные игрушки — шары, игрушки и дождь — только “серебряные”. Елка была под потолок и получилась очень необычная, как сказочная “ледяная” красавица. И подарки у меня были замечательные, о которых я мечтала, — двухколесный велосипед — от Арсения, японская шкатулка черного лака с тончайшими рисунками, в ней семь крохотных слоников из кости, — от мамы и Арсения, швейная детская машинка (копия настоящей), они только появились в продаже, на которой можно было шить, — от папы, и серебряный, позолоченный медальон на золотой цепочке — от мамы.
На велосипеде весной, как только стаял снег и аллеи подсохли, я начала учиться кататься в “Ленинском” скверике. Падала, разбивала колени и локти, старалась падать на газон. К лету научилась бойко кататься, носилась по аллеям, иногда даже не держалась за руль, а только крутила педали. На машинке шила куклам платья, мама их кроила.
1940 год был богат событиями. В этом году Арсений познакомился с Мариной Ивановной Цветаевой. Она недавно приехала в Советский Союз из Франции, где долгое время прожила в эмиграции. Они с Арсением подружились. Арсений говорил, что у Цветаевой очень сложный характер и с ней бывает трудно, она непредсказуема и очень талантлива. Цветаева была неравнодушна к Арсению, это прозвучало в ее стихах. Потом с ней познакомилась мама. Маме Цветаева подарила бирюзовые бусы. Эти бусы мама носила редко, говорила, что они душат ее. Такие же Марина Ивановна подарила Ахматовой. В стихах Тарковского о ревности речь идет именно о тех бирюзовых бусах, которые подарила Цветаева.
Непредсказуемость Цветаевой проявлялась по-разному.
Как вспоминает Арсений, при встрече Цветаевой и Ахматовой они долго говорили, а уходя, Цветаева, остановившись в дверях, сказала: “А все-таки, Анна Андреевна, вы самая обыкновенная женщина!”. Даже с таким человеком, как Анна Ахматова, Марина Ивановна могла быть неожиданной, резкой.
Как-то ночью, часа в два-три когда все, естественно, давно спали, к нам в квартиру позвонила Цветаева. К телефону подошел Арсений. Марина Ивановна сказала, что он забыл у нее носовой платок, и она хочет его привезти. Арсений удивился: “Марина Ивановна, вы знаете, который час? И носового платка я не оставлял”. — “Нет, здесь ваши инициалы, я его сейчас привезу”. Какая была необходимость ехать ночью по Москве из-за носового платка? Тем не менее, она тут же приехала, привезла платок, на нем были вышиты две буквы — “А” и “Т”, но платков с монограммой у Арсения никогда не было.
Еще раз Марина Ивановна приезжала к нам и читала свои стихи. Когда меня спрашивают: “Какая она была, ведь ты ее видела?” — я даже не знаю, что сказать, мне-то было девять лет, оценить ее как поэта я не могла в силу своего возраста, а чисто внешне она не произвела на меня никакого впечатления. Мне она казалась пожилой, замученной женщиной. Короткая стрижка с челочкой на лбу. Волосы с проседью казались серыми. Читала стихи глуховатым голосом. Мура (так его звали), сына Марины Цветаевой, я увидела впервые в Чистополе во время войны, куда были эвакуированы семьи писателей.
Многие строят догадки, был ли роман у Цветаевой с Тарковским. Не думаю. Цветаевой он, безусловно, нравился, это чувствовалось, об этом многие говорили. Арсений Тарковский намного моложе Цветаевой, и был он большим эстетом, в то время безумно влюбленным в мою маму.
Возвращаюсь в 1940 год. Я уже меньше интересуюсь игрушками, если это не было что-то необыкновенное. Много читаю, и в доме появляются настольные игры, которые развивают ловкость, внимание, наблюдательность. Играли с Танькой, Арсением и мамой. Я любила играть в слова. Из длинного слова, состоящего из большого количества букв, нужно было составить как можно больше коротких слов за определенное время. Помню, как Арсений и мама радовались, когда у меня оказывалось больше слов или я составляла не очень короткое слово, используя имеющиеся буквы. Арсений меня хвалил, а мама, хотя и была довольна, считала, что частое одобрение может испортить ребенка — вырастет “зазнайка”.
