Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2011
Об авторе
| Марина Вишневецкая — постоянный автор “Знамени”. Последняя публикация — рассказ “Бабкин оклад” (2011, № 6).
Марина Вишневецкая
Пусть будут все
повесть
Чтобы выглядеть — надо заснуть. Лечь на спину, расслабить каждую клеточку, досчитать до тысяча двадцать пятого слона… Чтобы в загсе выглядеть. А потом они еще собираются на природу ехать. А ресторан только в шесть. Филипп и фейерверк заказал — боже мой, столько денег, Ксенька даже не говорит, сколько… Говорит: раз столько тратит, значит, это всерьез.
Все-таки надо заснуть, а слова, которые выталкивают из сна подряд третью ночь, сказать сейчас, самой себе. А им, что же, не говорить? И им сказать, но сначала себе: Лера, это было с тобой, с ними нет, а с тобой было… и ты в это пока еще веришь.
А к ним непонятно даже, как обратиться. Дорогие друзья? “Товарищи” — смешно, “господа” — пафосно, “ребята” — неловко… Наверно: мои хорошие! Чтобы у них сразу открылись и уши, и души.
Ксенька вчера: мама, ты выучила слова? не отпущу, давай! давай хором: пусть дом ваш будет полной чашей, и год от года жизнь все краше…
Хотела сказать ей: ребеныш, понимаешь, у меня тут одна идея… Но у Ксюхи столько проблем: гостей размещать, плакатики для ресторана раскрашивать… Вчера подсмотрела: “Все больше людей нашу тайну хранит…”, “И женщина, как буря, улеглась…”. Хорошо, хоть что-то с юмором будет. Потому что эти дурацкие четверостишья (родительское вам благословенье! живите, дети, в мире и любви!.. — а начало опять забыла), которые раздал Филипп — это какой-то детсадовский утренник. Ксенька все понимает, а Филипп жмет, как и положено эффективному менеджеру, эффектному манагеру и просто конкретному парнише.
Чтобы заснуть, чтобы выглядеть, чтобы хорошо получиться на фото — а ведь будет еще и видео! — столько денег, чтобы через год развестись, потому что не уживется с ним Ксенька, другой она человечек, — перевернуться на спину: тепло растекается от плеч по рукам, живот дышит, он теплый… Тело делается тяжелым, теплым, почти невесомым… Душе ничего не мешает сказаться: хорошие мои, вы все здесь такие мои и такие хорошие…
Нет, они сразу же различат, что училка, пусть бывшая, а училка. И между ними тут же возникнет барьер. И даже не в словах дело, а в том, как поймать интонацию, чтобы как с равными, как со взрослыми, как себе самой — и чтобы без “как”!
Тост, не тост… По жанру — что же? — материнское благословение. Господи, неужели? А по смыслу: Ксеня, Филипп, вам еще только предстоит найти путь друг к другу (но если она в это сама не верит?), а чтобы найти путь друг к другу, сначала надо отыскать путь к самому себе… Опять тон — как при вручении аттестатов зрелости! Хуже — как в загсе.
Надо заснуть, надо выглядеть, надо просто прочесть на радость Филиппу: пусть станут уваженье и терпенье основой вашей молодой семьи! — вот, и первые строчки вспомнила. Стишок как стишок. И ничуть не хуже той пафосной хрени, которую она собирается преподнести им унылой прозой на тему, как я провел этим летом в больничке. Да она только заикнется про “скорую” и перитонит, а без этого нельзя, говорить или все, или ничего, — как Ксенька бросится ее обнимать-целовать и тем временем отбирать микрофон (стих ведь надо будет читать в микрофон), а Филипп — в другой микрофон: звучит “Бразильская бахиана” Вилло-Лобоса, которая лучше любых слов озвучит, что чувствует сейчас наша новорожденная теща… А она невольно поправит: Вилло-Лобуш, по-португальски Lobos читается как Лобуш… и еще добавит: в Бразилии португальский язык. Потому что училка, а бывшими училки не бывают!
Ну хорошо, Валерия Игоревна, или спим, или встаем и записываем слова от руки. Спим… Встаем! Но тогда уже не заснем до утра. На мобильнике — сколько? — 4.16. Час волка или собаки? Час тысяча двадцать пятого слона. А слонов по ночам считают, потому что ночь — время гипербол. Ночью все слишком рядом: луна, вон как лупит сквозь штору, не луна — целая полынья… Ночь — это бег по тонкому льду страха, во-первых, за самых родных… А подо льдом — еще более черное, безвоздушное, непостижимое — в других, в тебе, в устройстве Вселенной, ее ладно бы физики, ее метафизики — которая есть или которой нет? Вот в чем вопрос. Как там было у Вячека? “Не смыслом единым, которого нет…” Но пережитое в больничке — разве не об обратном? Потому и хочет сказаться который месяц — другим или себе самой? Еще полгода, максимум год — и она не поверит, что это с ней было. Вот в чем штука! Память об этом уходит — каждый день, даже, наверное, каждый миг, как река в жару, дневная река, и песок высыхает, подхватывается ветром… То, на чем ты так твердо стоял, вдруг далеко, может быть, от тебя в сотне километров уже… Песок Сахары настолько легок, что переносится ветром в Западное полушарие и образует пляжи Флориды. Невероятно. Хотя Вячек мог это и выдумать. Все, что он ей когда-то рассказывал, она до сих пор держит в своей пустой голове — вот потому-то и держит. Зла не держит уже… Хотя?
Милые мои, дорогие, красивые!.. Нет, так нельзя. Лучше адресно: дорогие Ксенечка и Филипп! Но он же еще и гордый, этот манагер. Значит, тогда: Филипп, Ксения, родные, в моей жизни было недавно одно удивительное переживание, это не совсем то, что принято считать мистическим опытом, но это близко к нему…
Двадцатилетние любят мистику, все эти “Сумерки”, “Сумерки-2, 3… 5” или что там они сейчас смотрят… Значит, их это должно зацепить. Может, даже жевать перестанут. А если не перестанут? Лучше, наоборот, начать с какого-нибудь прикола. Она специально вчера распечатала список фраз, за которые двадцать лет назад упекли бы в психушку: скинь мне фото на мыло; я случайно стер “Войну и мир”; я буду в лесу, но ты мне позвони; я вторую мировую за немцев прошел; это копейки стоит — всего сто рублей… Прочитать их вместо стишков от Филиппа, а потом: вам сейчас это трудно представить (опять училка включилась), а для нас эти фразы в лохматом девяностом году прозвучали бы как коан, как хлопок одной ладони (из них две трети, да боже мой, девять десятых не знает, что такое коан), как вопрос, который дзенский учитель задает ученику (дзен, наверно, у них все-таки на слуху, раз Пелевин в почете), а вопрос у меня к вам такой: каким был твой первоначальный облик, прежде чем родились твои отец и мать? Вот где коан на все времена. Но я вас долго мучить не буду, а просто скажу сейчас важное, очень важное: вся наша жизнь — это путь к своему первоначальному облику… И если человеку повезет, то у него бывают минуты или часы, а если невероятно повезет, то даже и дни, когда ему его первоначальный облик вдруг открывается. Что для этого нужно? Оказалось немного: четыре дня голода, из них три под капельницами… Дело в том, что недавно, несколько месяцев назад, я попала в больницу по “скорой”…
Без слова “перитонит” можно попробовать обойтись, тем более он был местным. Про диагноз тоже необязательно. Операция как операция, просто случай оказался довольно запущенным…
И все это — среди свадьбы? Спать. Спать! Пятый слон — пошел! шестой слон — пошел! седьмой… не вижу седьмого слона — самого маленького, беленького, вырезанного из камня…
Чтобы открыть другому открывшееся тебе, разве непременно заставлять его пройти тот же путь? Как писали на старых надгробиях, лапидарно (от латинского lapidarius — каменотес или резчик по камню): остановись, со мной побудь, и правды ты постигнешь суть…
Но суть ускользает… Да и что это было? Или правильней: для чего?
А если ни для чего?
Ну нет… Все для чего-нибудь…
Это был такой колокольчик — вот! был и есть, пока еще есть — который висит на двери — куда ни пойдешь, а он дзынь! В Европе, Филипп говорил, такие в каждом бутике. Это был такой молоточек — да? — которым надо стучать в двери счастливых людей, напоминая им о несчастных. Ночью все мысли серы… Молоточек, больничка. Почему-то без уменьшительных суффиксов иные слова уже неприлично произнести. Скажешь “больница” — подумают, драматизируешь, скажешь “машина” — решат, что у тебя не “ока”, а “лексус”… И у Ксени в последнее время через слово эти суффиксы-паразиты: тут пичалька одна приключилась… нормальненько, да?.. ну ладненько, мам! Вот словно подлизывается. Словно все друг к другу подлизываются. Боимся мы, что ли, друг друга? Ведь это — обратная сторона агрессии, попытка ее предотвратить.
Возвращаясь же к Чехову… или все-таки ко сну?
“Спать хочется”… И толстовский “Алеша Горшок”. Когда она предложила своему последнему десятому классу сравнить два этих рассказа — на уроке их и прочла, дома было уже не заставить, — все отвечавшие, все, кроме Светы Нефедовой, самостоятельной всегда и во всем, согласились с Димой Нарышкиным (и ведь с какой фамилией мальчик и с родословной): короче, или ты убиваешь, или тебя. И еще он сказал: на дураках воду возят. А еще: мир делится на богатых и бедных — у них сейчас это сверхидея какая-то! — и поэтому дозволено все. То есть богатым все дозволено по определению, а бедным, как следствие, по справедливости.
Мать Филиппа недавно перевели в цех холодной закуски. И всей семьей это переживается как понижение, хотя зарплата осталась прежней. Но раньше-то тетя Ира (как легко Ксенька стала ей говорить “тетя Ира”) мяско несла домой, а теперь только капустку с морковкой.
Развратите вы мне мою девочку, родственнички in law! Как НЛО звучит… Они и есть неопознанные — в принципе неопознаваемые. Отец, между прочим, в дорожно-ремонтном бизнесе, правда, по найму, но должность солидная. Так еще матери надо с работы морковку нести!
Дорогие Ксения и Филипп… Ну нету моего вам благословения…
Конечно, мальчишка он статный, не сказать, что красивый, но крепкий, накачанный, прямо лепной, Ксеньку можно понять… Молодость — это когда два тела, будто две дудки, лежат на одном пригорке, и ветер ими гудит. А им, дудкам, кажется, что это такая музыка — одна на двоих. А это — сквозняк и сопение. От пустоты и от дырочек.
Не отдам.
Завтра придут выкупать. Сегодня уже. Надо же, чуть не забыла! Год на съемной квартире живут. Для кого этот выкуп? Для себя, для соседей? Мам, обычай, так надо.
А вот не отдам, и будет мой личный вклад в народное творчество!
И аспирантура, оказывается, Ксенечке не нужна (вы оперируете к устарелым стереотипам, — высказался), и работу ей надо срочно менять (у женщины рост по карьерной лестнице — это приквел деторождения, — сформулировал). Планктон, манагер, качок… Свету провалиться, а ему чтобы чай всегда пить… Чехова не читал, Достоевского и повадно… И подавно. Звуки уже заплетаются. Может, заснется? На левом боку… на правом почему-то никогда не выходит…
В юности Вячек считал Чехова пошляком… На семинаре устроил однажды такую бучу! Один мальчик на четырнадцать девчонок — конечно, все ему в рот смотрели — вот и стали поддакивать. Вячек: штампами мыслим, товарищи, штампами, Чехов не пошлость не любил, а человека как такового, его обыкновенность, ну выращивает некто Николай Иванович крыжовник, ну радуется первому урожаю всею душой, а Чехов за это его презирает, вот она пошлость где. И все девочки: да, а ведь точно. И только Лера, влюбленная Лера: да он же сначала жену ради крыжовника погубил, присвоил ее капитал, сжил со света прижимистостью… Но Вячек среди девушек, как на току, и себя-то не всякий раз слышал: русская литература и в принципе враждебна любой нормальности, и “шинелью” этого не прикрыть, Чехов только апофеоз презрения к обыкновенному человеку, отрыжка неизжитого романтизма… А семинары у них аспирантка вела на “ж”… на “жу”… Мижурина, Дина. Тоже в Вячека была влюблена, убежала в слезах, думала, он нарочно народ возбудил, чтобы ей досадить. Потом еще всех в деканат вызывали объяснительные писать: я, Валерия Опёнкина, отношу творчество Чехова к вершинам критического реализма, а к периоду романтизма не отношу, хотя этот писатель и утверждает самоценность духовной жизни личности, и смотрит на мир сквозь призму сердца…
Договорились писать что угодно, только Вячека не поминать. И отбили-таки. На нем тогда два выговора уже висело (за распространение на территории института репринтных изданий писателей-белоэмигрантов и за прыжок из окна третьего, женского, этажа общежития), так что этот, за срыв семинара, получила их староста, Лялька, все занятие промолчавшая.