Арсению иногда доставляло удовольствие меня запутать, поставить в тупик, ему была интересна моя реакция. Например, он говорил: существуют разные краски (цвета) — возьмем зеленый. Тебе говорят — это цвет зеленый. Ты запоминаешь — зеленый, а как ты его видишь, я не знаю, а как его вижу я, не знаешь ты. Хотя и для тебя, и для меня — он зеленый. Я ему начинала доказывать, что так не может быть, раз зрение у всех одинаковое, значит, и видим мы одинаково. Арсений возражал, но ведь есть дальтоники — значит, не все одинаково. Потом он рассказал мне, как в гимназии с ним учились братья-близнецы Конопницыны, которые были так похожи друг на друга, что родная мама их путала — Николай и Сергей. Им и учиться было проще, каждый из них делал только половину уроков и отвечал один за другого. Потом один из них умер, а тот, кто остался, не знал, кто жив, — он или брат? Я говорю: жив он, а брат умер. Арсений отвечал: да, но кто он? Он или брат? Их так часто путали, называя то Николаем, то Сергеем, поэтому оставшийся в живых не знает, кто же жив, он или брат? Сергей или Николай? У меня от его слов голова шла кругом. Мама слушала наши разговоры, не выдерживала и говорила: “Арсений, не морочь Ляльке голову. Так можно свести с ума”. О братьях Конопницыных Арсений написал рассказ уже после войны — в 1945 году. Этот рассказ вошел в цикл рассказов, написанных в те же 1945—1946 годы (кроме двух: “Марсианская обезьяна” и “Солнечное затмение”, написанных позже, в 1950 году). Цикл рассказов (восемь) написанных в 1945—1946 годы, можно сказать, был создан на одном дыхании, читались они у нас дома в присутствии писателей — друзей Арсения. Рассказы всем понравились, очень лиричные, какие-то “прозрачные”, с настроением.
Во втором томе сочинений Тарковского составитель Т. Озерская неверно указала даты создания рассказов “Братья Конопницыны” и “Обмороженные руки” — 1950 год.
У многих стихов Арсения меняла она произвольно даты, так же, как отняла у мамы стихотворение “Золотая птичка”, написанное весной 1944 года, когда Арсений с Т. Озерской не были даже знакомы.
Смешные рисунки Арсения с забавными стихами к ним, которые я знаю с детства, — “Кошка и пес”, кошка — мама, пес — Арсений, эти рисунки хранились в архиве у Тарковского. Я с удивлением увидела их в трехтомнике Тарковского, изданном после его смерти в 1991 году — составитель Т. Озерская использовала эти рисунки, разместила их между своими фотографиями в книге, явно намекая, что они относятся к ней. Мамины фото, ее стихи, которые нравились Арсению, ее письма к нему — все это было в архиве Тарковского, а после его смерти таинственным образом бесследно исчезло.
В последние — 1944—1946 годы — у нас часто собирались поэты, переводчики, друзья Арсения. Читались новые стихи и переводы. Бывал А. Арго, С. Липкин, Мария Петровых, ее звали у нас дома просто Марусей, она подружилась с мамой, Элизбар Ананиашвили — поэт-переводчик с женой Верой, которая стала большой маминой подругой. Как-то приехал очень талантливый поэт Леонид Мартынов, в те годы еще малоизвестный. Читал у нас свою поэму “Река — Тишина”, еще не изданную.
Этот год еще был знаменателен для Арсения вступлением в Союз писателей. Я не помню, как отмечался этот торжественный день, скорей всего, в Клубе писателей, в ресторане. Но вскоре после этого события мы отправились втроем, Арсений, мама и я, на Тверской бульвар, в кафе-мороженое. Оно было построено в форме шестигранника, как открытая терраса. Там было самое вкусное мороженое — пломбир, цветные шарики.
Отъезд Арсения на фронт
В начале войны в июле 1941 года нас на один день из лагеря “Внуково” привезли в Москву. Все было подготовлено к отправке писательских детей (детский сад, пионерский лагерь и малыши с мамами) в эвакуацию в Татарскую Республику. Трагизма войны мы не почувствовали, т.к. пробыли в Москве одну ночь, и хотя в эту ночь была объявлена тревога, бомбежки не было. Мы с мамой в это время находились у дедушки в Останкине и, когда объявили тревогу, отправились в бомбоубежище, так называемые в народе “щели”, что-то вроде окопов, только довольно узкие и не очень глубокие, которые рыли сами жители. Там вдоль одной стены шли длинные узкие скамейки из досок, на которых мы пережидали время до отбоя. Потом все жители потянулись в предрассветном тумане к своим домам. Единственное воспоминание от воздушной тревоги — противный вой сирены. Арсений уехал в Партийный переулок, нужно было кормить Буньку, она очень нервничала во время тревоги, когда оставалась одна.