Дорогие Ксенечка и Филипп, ваш папа… наш папа, Вячеслав Валентинович Кайгородов, к сожалению, приехать не смог, он живет далеко, если кто-то не знает, в Канаде… Мы с ним в свое время часто и много спорили, представьте себе, о Чехове… Но я сейчас о другом… (А что Ксения не без рода и племени — это хорошая мысль — надо ненавязчиво в их головах закрепить.) Ксенин папа считал, что только в рассказе “Архиерей”, написанном незадолго до смерти, Чехов наконец приблизился к тому, чем могла и должна была стать его проза… Этим летом, сразу после больнички, я этот рассказ решила перечитать… (А они-то наверняка не читали, даже если он и в программе теперь. Не беда, откроют интернет и найдут. Что-то да западет, пусть только в одну головку… Слово “головка” при них нельзя… Можно. Не на уроке!) Помните, как блестят на лице и бороде архиерея слезы, как стоят сиянием рыжие волосы у восьмилетней Кати? Как звенит посуда, как кричит сверчок и шумят сквозь двойные рамы грачи, как звонят колокола, как много и хорошо поют монахи в этом рассказе? В нем все — звук и сияние. И посреди этой звенящей светописи как выразительны и неповторимы даже третьестепенные персонажи. И вот вдруг я, обыкновенный человек, на удивление обыкновенный — совсем не то, что Ксенин папа, — но после трех дней лежания под капельницами со мной случилось невероятное: я стала видеть людей, да, как Чехов или Толстой, в их поразительной единственности. Живот только-только зашили, по дренажной трубке все время что-то текло… А я смотрела на старушку слева, потом на старушку справа — сейчас так снимают цветы, бабочек и жуков, таким сверхукрупнением, когда уже видно, как стрекоза улыбается — и вот так же я видела этих старух. В их поразительной завершенности… Не бывает плохих жуков или хороших. И старух, и, наверно, вообще людей при таком особенном видении (его можно назвать писательским) тоже. Но это только преамбула к нашему разговору… Самое интересное — что происходит потом.
Ну, Кавалерия, не устала? А ребятки уже!
Филипп за глаза зовет ее Кавалерией — по телефону-то слышно. Иногда даже Красной Кавалерией. А Ксенька так боится его потерять — только шипит, приставив палец к губам. А потом виноватым голосом: але-але, мамочка, я тебя слушаю.
А недавно едут втроем в его “мицубиси”. Филипп оборачивается и на что-то незначащее вдруг: так точно, краском. Ксеня спрашивает: что такое краском? Отвечает, знает, хоть что-то знает: красный командир. А почему красный? Ну как же, говорит, Валерия Игоревна при Советах росла, в комсомоле членствовала, а в партии большевиков?
Чуть не ответила фразой Раневской: неужели я уже такая старая, ведь я еще помню порядочных людей… Но промолчала — опять ради Ксеньки. А может быть, именно ради нее и не надо было молчать?
Был бы здесь Вячек, хотя бы ответственность можно было с ним разделить. Ведь что такое Филипп? Это — Вячек навыворот. Это — Ксенькино бегство ото всего, что ее с младенчества измотало в отце.
В их лучшую пору Ксеня была мала. И когда он закуролесил, тоже мала, но уже могла приподнять телефонную трубку, думая, что звонит: папа, ты где, Синька ждет! Она и синиц звала синьками. Тыкала пальчиком за окно: синька-синьк… А потом показывала на себя, сидевшую на ветке руки, и смеялась. Это была ее первая шутка, можно сказать, каламбур — в год и семь. А в четыре с половиной (она тогда говорила, что ей половина пятого) с упоением читала еще студенческий Вячеков стих:
Я — нрав, я нварь, снегиря киноварь.
А я ветра рвань, сны весны — фи враль!
А я бесяц-бард: апхчи, насма┬рк!
И как же она всякий раз после этого насмарка с неправильным написанием и ударением хохотала.
Насмарку снег, насмарку мрак.
А прель листвы во весь фольварк,
Пой май, пой май — меня за хвост,
Птица, реки с рекой внахлест,
И юнь меня, звени и юнь,
Юли листвой, луною лунь…
То-то Филя порадуется, если она прочтет им этот стишок вместо свадебного. А Ксенька, наверно, даже подхватит… Она и сейчас по-своему любит отца, хотя что-то в ней надломилось, пока они ждали его обратно. И даже когда дожидались — а возвращался он трижды: от аспирантки Арины, от переводчицы Вики и от какой-то совсем уже потаскушки-студентки — возвращался, без тени вины, наоборот, обрушивая на них столько радости и любви, будто отбившийся от поезда пес, триста километров проскакавший по рельсам галопом, счастливый, голодный, с языком у тебя на плече — но Ксенька все равно поначалу дичилась. В первый день в его сторону не смотрела, а ночью подхватывалась, хотя ее бывало и утром не разбудить, прибегала к постели: здесь, не ушел ли? В самый первый его приход — сколько ей было? — без одной недели четыре, ночью шнурки в его ботинках связала, в обеих парах. А когда он вернулся от Вики (Ксеньке было объяснено, что папа эти полгода жил в своей первой семье, где у него росли мальчики — Валя и Коля), пнула ногой его чемодан, открыла книжку и сделала вид, что читает: я от Вали ушел, я от Коли ушел, а от тебя, Синька, и подавно уйду. И побежала на черную лестницу плакать. Она туда лет до семнадцати бегала, уже не только поплакать, уже тайком покурить и по мобильному посекретничать. У нее с мальчиками очень долго не складывалось, выбирала себе повес вроде Вячека…
Конечно, Филипп никуда не денется. Он, как столб — заземленный, пустой, надежный. Видимо, Ксеньке сейчас это важней любви.
А любовь — что такое? Умру, если он уйдет. Умру, если он не вернется. А он и ушел, и вернулся, и снова ушел. И ты ни жива ни мертва весь бабий век. Весь недолгий — бьешься карпом на сковородке, бегаешь курицей без головы. Срываешься — реже на учеников, чаще на родного ребенка. Зато стихи на уроке читаешь (“О, как убийственно мы любим, как в буйной слепоте страстей мы то всего вернее губим…”) с такой дрожью в голосе, что у девочек слезы из глаз, а у мальчика Леши — смотреть за окно! проверить верхнюю пуговку, нет, застегнута! — вон как бедный заерзал, должно быть, восстание плоти…
Вячек хотел, чтобы праздник никогда не кончался. И если праздник кончался здесь, уходил туда, где все только еще начиналось. Где его старые шутки смешили до слез, навязшие в зубах стихи вызывали восторг, а продуманные мужские подходы поражали спонтанностью. По крайней мере, когда его аспирантка Арина пришла объясняться (так с порога и начала: чтобы все произошло “при общем согласии”, все друг друга поняли и простили), поставила на стол торт, весь в ядовитого цвета розочках и листочках, а вино ей Лера открывать запретила, но она все равно достала из сумочки штопор и стала крошить им пробку… кажется, это был кагор, ну да, начиналась Пасха… А Советская власть вот только что кончилась, Евтушенко вышел из моды и из учебной программы, видимо, тоже. Лера сказала так просто, только бы что-то сказать:
— “Всецелуйствие в разгаре, хоть целуй взасос кобыл…”
А девушка, как все девушки ее лет, приняла услышанное на собственный счет, вспыхнула, опустила свой томный, синий, в комочках синей же туши взор:
— Да, мы помногу целуемся, поцелуй — это символическое продолжение разговора, но в поцелуе есть и мотив кормления, в любом поцелуе, но в наших… Раз вы сами об этом заговорили… Иногда Вячеслав кормит меня изо рта, разжует и как будто птенцу… Это так потрясающе, что он видит во мне еще и ребенка, то есть я хочу сказать, что стала всем для него! И вы не должны его осуждать, я пришла к вам с робкой надеждой оправдать его, вот! И похристосоваться…
А Лера, за стол с ней так и не сев, скупо, сухо, как от доски:
— Я продолжу цитату: “Хоть целуй взасос кобыл. Для чего Христа распяли? Чтобы лишний праздник был!”, это Евгений Евтушенко, поэма “Казанский университет”. Первый эпиграф к поэме: “Задача состоит в том, чтобы учиться. В.И. Ленин”. Второй эпиграф к поэме: “Русскому народу образование не нужно, ибо оно научает логически мыслить. К. Победоносцев”. Вам, Арина, какой эпиграф ближе? Надеюсь, что первый! — и сумку ей в руки, и штопор, слава богу, что не сквозь ладонь. — Вот идите себе и учитесь… — и плащ ей с вешалки принесла, весь жеманно пожатый, весь выспренно фиолетовый. — У Вячеслава Валентиновича. Вам бешено повезло! Он редкий, он охренительный наставник молодежи!
И захлопнула за ней дверь с такой силой, что фарфоровый бюст Калинина, обливной, раритетный, с табличкой “стахановцу производства”, память о деде, рухнул со шкафа. И восстановлению, как объяснили ей в мастерской, не подлежал. Да и денег на восстановление не было. Денег не было тогда ни на что, зарплату задерживали по несколько месяцев, так что тортиком, который по-хорошему надо было снести на помойку, ужинали с Ксенькой три дня. И еще ядовито-зеленый крем на булку намазывали.
— Эта тетя придет к нам еще?
— Нет, ребеныш, но скоро придет наш папа…
— В гости?
— В гости. А потом, наверное, насовсем.
Потому что, когда тортик был съеден, а неизбежные слезы пролиты, для чего приходила Арина, стало ясно, как божий день: за него обрубить канаты, за него сжечь мосты.
Вячек вернулся меньше чем через месяц — молча, с полной сумкой рыночной снеди. Стал к плите, приготовил плов. У него отец до войны занимался мелиорацией Средней Азии. И плов у Кайгородовых получался рисинка к рисинке, как жемчужины в низке.
Почему все разбитое с Вячеком склеивалось опять? Склеивалось почти без швов, столько раз, склеивалось мгновенно… Почему? Потому что, сказав себе “никогда” (никогда не увижу, никогда не прощу, никогда не смогу с ним больше…), она больше не знала, чем жить. Чем и зачем. Не головой не знала (голова говорила: у тебя есть дочь, родители, дело), а организмом: руки стыли, ноги делались ледяными, классный журнал неподъемным, голос чужим, слова мертвыми. И пока “никогда” не сменялось в ней на “однажды”, “когда-нибудь”, “может быть”, сердце отказывалось разгонять, а кровь добегать и согревать… Кровоток у них с Вячеком еще долго был общим.
И ведь он никогда не говорил ей “люблю”. Но говорил: покажи, где написано, что любовь — это проживание на общей жилплощади. Говорил: несвобода — акциденция любви, и свобода тоже ее акциденция… Говорил: мы не первые и не последние. И еще говорил: категории долженствования не описывают наличного бытия.
Беда была в том, беда и соломинка, бездна и звездна (тоже из Вячекова стишка) — что, уходя, он уходил не весь. Через месяц-другой забегал, чтобы чмокнуть, прижать, ущипнуть (а не только вернуть Синьку с прогулки), через три, чтобы… про себя она называла это “перепихнуться”, ну а как еще можно было назвать то, что случалось всегда неожиданно, быстро, жадно, без слов, до обидного редко… Ничего, говорила себе, для здоровья, чаще не надо. А еще говорила: он опускает меня ниже плинтуса, я презираю себя и почти уже не люблю его, значит, это скоро закончится, я должна входить в класс с гордо поднятой головой, все, что мешает работе, то есть предназначению, отшелушится само, уже скоро, уже очень скоро я скажу “никогда” с облегчением, даже с радостью!.. А потом он опять звонил ей в учительскую, говорил, что заедет после полуночи, а она говорила: нет, нет, извините, я, к сожалению, не смогу — на нее косились хлюпавшие чаем коллеги, она знала, что пятна у нее на лице и шее проступают, как страны на контурной карте у троечника — тут закрасил, а здесь и там не успел, — и пылала от этого новыми островками. А Вячек уже щекотал ее шепотком: на цепочку не запирай. И в ухе шуршало “рай”. Или “не забирай”. И пока шла до класса, все это клубилось вокруг сладкой ватой: себя у меня не забирай, меня у Ксени не забирай, нашего будущего не запирай…
Так что все остальные персонажи — это Вячек звал их персонажами, а Ксенька, когда подросла, подхватила — толком в ее жизнь не успевали войти. Или это она не успевала их разглядеть… Назовет Ноздревым, Каратаевым, Аркадием Петровичем, самого неотступного из них, Шамиля Маликовича — Сатиным — ну и строит отношения соответственно. А Шамиль и тогда был славным. Да, многословный, велеречивый, да, несколько лет отсидевший по молодости и горячности. А сердце-то золотое. Когда Ксеня упала с забора и штырь с палец величиной прошел в миллиметре от позвоночника, — где был Вячек? в архивах Швейцарии и Германии, грант у него и издательский договор! — а Ксеньку кто носил на руках по массажистам и мануальщикам? — персонаж, Шамиль Маликович. И при этом Ксенька ей в одно ухо из инвалидного кресла: мам, ты что, ты что, неужели у тебя с ним всерьез? А в другое — Вячек из телефона:
— Точно не педофил? Смотри, эти отсидевшие!