К 12 часам дня мы с мамой должны были приехать на Тверской бульвар во двор “Литфонда” (в этом же здании с другого торца располагался Литературный институт им. Горького). Там собирались все, кто уезжал в эвакуацию. Когда я прощалась с дедушкой, было такое ощущение, что все это ненадолго, как-то все нереально, весь ужас войны мною не воспринимался. Ужас войны пришел позже в эвакуации, поэтому и прощание не было ни особенно грустным, ни долгим. Дедушка держался молодцом, чтобы меня не расстраивать. Во дворе “Литфонда” нас встретил папа, мама поехала в Партийный переулок за моими вещами. Я осталась с папой. Он был очень грустный и все пытался со мной о чем-то поговорить. Я же все время вертелась на скамейке, смотрела по сторонам, стараясь увидеть своих подружек. Был чудесный, солнечный день, и никакие грустные мысли в голову не лезли. Если бы тогда знать, что папу я вижу в последний раз, если бы можно было что-то изменить!
Вскоре приехали мама и Арсений с моими вещами. Подали автобусы, началась наша “погрузка”. Мы с девчонками прижались к окну и смотрели, как наши родители продолжают что-то говорить, хотя со всеми уже попрощались и выслушали все советы и пожелания, но они не отходили от автобуса, махали руками и посылали воздушные поцелуи, у многих были на глазах слезы. Наконец, автобусы тронулись к Казанскому вокзалу. По пути мы видели девушек, несущих заградительные воздушные аэростаты серебристого цвета, их каждый раз поднимали в ночное небо над Москвой как защиту от немецких самолетов. На вокзале нас ожидал целый железнодорожный состав, так как везли еще продукты и медикаменты. Разместили нас комфортно в хороших вагонах.
Путь до Казани помню смутно. В Казани нас перегрузили на какую-то баржу, а перед этим на пристани нас несколько раз пересчитывали, т.к. на пристани скопилось много народу с вещами, тоже куда-то уезжали. Остается только удивляться, как никого и ничего не потеряли в атмосфере некоторой нервозности и неразберихи. Помню огромный трюм с полками в 3 яруса, на верхних разместили старших, на нижних — младших, а на верхней палубе в каютах плыла наша администрация и мамы с малышами. Баржа плыла в Берсут, курортное место в Татарской Республике.
Берсут ошеломил своей красотой. Санаторий, который подготовили к нашему приезду, располагался на высоком берегу р. Камы. Огромный парк, двухэтажные деревянные здания, кругом лес. Территория санатория благоустроена, аллеи, цветы. Кроме двухэтажных зданий, одноэтажные коттеджи, где разместили жен писателей с маленькими детьми. Под горой Кама, — река в зеленых берегах, к ней крутой спуск из санатория, внизу лодочная станция, с большим количеством лодок на цепях с огромными замками.
Наступил август, и мы стали собираться в Чистополь. Я знала, что мама уже там. Поскольку я жила в Чистополе с мамой, а подруги в интернате, я часто бегала к ним. Начало сентября, жаркий солнечный день. Скоро школа, пока еще “свобода”, бегу к ним в интернат через внутренний интернатский двор — так ближе. Мое внимание привлек юноша лет 16—17, высокий, стройный, с красивым, но каким-то отрешенным лицом. Особенно поразила его одежда — костюм, белая рубашка, галстук, модные ботинки. Стоял он посреди двора в лучах солнца. Я мысленно назвала его “солнечный мальчик”.
Так непривычно было увидеть юношу, одетого хорошо, даже франтовато. Наши мальчики одевались просто — брюки, рубашка, свитер. Потом я узнала, что это был Мур (так его звали тогда все) — Георгий Эфрон, сын Марины Цветаевой. Возможно, он ждал кого-то из интернатских друзей.
Мур вернулся в Чистополь после трагической гибели матери в Елабуге и какое-то время жил в семье поэта Н. Асеева (недолго), потом его отправили в Москву, из Москвы в Ташкент, где он жил очень трудной жизнью, учился и работал, но и там тоже выглядел, несмотря ни на что, как денди, и никто не подозревал, чего это ему стоило!
Все, кто знал его, говорили в один голос, что Мур был талантлив, умен, самолюбив и никогда не хотел вызывать жалость, которая ему казалась унизительной. Поэтому насколько мог боролся с проблемами сам. Из Москвы был призван в армию, ушел на фронт и погиб в 1944 году.
На смерть Цветаевой Арсений Тарковский написал стихи.
Зову — не отзывается, крепко спит Марина.
Елабуга, Елабуга, кладбищенская глина,
Твоим бы именем назвать гиблое болото,
Таким бы словом, как засовом,
запирать ворота,
Тобою бы, Елабуга, детей стращать немилых,
Купцам бы да разбойникам
лежать в твоих могилах.
А на кого дохнула ты холодом лютым?
Кому была последним земным приютом?
Чей слышала перед зарей возглас лебединый?
Ты слышала последнее слово Марины.
На гибельном ветру твоем я тоже стыну.
Еловая, проклятая, отдай Марину!