— Да он мне симпатизирует, мне!
— Тебе — это святое. А Синьку с ним не оставляй, поняла?
Дорогие Ксенечка и Филипп, Вячеслав Валентинович, Ксенин папа, не знал чувства ревности. Он сейчас далеко, в Канаде. Но если бы он был здесь, я почти уверена, он сказал бы вам: благословляю вас на свободу вдвоем… это я к тому, Филипп, что читать пришедшие на чужой телефон эсэмэски — неблагородно, да еще внушать человеку, что “сие производится для его же… для ее же пользы” — это такая подмена понятий! “Пусть станут уваженье и терпенье основой вашей молодой семьи…” Дальше я сейчас забыла. Но ударение я ставлю на слове “уваженье”, а не на слове “терпенье”.
Да, встать и сказать!
Потому что Ксенька этому уже не противится: мамочка, мы же теперь одно, у правого полушария не может быть секретов от левого.
А как бунтовала — всего год назад! Еще моя была девочка, вся моя. Прибегала советоваться: ну как мне ему объяснить? А теперь сама объясняет: он пережил предательство близкого друга, позвал его в бизнес, у него же с отцом был свой бизнес, а фирма друга их рейдерски захватила… Филя дует теперь уже на холодное, а тем более, мамочка, у меня от него нет секретов, и если ему так спокойней — я только рада.
— Над гоголевским Шпекиным, любителем читать чужие письма, два века сквозь слезы смеется вся Россия! Запрет на подобные вещи лежит в основании нашей культуры, в основании любой культуры! — назидала, как на уроке… Ну и Ксенька, конечно, сразу замкнулась.
На мобильнике сейчас — господи, почти шесть. Еще час, и начнет светать. Еще три — и моя девочка станет женой дикаря. Она говорит, что в их стае (пока еще говорит: среди наших друзей) все так живут — либо парень читает тайком, либо девушка, а чаще — оба. Самые же продвинутые и письма читают, есть такие программы, которые ловят отправленное со смартфона по электронке. Наука, мам, развивается по экспоненте.
У Цветаевой, доченька, есть такая статья (не сказала, а надо было сказать), написанная для детского журнала: милые дети, говорит в ней Марина Ивановна, не ссылайтесь на “немодно”, а только на “неблагородно”.
Почти ушло это слово из языка. Недавно нарочно набрала его в Гугле, выпало: благородный олень, лавр благородный, благородные металлы и еще… попугаи, да. Что чаще всего запрашивают, то и выпадает.
Потому что нас разделяет бездна. Но не та, что у Вячека:
С бездной у ног,
со звездной над головой…
По-своему очень славный был стих.
не ной, не вой —
тверди урок:
не смыслом единым,
которого нет,
но жадно хотимым,
летяще на свет
Икаром, макаром —
любым — стрекозой
резной, кочегаром
над топкой сквозной…
Та-та-та, та-та-та-та… две бадьи…
Нет, это было уже в конце. Ничего голова не держит!
Франциском, распятым на коромысле…
А бадьи были у Франциска, полные нежности и птичьего свиста… Где-то записано ведь… Хотя сколько было порывов отнести это все на помойку. А вот же, лежит — то, чего, может, и у Вячека даже нет.
В последний раз он вернулся к ним в сентябре — в шестом Ксенькином классе. Вернулся и чуть не с порога: опёнки, куда покатим — в Испанию или Италию? Он тогда уже зарабатывал хорошие деньги, его уже приглашали и зарубежные университеты, там — семестр, тут — триместр. И с Ксеней, не выезжавшей дальше бабулиной дачи, стало твориться невероятное… А еще ведь в доме появился компьютер. И они вместе с отцом играли в “Цивилизацию”, расширяли владения, строили города — а, по сути, воздушные замки. Нет, игра развивала, конечно. Но Ксенька все принимала слишком всерьез… В Барселоне она отказалась от очень ей шедшего платья, взамен попросила сколько-то денег — он дал. Веер и кастаньеты вдруг тоже решила не покупать, но песеты на них взяла. Крохоборничала на всем, включая мороженое, и в самый последний день купила в подарок отцу изысканный галстук и дорогущий одеколон — просто так, до его дня рождения было еще полгода. Всю поездку льнула к нему, буквально не вылезала из-под руки. И все время требовала сфотографироваться с ним одним. В ресторане, хватая меню, первым делом спрашивала, чего хочет он. Видимо, инстинктивно решив, что мамины чары его уже не удержат, пленяла сама. Кокетничала, лолитничала… А когда от неопытности и егозливости просидела прокладку и бурое пятнышко выступило на джинсах — из Барселоны в Мадрид они двинулись на машине, в Сарагосе сделали остановку… и вот когда Ксенька это пятнышко ощутила и поняла, что отец его видел, она же все время неслась впереди — дело было в огромном, полупустом кафедральном соборе, посвященном Марии Пилар, с росписью Гойи на потолке (как же он назывался?), — Ксенька в ужасе плюхнулась на церковную лавку, по-детски надула щеки, губами сделали “пуф”, а потом в ней проснулась женщина, не проснулась — в этот миг родилась. Она поманила отца рукой, стащила с него ветровку, легко, повелительно, весело, повязала ее вокруг талии… и опять побежала — худышка, соломинка, длинноножка — нарочно играя бедрами. Бедер не было, а игра была. И даже пальцы в победном “v” вдруг выбросила над головой. Лера в ужасе обмерла. Но католики — после строгостей православной Москвы это было так странно — мило, с полуулыбками смотрели этой пацанке вслед. Ну а Вячек — тот разве только не мироточил. У них тогда с Ксенькой был настоящий роман.