28 ноября 1941
В Чистополе Арсений пробыл до конца декабря 1941 года. С группой других писателей написал заявление в Союз писателей с просьбой отправить их на фронт во фронтовые газеты. Для этого им необходимо было выехать в Москву. Мы уже знали, что в ополчении погиб мой отец. Он вместе с другими писателями (многие из них были освобождены от военной службы) ушел добровольцем в московское ополчение в так называемую “писательскую роту” Краснопресненской дивизии. Я и мама очень тяжело перенесли его гибель. Было понятно мамино волнение по поводу отъезда Арсения. Они должны были на подводах ехать до Казани, от Казани поездом в Москву. С ними уезжал 18-летний Сева Багрицкий (сын известного поэта Эдуарда Багрицкого), который вскоре погиб на фронте.
Мама утром пошла провожать Арсения к месту сбора, меня предупредила, чтобы я не подметала в комнате и ничего не убирала, т.к. существует на этот счет примета. Я не подметала, не убирала, но мне пришлось вытереть пол, так как в хорошо натопленной комнате замерзшие окна “потекли”. С подоконника на пол набежали лужи, потекли к двери. Когда вернулась мама и увидела “вымытые” полы, она побледнела и заплакала: “Что же ты наделала? Я ведь тебя предупредила!”.
Увидев отчаяние мамы, я поняла, если с Арсением что-то произойдет, мама это уже не выдержит. Я помню, как она пережила известие о папе. Ночью я, лежа в кровати, молила Бога, чтобы с Арсением ничего не произошло. Я не знала ни одной молитвы, но так по-детски, горячо, с таким чувством молилась, что, уверена, Бог меня услышал. Арсений был ранен, но не погиб.
Для мамы начались трудные дни, деньги кончались. Папиного аттестата не было, Арсений деньги не присылал, он только ждал своего назначения в Москве, а кормить маме надо было троих. Мама Тарковского Мария Даниловна во время войны жила с нами. Поэтому я попросила маму устроить меня в интернат. Меня брали туда бесплатно, так как погиб мой отец. Маме, чтобы облегчить положение, пришлось устроиться на овощной склад, — другой работы не было. Мама сидела с утра до шести-семи вечера в сыром, пыльном подвале, пропахшем гнилью и мышами, среди мешков и ящиков с овощами, где она была одновременно и заведующей, и кладовщицей, за все отвечала она. Как только слегка темнело, в подвале зажигали “коптилку” — пузырек с керосином, в который вставлялся фитиль в жестяной трубочке и освещал помещение не более одного квадратного метра, а склад был большой, и кругом темень, а коптилка воняла керосином и копотью. Как я вспомню, что пережили эти женщины, мужья которых были на фронте, сколько легло на их хрупкие плечи! Многие из них в Москве имели домработниц, а здесь им пришлось ходить на реку Каму, вытаскивать бревна из замерзающей реки баграми, стоя в ледяной воде по колено. Иначе нечем было топить печку. Я никогда не слышала от мамы никаких жалоб. Я видела ее уставшей, очень похудевшей, но при этом она старалась быть приветливой, доброй и не теряющей оптимизма. И на вопрос: “как дела?” она неизменно отвечала: “все хорошо”. Я видела, как к ней по всей улице тянулись колхозные подводы с овощами, так как прослышали, что она никого не обвешивала, сколько было на весах в колхозе, столько же было на весах у нее. В связи с этим она создавала себе больше работы, тогда как на других складах отдыхали, а зарплата была одинаковой. Единственное, что скрашивало пребывание в этом подвале, — это когда приходили к концу работы ее подруги: жена поэта Ильи Сельвинского Берта Яковлевна, жена детского писателя Александра Ивича Анна Марковна, Зося Панова, Бекки Анисимова и другие. Читали вслух по очереди стихи и уральские сказки П. Бажова, которые были так лиричны, что хоть на время отвлекали их от тревог войны. Они называли эти посиделки “дамским клубом”. Сказки Бажова прислал Арсений из Москвы.
Наконец, пришло и письмо из Москвы от Арсения, где он писал, что зачислен в армию со 2 января 1942 г., а позже пришло известие о том, что он назначен во фронтовую газету “Боевая тревога”, через некоторое время получит аттестат, который будет поделен на три части: 1/3 — ему, 1/3 — нам на троих, 1/3 — детям (Андрею и Марине) в г. Юрьевец, куда они уехали вместе со своей мамой Вишняковой Марией Ивановной в самом начале войны к своей бабушке — Вере Николаевне (маме Марии Ивановны). Треть аттестата — небольшие деньги, мама продолжала работать на складе. А весной 1942 г. получила небольшой участок под Чистополем под огород для посадки картошки. Летом мама работала еще и в колхозе (лето 1942 г.).
Пока Арсений находился в Чистополе до отъезда на фронт, он написал ряд стихотворений, которые потом были объединены под названием “Чистопольская тетрадь”. Два из них обращены к маме, в них и горечь от предстоящей разлуки, и благодарность за ее любовь, которая для него стала защитой. В одном из стихотворений говорится об иве, которую мама посадила на берегу Камы. Эта ива упоминается и в ряде других стихотворений, не относящихся к этому циклу.
Беспомощней, суровее и суше
Я духом стал под бременем несчастий.
В последний раз ты говоришь о страсти,
Не страсть, а скорбь терзает наши души.
Пред дикими заклятьями кликуши
Не вздрогнет мир, разорванный на части.
Что стоит плач, что может звон запястий,
Когда свистит загробный ветер в уши?
В кромешном шуме рокового боя
Не слышно клятв, а слово бесполезно.
Я не бессмертен, ты как тень мгновенна.
Нет больше ни приюта, ни покоя,
Ни ангела над пропастью беззвездной.
А ты одна, одна во всей Вселенной.
7 ноября 1941
В письмах Тарковский очень интересно рассказывал о своих фронтовых буднях, часто представлял, как сложится их жизнь с мамой, после того как кончится война и наступит мир. 23 апреля 1942 года он писал маме: “У нас уже совсем тепло и я хожу в столовую без пальто. Кормят нас вполне сносно, и я тревожусь, что ты, моя родная, наверное, питаешься хуже меня. Весна и лето, до тех пор, как у вас созреют ваши огородные плоды земные — будут для тебя трудными месяцами, и когда я думаю об этом — мне так хочется помочь тебе, вскопать за тебя ваш огород.
А я живу примерно так же, как и зимою, за исключением того, что до тех пор, как установится погода — никуда из своей основной резиденции не выезжаю. Вчера пролетели ястреба┬ — они возвращались с юга, их не пугает война. Мне говорили, что видели журавля, скворцов я сам видел,— и все это — весна — весна — весна. И если бы я знал, что все-таки, в конце концов, я тебя увижу — как легко мне было бы на сердце. И то, что писем от тебя я давно уже не получаю, делает таким большим расстояние между нами: как до луны. И когда я вижу весну, мне все кажется, что это — о тебе, для тебя. И у тебя, милая, тоже, верно, весна, и если бы мы были бы вместе, то бродили бы целые дни. Работать мне приходится много, потому что у нас организовался ансамбль песни, пляски и прочих эстрадностей, и теперь я там пишу песни. Кроме того, я переехал от бабушки, которая при ближайшем рассмотрении оказалась сварливой и хитрой старухой, живу вместе с Гончаровым, нашим вторым (или первым) писателем, он зоолог, кандидат наук, знает зверей насквозь и поименно, и мы с ним ведем бесконечные разговоры на разные темы, которые кончаются мирными спорами. Эта жизнь могла бы показаться мирной, если бы споры не прерывались посторонними.
По временам я стреляю в немецкие самолеты из автомата, принимая участие в упражнениях зенитчиков, но безрезультатно, тогда как зенитчики сбивают их с лихостью.
Наша газета сократилась вдвое по величине: вместо 4-х она стала двухполосной, но работа не уменьшается, потому что стихов должно быть меньше не по количеству, а по объему: стихи должны быть короче. Тем не менее — я сочинил (правда, еще в четырехполосную эпоху) длиннющие стихи, которые посылаю тебе в этом письме.
Я на днях написал еще письма: Чагину с требованием гонорара и Скосыреву и Стийенскому, чтобы они поддержали меня. Чагин печатает три книжки в моих переводах (в том числе “Волшебные гусли”) и должен деньги — тысяч 15 — может быть, меньше, а скорей всего, больше. Если ты еще не писала ему, то напиши, что у тебя нет денег, так же как у детей, и пусть он высылает поровну на два (твой и детей) адреса.