С Лерой — нет… И не то чтобы он не старался. Он старался. И Лера старалась. Но кровотока одного на двоих больше не было. И сумасшествия по ночам, а за завтраком: ты о чем подумал? а ты — вот сейчас? Но зато он стал говорить: вы мой дом, вы мое место на этой земле, — предварительно, правда, граммов сто пятьдесят в себя опрокинув. Такая почти что за год отсутствия у него появилась привычка. Граммов сто пятьдесят — почему бы и нет? Но бежать из школы домой уже не хотелось, наоборот, зная, что Ксенька теперь под присмотром, хотелось отдать все накопившиеся долги, ведь одной писанины стало у учителей — головы не поднять, а нужно было еще и на новогодних репетициях посидеть, и литературный кружок с началом зимы как-то сам собою так хорошо возобновился: и старые все пришли, и четверо новеньких записалось…
А у Ксеньки с друзьями в ту зиму была игра — по сути, казаки-разбойники, но они ее называли “пеший квест”: одни рисовали планы и прятали клады, а другие по плану и стрелкам, начерченным на асфальте, заборах, на стенах домов, эти клады искали. А на детской площадке — через дорогу, в ближайшем дворе стояла избушка на курьих ножках, настоящий бомжатник (слава богу, в позапрошлом году снесли), и Ксенька зачем-то полезла в нее — по плану ей показалось, что клад лежит там. С фонариком, в четыре уже смеркалось. Посветила, еще не поняв, что там люди, а там — там был Вячек с какой-то своей, наверно, студенткой. Выпивали, наверное, целовались. Ксеня об этом — никогда, ни полслова. Вячек, конечно бы, тоже смолчал. Но Ксюха исчезла. Вернулась домой, разорвала те испанские фотки, на которых они были вдвоем, клочья высыпала на компьютерную клавиатуру, сверху положила фонарик — тоже, видимо, со значением… Уж лучше б взяла с собой! Лера пришла из школы без пятнадцати девять. Декабрь, слякоть, фонарь у подъезда разбит. Вячек меряет комнату, будто клетку. Что случилось? Молчит. Еще верит, что Ксенька вот-вот вернется.
“Приду в четыре, сказала Мария, восемь, девять, десять…”
С десяти до одиннадцати звонили подружкам и одноклассникам. В милиции трубку никто не снимал. С час рыскали сами — по подъездам, а когда получалось пролезть — по чердакам и подвалам. Все с тем же фонариком. Растревожили сквот пацанвы, получили в спину шквал пустых бутылок и банок. Лера разбила лоб, налетев на какую-то свисавшую с потолка железяку, Вячек порвал рукав куртки. Ближе к полуночи забежали домой, решив, что Ксенька могла ведь оставить записку. Перерыли все, заклеили пластырем лоб, поймали машину, сели сзади и все время держали друг друга за руки, суеверно боясь их расцепить, — словно были в этой сцепке и третьи ручонки, с заусенцами и обгрызенными ногтями. Ну а в милиции многое стало ясней. Лейтенантик спросил: причины-то были? Лера сказала: в том-то и дело, что нет. А Вячек вдруг — про избушку: понимаете, это, по сути, болезнь, и неожиданно произошел рецидив, хотя ничего ведь и не было, так — сидели, болтали, сыро, холодно, согревались чем бог послал, обсуждали ее диплом… “Рецидив, — писал лейтенантик, — название у болезни есть?” В обезьяннике выли бляди. Так дословно и выли: мы не бляди, мы путаны! Лера сказала: болезнь — эпилепсия, первое “э”, третья “и”, он, видимо, бился в конвульсиях, а дочь увидела и испугалась. “В конвульсиях”, — писал и кивал лейтенант. А потом в отделение пришла тетенька лет сорока, по виду нормальная бандерша, в чалме из мохера, с золотыми болтающимися часами. Открыла ящик стола, сунула туда сколько-то пятисотенных: есть у них регистрация! И лейтенантик, потянувшись, вразвалочку двинулся к обезьяннику: ну что, фанатки, “Спартак” — чемпион? Перепутал, наверно, фанаток с путанами. А Лера без спроса набрала их домашний номер. Без спроса и без надежды. Ксенька сонно сказала: ну вообще! ну вы где?
И все. Вернулись домой и стали жить дальше. Никто никому ни о чем — никогда. Только у Ксеньки на другое утро глаза не сверкали, а были как пеплом присыпаны: на маму зырк, на папу зырк. А мама, учившая ее никогда не врать: ребеныш, мы вчера задержались на одной презентации, одной семейной экскурсии, называется “Зимний Кипр”. А папа, в Испании, видимо, поиздержавшийся: там был не только Кипр, был Петербург, было Золотое кольцо… И Ксеня тоже правильным голосом, правда, не вынимая взгляда из чашки: как это здоровски, хоть куда, хочу-хочу-хочу!
Поехали сами, без всяких экскурсий — в Тверь и Торжок. Познавательно, интересно, но всё галопом, Вячек не умел отдыхать “бесцельно”, в музей Пушкина забежали, пожарских котлет откушали — извольте в машину. А просто вобрать в себя старый полуразрушенный город, стоявший по пояс в снегу, весь из соборов, храмов, монастырей, в нем раствориться, в старом времени раствориться (Ксеня так просила его остаться в Торжке с ночевкой), — нет, говорил, девчонки, по коням! Да и о чем ему было с ними? Начнет про Пушкина — Ксенька: ладно, не на уроке. Начнет про психолингвистику (это была его новая страсть): смотреть ли на мысль через призму языка или же на язык через призму мысли, — а Лера чувствует, ей уже поздно, не догоняет. Хотя были и там минуты — редкие, может быть, даже из самых лучших. Такие, которые выпадают из обыденного течения, и ничто, даже будущее, не может бросить на них свою тень. Высокий берег Тверцы ослеплял сверкающим снегом, и Ксенька в белоснежной шубейке вдруг по нему понеслась, и была то видна, а то почти и неразличима… Стало казаться, что она бежит не к мосту над Тверцой, а от них, куда-то во взрослость. И Вячеку тоже так показалось. И он выдохнул вместе с облачком пара:
— “Мы будем старые хрычи, жены наши — старые хрычовки, а детки будут славные, молодые, веселые ребята…” — И так хорошо прижал Леру к себе.
А вернулись домой, и у Ксени вдруг обнаружился мальчик. Только что его не было, познакомились на катке, и уже не разлей вода. По телефону — до часа ночи, а если не отогнать, то и до трех. А Вячек, по сути, тоже ребенок: ему непременно в центре внимания быть. Он ее в театр зовет, ему два билета на Някрошюса обломилось — развивать, прививать, а еще, возможно, кому-нибудь из друзей показать, он очень их схожестью да и вообще просыпающейся в ней прелестностью гордился. А это длинноногое чудо: ай эм сори, Вяч, но вечер уже забит. Ясно, что Петей, но когда оказывается, что еще и попсовой отечественной кинушкой (про дембель, пап, там столько приколов!), он объясняет, что фильм ведь можно увидеть и завтра, а спектакль гастрольный и сегодня идет в самый последний раз… Ксенька вдруг начинает реветь. Вячек хватает дубленку и хлопает дверью. Лера бросается следом, свешивается в пролет:
— Ну хочешь, я пойду, хочешь?
— У тебя ученик!
— Я сейчас попробую его отменить! Хочешь?
Но вместо ответа гулкий бег каблуков.
В общем, мелочь, конечно. Но когда таких мелочей накопился полный чулан, его снова позвали с лекциями, далеко, в штат Аризона, а главное, срочно — на место с инсультом свалившегося коллеги. И он радостно согласился. Через год у него родился ребенок — от мексиканки, преподававшей в том же университете, через два он попросил у Леры развод.
После первого курса Ксенька к нему слетала, привезла пачку снимков, в том числе — пятилетней сводной сестры, коренастой, смуглой, орлиноносой, не взявшей от отца, хотя бы только от расы отца — ни черты, ни клеточки… И, счастливая, носилась с этими снимками по подругам. И все разговоры с отцом начинала и все заканчивала: как там моя Саша Джеки Эйелен? целуй Саньку! Повесила ее снимок у себя над столом. И, наверное, с год, заходя в ее комнату, Лера в сторону стола не смотрела. Не могла. В ней все бунтовало против такого с Ксенькой родства (какого такого? а вот такого! без одобрения, не спросясь — с дикарями, туземцами). А Ксеня и день рождения ей справляла, позвонила в Тулу, брату Вале: у тебя налито? не забыл? пьем за Сашу Джеки Эйелен, классную малышку и главное папино алиби — де-юре, ой, нет, де-факто! за вклад нашей семьи в восстановление популяции пострадавших от геноцида народов!
Ксеня переводилась тогда с экономического на юридический, и словарь у нее был очень занятный. И еще она говорила: раз у меня сестра — натуральная индеанка, это такой прецедент, который делает возможным и более смелые прецеденты, мам, ну то есть я хочу сказать “чудеса”, мир чудесат, вот! Покупала про индейцев книги, на костюмированную вечеринку сварганила себе костюм Виннету, посылала сестренке развивающие игрушки и пособия по русскому языку (такая возможность у них уже появилась: в своем наноиндустриальном концерне с учетом квартальных премий Лера получала в пять с половиной раз больше, чем в школе).
Ну а потом случилось то, что случилось. После третьего курса Ксеня снова засобиралась к отцу. Подала в апреле на визу, а в начале мая позвонил Валентин и сказал, что Саши Джеки Эйелен больше нет, перевернулся школьный автобус, и она оказалась единственным в нем ребенком, получившим травмы, не совместимые с жизнью.
Эту новость никак не получалось обжить. Ксеня ходила бессонная и зареванная. Лера — выпавшая из времени. Наконец потерявшийся на просторах Заокеании Вячек, перемещающийся из одного небольшого университета в другой, из штат в штат, которые и на карте-то с ходу не удавалось найти, вдруг опять оказался рядом, перед глазами, изредка — за спиной, но и спиной она словно бы видела все эти жесты, ужимки, гримаски печали, скорби, отчаяния, делавшие его, на снимках обрюзгшего, полысевшего, почти уже незнакомого — слепяще родным. У них снова болело одно. У них и у Ксеньки — одно на троих, как в то лето, когда сначала умер подобранный около станции черный котенок, названный Фаунтлероем, за неделю отмытый до бархатного сияния, откормленный, всеми нежно полюбленный… На его могилке, в лесу, Ксеня запела, заливаясь слезами, из Цоя, которого крутили тогда на всех дачах, и трясла родителей за руки, чтобы пели с ней вместе — про звезду по имени Солнце. А когда спустя три недели скончалась Ариадна Васильевна, мама Вячека, Ксенька засобиралась на похороны в Питер вместе с ними: “Фаунтлерой хотел нас приготовить, он отдал жизнь, чтобы нас приготовить. Мамочка, я вполне готова!”. Ей было семь, ее оставили с дедом и бабкой на даче. Но зайчиху, которую она сунула Вячеку, догнав их уже за калиткой (Тюпа вместо меня!), грязно-белую, в розовой юбочке, он таскал с собою повсюду, стискивал на отпевании, мял на поминках, а в поезде, на обратном пути, когда наконец смог заплакать, грыз Тюпин живот, чтобы не разбудить соседей. Они ехали сбоку в плацкартном вагоне. До трех утра не стелились, сидели за столиком. Ему физически было необходимо вдруг ненадолго стискивать ее руки, обе сразу, словно бы замыкая цепь. Цепь жизни, с Ксенькиным зайцем посередине. И она вдруг так остро, так полно, как это бывает лишь у Толстого, ощутила, что жизнь — это счастье, что все в этой жизни — даже чужой дырявый носок, выглядывающий из-под простыни — счастье, и ничего, кроме счастья, в ней нет, а уж этот лес, чернеющий за окном, и огонек в неспящей избушке, а уж этот милый, временами путаный человек, необыкновенный, умный, одаренный, яркий и, Господи, до чего же красивый… счастье быть ему верной женой, ехать с ним вместе домой, к их маленькой дочке, да, все по первоисточнику: “чтобы не для одного меня шла моя жизнь”… Вячек уже прикорнул, в проходе возник проводник с большим фонарем в руке и следом милиционер, кого-то они искали, светили в проемы купе, шарашили по верхним полкам прохода, народ ворочался и ворчал, а счастье все не кончалось.
Да, и на это мгновение будущее не набросило своей тени. Почему-то бывают такие мгновения… Видимо, если ты в них воплощаешься целиком, они выпадают из времени.
Дорогие Ксенечка и Филипп, сегодня под утро я вдруг поняла, что вместо тостов и пожеланий, открою вам тайну, можно сказать, бессмертия.
А про больничку, значит, не буду?
Ну да, похоже, не буду. Я не понимаю, какими словами об этом можно сказать. И не потому, что слова заплетаются и хорошо бы хотя бы часок вздремнуть… А потому, что не может “цивилизованный человек с высшим образованием” таскать за старухами утки, кормить их из ложечки и чувствовать себя не просто счастливым… Да и не в счастье там было дело. И не в воплощении себя. Себя в те дни, в общем, и не было. А была только радость — да, подсунуть под старые кости судно, смочить влажной марлей запавший рот — ты вся была этой радостью, словно нотой в не слышной тебе симфонии сфер, не слышной, но ведь каким-то образом слышимой… Иначе откуда бы взяться этому ликованию? И прозрачности воздуха, и его, несмотря на прозрачность, — сиянью. Как будто раньше глаза видели мир сквозь грязные стекла автобуса, и вдруг катастрофа, стекла вдребезги, из живота — дренаж… А у тебя словно охапка молний в руке. Сестра моя — жизнь. Отчего в памяти и сейчас — “сто слепящих фотографий” — правда, со временем все больше меркнущих…
Только ночью об этом, и только себе. Потому что Филипп отзовется обычным: отправим больного к врачам или пусть живет? Или даже порезче: не смешите мои тапочки. В общем, в том духе, что после наркоза и не такое бывает.