Как мне ты представляешься хорошо сейчас. Верно — ты в сером пальто, что мы шили в литфондовской мастерской, — не могу вспомнить фамилию закройщика, и в черной шляпе, да? Каким давним мне кажется все, что было до тех пор, как я в армии, а прошло всего четыре—пять месяцев. А помнишь, как мы на Волге жили с тобой, как нашли заброшенную деревню, из которой все переехали. Когда строили канал Волга — Москва: помнишь, как варили мокрый чай. Как давно, давно, словно 40 лет тому назад все это было. А то, что мы ссорились, бывало, — это я вспоминаю, сердясь на себя, удивляясь твоей доброте. А потом я лежал еще в больнице в Ленинграде, а потом жил в Европейской, и ты позвонила по телефону, и я приехал, и был такой счастливый. И потом еще, позже, когда я убежал к Верховскому, а потом мы опять были вместе — и это вместе и было счастье, а я этого не знал. Если это повторится, ВМЕСТЕ, я буду уж знать, что это счастье, потому что война многому, очень многому меня научила. А когда кончится война, и эти проклятые немцы будут побиты так, что это будет наша окончательная победа, если будет все хорошо со мной — мы никогда не будем разлучаться. Мы, пожалуй, переедем из Москвы куда-нибудь к морю, будем жить в маленьком доме из белого известняка на берегу моря, в Крыму, или на Кавказе, а когда захочется — раз в месяц, или два, приезжать в Москву, и будем разводить розы и лежать на солнце; зимой не будет так холодно, как бывало в Москве. Я буду писать стихи и длинные поэмы — разные морские истории. У нас будут знакомые, и библиотеку мы перевезем из Москвы, книги будем выписывать, заведем еще все, что ты захочешь, и если ты захочешь, чтобы Александр Гаврилович <отец А. Бохоновой-Тарковской> жил с нами, то так и будет. А я уже совсем старый*) и очень тихий, очень спокойный. Здесь у меня совсем прошли всякие нервные болести, я совсем железный, хотя все, что я видел, и то, в чем принимал хоть не активное, а пассивное участие — должно было бы подействовать иначе. Я очень загорел уже, у меня совсем черная физиономия и походка у меня молодецкая: раз-два, раз-два!
Мы все уверены в том, что немцев победим непременно, только мнения у нас иногда расходятся: когда? Расхождения — на несколько месяцев в ту и другую сторону. Что касается судьбы нашей и их — то война — выиграна нами. Если бы только всем нам увидеть победу окончательную и мир! Я бы не хотел возвратиться домой раньше этого, я стал совсем спицей в колесе и чувствую себя на месте и знаю, что приношу какую-то пользу, потому, что бойцы часто носят с собой вырезки из газет с моими стихами — главным образом — смешными.
А ты далеко-далеко, и так близко: во мне. Когда я сплю, я часто вижу во сне, что никакой войны нет, подробностей снов я теперь никогда не запоминаю,— проснусь — смотрю, а тебя-то рядом и нет, только словно какой-то следочек от тебя еще остается, вроде как ты вздохнула — а я проснулся, или ты вздохнула, и это еще у меня.
Когда ты получишь это письмо, напиши мне, что на него отвечаешь, и опусти в ящик ответ поскорее, и напиши мне, что ты еще помнишь меня, потому что мне нужно думать, что ты не забыла меня и вспоминаешь.
Я достал случайно (выменял) пластинку “Дождь идет”, которую мы слушали вместе, и на днях ходил в политотдел, там есть патефон, с пластинкой, все заводил ее — раз 6 — и это было совсем как с тобой.
Напиши мне, моя родная, моя любимая, напиши мне большое письмо с подробностями, а я буду ждать его терпеливо-терпеливо, и думать о тебе так же, как всегда: с нежностью и любовью, которой ничто не преграда, даже если бы что-нибудь и случилось со мной. Но будем верить в самое хорошее, а так и должно быть: если веришь в хорошее, то хорошее и бывает. Пусть будет так, как мы с тобой хотим: так и будет,— все хорошо: и будет,— уж это, наверное,— и мы с тобой еще увидимся, и будем жить вместе, вдвоем друг с другом — а вокруг все, кого ты захочешь”.
В письмах, которые Арсений посылал с фронта, он всегда беспокоился о мамином здоровье и подробно рассказывал о своих рабочих сложностях во фронтовой газете. 18 июня 1942 года он писал: <…>: “Ты написала, что похудела, и у меня в сердце словно иголка повернулась. Бедная моя детуся, как тебе, должно быть, трудно возиться со всем твоим хозяйством, и ешь ты, верно, очень плохо, все отдаешь другим, я ведь тебя знаю.
Стоит такое плохое дождливое лето. К счастью — я и еще несколько наших снова в городе и мокрядь прошла. Небо серое, и сверху льет, но когда под крышей, то хоть спать и душно — я отвык, — да сухо. У меня сегодня болит голова, должно быть, потому, что такая погода.
С новым начальством у меня изменилась жизнь — и очень неприятно изменилась. Теперь я не смогу часто ездить на передовые, а я очень любил там жить. На передовых такие славные, спокойные люди, с широтой характера, с такой душевной твердостью, что с ними и сам становишься таким. Чаще, чем раз или два в месяц, меня отпускать не будут, вместо этого я должен буду писать юмор; но так как юмор мне то же, что в цирке прыгать через обруч, то я отбрыкиваюсь от него и, кажется, сегодня отбрыкался. Я оставляю за собой стихи — героику и лирику, а юмор пусть ведет кто-нибудь другой, я только буду делать красноармейские военкоровские юмористические стихи и подписи под карикатурами. А вообще мне стало очень скучно, и я думаю, что с большей пользой для дела я сидел бы где-нибудь в другом месте и вел только лирику. Но мы с редактором уже договорились, и, правду сказать, мне было бы жаль покидать наше соединение, потому что у него добрая слава и редакцию менять на другую — кто его знает, какой она могла бы быть. Вообще же — если кто-нибудь из нас бывает прав, то только ты, а никак не я, — хоть я, конечно, и был прав перед совестью, когда рвался в армию. Наш прежний редактор назначен во фронтовую газету, и он меня хотел взять отсюда к себе, но главпурк-ка ему не разрешило, и я очень жалею об этом, с тем я сработался и он был очень хороший человек, в обиду не давал и был хороший товарищ, и при нем в газете я делал что хотел, а так как я хотел только хорошего, и он понимал это, то и доверял мне целиком. Я, конечно, понял это слишком поздно. Когда ты писала про Щипачева, то мне было страшно, что ему приходится самоутверждаться, представляя какие-то доказательства, мне это было не нужно, Павлов и сам понимал это. Если я чем был стеснен, то только особенностями газеты — она ведь рассчитана на бойцов и мл. командиров, которым, естественно, до Щипачева с его стихами, типа: вот куриное яйцо, я смотрю на него, оно такое маленькое, а земной шар большой — конечно, не было никакого дела, как и всем на земном шаре, кому поэзия дорога или безразлична.
Опять дождь припустился. Я все удивляюсь, откуда столько воды берется. Прямо хоть спросить у Щипачева. Мандельштам говорил о Багрицком, что если он выходит на Можайское шоссе, то непременно видит Наполеона, а шоссе не видит. Ну, хватит уже об этом, все это пустяки.
У меня все пока благополучно, я здоров, у нас ничего пока не происходит, хоть уже июнь в середине. То, что у нас союз с Англией — это очень веселит душу, и, может быть, скоро откроется 2-й фронт и все закончится скорей, чем думается — и мы опять с тобой будем вместе, хлебнув столько горя, столько пережив всего, что может пережить человек. Кажется, мой опыт полон уже, вот и война легла мне на сердце.
Если все будет хорошо и я возвращусь цел после войны к тебе, то, как я ни буду счастлив с тобой, все равно — это будет как в книге Ремарка.
Роднуся моя, письмо какое-то, кажется, получилось кислое, виноват дождь, а я очень добрый и верю, что все будет хорошо. Какая у нас будет чудесная жизнь! Мы бы поселились с тобой возле моря, где бы не было так жарко, чтобы тебе было нездорово, а только тепло, и дом был бы с садом, а комнаты — выбеленные, и когда хорошая погода, то мы бы гуляли и купались, а в бурю думали бы о том, чтобы рыбаки все благополучно возвращались. Я бы писал стихи, а ты бы занималась фотографией, или делала еще что хотела. Ты как-то мне написала, что мы не те, какими были когда-то, а по-моему — друг для друга — те, и вообще — пожалуй, те. И теми останемся, горе забудется, а останется в конце концов только свет, каким ты светишься. А если тебе захочется в лес, то мы всегда сможем поехать и в лес жить, если тебе море не нравится. Я вспомнил сейчас, что 25-го мне будет 35, это уже, наверное, первая половина пришла к концу, начинается вторая. Мы будем жить с тобой старые и важные и всегда друг для друга самые молодые на всей земле. Я тебя очень люблю, так по-настоящему. Что бы я делал в этом грохоте, если бы тебя так не любил — я не знаю.
Если бы я жил тысячи две лет тому назад, то я бы учредил твой культ, и все бы тебе молились в твоих Капищах. Родная моя, девочка моя, до чего хочется, чтобы все было хорошо, чтобы скорей прогнать этих немцев, которые ничего ни в чем не понимают и со своей марсианской точки зрения смотрят на то, что им попадается на глаза: а вот какой цветочек — а ну-ка — я его сломаю! Я как заклинание все время твержу — вместе с тобой, вместе с тобой, вместе с тобой, и верю, что когда я думаю о тебе, то и ты обо мне думаешь, и когда птица пролетит близко, то словно ты ее посылаешь, а то иначе нельзя понять, зачем она летает здесь, когда могла бы полететь в Чистополь и жить у тебя в ладошке.
Пиши мне чаще, солнуся, если тебе не трудно это. А если нет времени, то смотри сама, тебе видней, когда ты можешь написать. Любимая моя, радость моя, какая ты у меня чудесная и родная.
А какая Лялька? Должно быть, совсем стала взрослая барышня, и после войны ей нужно будет покупать лакированные туфли, чтобы она могла с полным правом называться взрослой козой с блестящими копытцами <…>”.
Часто Арсений прикладывал к письму маме свои новые стихи, предваряя их комментарием. “Я вчера писал с утра стихи для газеты, а с вечера у нас теперь шалаш такой, что в нем можно зажигать свет, никакие самолеты не увидят — писал стихи тебе и про тебя, — писал он 29 августа 1942 года. — Они в этом письме, на обороте. Напиши, может быть, они плохие и тебе не понравятся? А сейчас мы с художником убежали на реку версты за две от лагеря. Стирали белье, и теперь я лежу голый, начеку, чтобы вовремя одеться, если что экстренно понадобится. Я получил твое письмо, спасибо, Родненькая, что ты так часто стала писать, твое каждое слово — праздник, а каждое письмо — много праздников. Я думаю, что все будет хорошо. Может быть, еще этой осенью будет последняя поездка англичан в Москву, и тогда этот Узел развяжется, и все пойдет по-настоящему хорошо и, главное, быстро.
Я тоже пишу тебе часто, чтобы ты не беспокоилась обо мне, потому что Ты меня верно любишь и думаешь обо мне, иначе я бы не выжил до сих пор. Сейчас надо уходить, уже время возвращаться. Я кончу письмо. Я тебя бесконечно люблю. Жди меня терпеливо и не пугайся, сласточка, умница и самая хорошая и красивая на земле. Целую тебя крепко крепко и нежно нежно.
Твой А.
Чего ты не делала, только, чтобы видеться тайно со мною
Тебе не сиделось, должно быть, за Камой в дому невысоком,
Ты под ноги стлалась травою, уж так шелестела весною,
Что боязно было: шагнешь — и заденешь тебя ненароком.
Кукушкой в лесу притаилась, и так куковала, что люди
Завидовать стали: ну вот Ярославна твоя прилетела!
А если я бабочку видел, когда и подумать о чуде
Безумие было — я знал: ты увидеть меня захотела
И эти павлиньи глазки — там лазури по капельке было
На каждом крыле, и светилась.
Я, может быть, со свету сгину,
А ты не покинешь меня, и твоя чудотворная сила
Травою прикроет, цветами подарит и камень и глину.
А если к земле присмотреться — чешуйки все в радугах. Надо
Ослепнуть, чтоб имя твое не прочесть на ступеньках и сводах
Хором этих нежно-зеленых — вот верности женской засада:
Ты за ночь построила город и мне приготовила отдых.
А Ива, что ты посадила в краю, где вовек не бывала?
Тебе до рожденья могли терпеливые ветви присниться,
Казалось, она, подрастая, и соки земли принимая,
За ивой твоей довелось мне, за ивой от смерти укрыться.
Когда б я не знал, что коснуться не может столь нежного тела
В железо одетая смерть, я умер, спасенный тобою.
Я стал на колени пред ивой и раны ее неумело
Целебной землею затер, исстрадавшейся нашей землею.
С тех пор не дивлюсь я, что гибель обходит меня стороною.
Я должен ладью отыскать, плыть и плыть, и замучась причалить,
Увидеть такую тебя, чтобы вечно была ты со мной
И крыл твоих, глаз твоих, губ твоих, рук — никогда не печалить.
Приснись мне, приснись мне, о приснись мне еще хоть однажды.
Война меня потчует солью, а ты этой соли не трогай,
Нет горечи горше, и горло мое пересохло от жажды,
Дай пить, напои меня, дай мне воды хоть глоток, хоть немного…
28. VIII 1942
12 октября 1942 года он прислал письмо в стихах:
Если б ты написала сегодня письмо,
До меня бы оно долетело само,
Пусть без марок, с помарками, пусть в штемпелях,
Без приписок и запаха роз на полях,
Пусть без адреса, пусть без признаний твоих,
Мимо всех почтальонов и почт полевых,
Пусть в землянку, сквозь землю, сюда, — все равно
До меня бы само долетело оно.
Напиши мне хоть строчку одну, хоть одну
Птичью строчку из гласных сюда, на войну.
Что письмо! Хорошо, пусть не будет письма,
Ты меня и без писем сводила с ума,
Стань на Запад лицом, через горы твои,
Через сини моря иоа аои.
Хоть мгновенье одно без пространств и времен,
Только крылья мелькнут сквозь запутанный сон,
И, взлетая, дыханье на миг затаи —
Через горы-моря иоа аои!
Затем следовал его авторский комментарий к письму: “<…> вот тебе немного сумасшедшие стихи, но они очень влюбленные в тебя, и с ними это — от этого же. Я их написал потому, что так тебя люблю, что аои! Аои и иоа значит: ты самая чудесная на земле, и мне очень хочется получить от тебя письмо. Пусть цензор не думает, что это что-нибудь совсем непонятное, это объяснение в любви на птичьем языке, и если бы он так кого-нибудь любил, как я тебя люблю, то и ему пришлось бы прибегнуть к нечеловеческому языку, потому что на человеческом языке нет таких слов, чтобы объяснить, как я тебя люблю.<…> Твой А.”.
* Арсению Тарковскому в это время было 35 лет.