Вячек тоже бы произнес: архаическое мышление всесильно, потому что оно верно. Или что-нибудь вроде того. Ну и ладно. И произнес бы. А дети в школе ей бы точно поверили. Они же, как ежики, только сверху колючие.
Прийти к этим ежикам на урок, вплести в него то, что вдруг показалось страшно важным сказать (в их двенадцать, тринадцать, шестнадцать, чтобы в будущее с собой унесли), — это и делало все ненапрасным, все прочитанное, надуманное, прожитое и выстраданное собирая, будто осколки стекла, в первоначальный сосуд (в замысел о тебе), как в кино, когда кадры бегут в обратном порядке.
У Вячека был на это противоположный, можно сказать, университетский взгляд: ты пользуешься их некритичностью, литература — это приключения языка, а не пионерское собрание “Как нам стать еще лучше?”. Но в чем в чем, а в этом Лера была тверда. Ее даже выговоры не убеждали. Разве только с толстовской цитатой пришлось уступить… И всего-то сказала, что без знания наизусть восьми строчек из “Круга чтения” до экзамена никого не допустит. Потому что Днепр при тихой погоде и без зубрежки чуден, а толстовские строчки живы только вашим усилием, а вы живы тем, что сделаете его над собой. А две мамаши, из самых богатеньких (из тех, для которых школьный учитель — на той же ступеньке, что и обслуга, раз “Шанелью” не душится, “Дольче—Габбана” не носит), написали в роно про “навязывание нашим православным детям чуждой идеологии отлученного от церкви старца, в скобках заметим, из произведения, отсутствующего в школьной программе”… И началось! Собрания, взыскания, даже от классного руководства на год отстранили, поскольку одна из мамаш в строительной фирме работала и обещала помочь с ремонтом спортзала.
“Кто из живых людей не знает того блаженного чувства…”
Как музыка, ведь звучит!
“…чувства, хоть раз испытанного и чаще всего только в раннем детстве, когда душа не была еще засорена всей той ложью, которая заглушает в нас жизнь…”
Да это ведь про больничку, только другими словами!
“…того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех: и близких, и отца, и мать, и братьев, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного…”
Вместо тоста, вместо благословения встать и сказать:
“…хочется одного, чтобы всем было хорошо, чтобы все были счастливы, и еще больше хочется того, чтобы самому сделать так, чтобы всем было хорошо, самому отдать себя, всю свою жизнь на то, чтобы всегда и всем было хорошо и радостно. Это и есть та любовь, в которой жизнь человека. Лев Толстой. Чтение на 24 мая”.
А только на свадьбе глупо, да и поздно уже — это надо в четырнадцать лет, с собою наедине, слово за словом, когда до детства рукой подать, когда они по этому детству так неподдельно тоскуют. Часто это их самая первая взрослая страсть — даже еще до первой любви. Вот тут и помочь им эту ниточку протянуть!
Да и Филипп услышит “любить всех — и врагов, и собаку, и лошадь” — ну и подхватит: а я, дорогая теща, у вас по какой градации — травки, лошади? А потом еще подойдет (такая у них в семье удивительная привычка — целовать прямо в губы) и обслюнявит. А там и сваты подтянутся. Они думают, видимо: если в губы, то мы уже и родня.
Милая девочка Саша Джеки Эйелен, ты простила меня в своем индейском раю? Нет, кажется, все-таки в католическом. Ведь простила? Я казнила себя потом очень. Когда уходит человек (а уж когда человечек!), которого ты невзлюбил, пусть только не принял, от которого душевно отгородился, начинает казаться, что твоя нелюбовь и была той причиной, той разрушительной силой — в общем, последней каплей… И хотя это тоже пример архаического мышления, но душа-то не мыслит, а архаично болит. Я это к чему? Уже надо вставать, а я засыпаю… Опёнкина, эй, не спать!.. Если у Ксени с Филиппом родится ребенок, похожий на Бизюкиных (и по фамилии ведь Бизюкин) — вот кто будет от туземцев, от дикарей… Ну, Опёнкина, твои действия? Твои чувства и действия? Ты готова к тому, что у тебя ненароком получилось в больничке? И для чего-то же это было тебе дано?
Дорогие Ксенечка и Филипп! Я вот о чем сегодня подумала: самый острый период любви… ваше поколение называет его почему-то конфетно-букетным, это странно, но мы сейчас не будет спорить о терминах… самый бурный, самый неистовый, самый невероятный период, когда два человека видят только друг друга — но что удивительно, они любят при этом весь мир, видят только друг друга, но восторг у них вызывает все: от былинки до космической черной материи… (Про больничное можно ведь и другими словами!) Я думаю, что острая фаза любви — это едва ли не единственная возможность пережить свою сопричастность другому. И это только кажется, что — единственному другому. На самом деле любому другому…
Нет! Филипп все немедленно вывернет наизнанку: какому такому любому? с этого места подробней, пожалуйста!
Как-то иначе надо об этом сказать.
Кто ясно мыслит, тот ясно излагает. А я разучилась. Конечно, если с утра и до вечера: учитывая изложенное выше… после “выше” пропущена запятая… “в связи” раздельно… согласно не “Вашего распоряжения”, а “Вашему”…
К Филиппу можно зайти только с одной стороны.
Дорогие мои! Ксеня, Филипп! Сначала — чуть-чуть поразившей меня статистики: если у вас в холодильнике есть еда, вы одеты и имеете крышу над головой — значит, вы богаче, чем семьдесят пять процентов землян; а если к тому же у вас есть счет в банке или хотя бы какая-то денюжка в кошке-копилке, это значит, что вы принадлежите к восьми процентам счастливцев. Но многих ли из этих счастливцев связывает любовь?
Стоп! Про крышу над головой тоже нельзя. Сваты и так не могут понять: почему “у нее, у одиночки” двухкомнатная квартира, а дети должны снимать? И знают ведь про Шамиля, что есть такой человек, который может не только в гости прийти, но и на ночь остаться… И что он женат, тоже знают. С потрохами Ксенька ее сдала — может, это и есть любовь?
Вчера столько формулировок нашлось в сети…
Шамиль, смешной человек, иногда их эсэмэсками ей присылает — то из Лейбница, то из Экзюпери, а подписывает все одинаково — Ша. Последнее из им присланного: “Влюбиться — значит создать религию, чей Бог может ошибаться”. Наверно, на что-то обиделся. Неужели на то, что на свадьбу не позвала? Но все уж очень запутанно. Он к Ксеньке в самом деле — как к дочке. Но не с женой же было его приглашать. А как без жены?
Он Леру лет шесть замуж звал. А она все отшучивалась. Все казалось, Вячек может вернуться. Ведь столько раз возвращался. Привыкла уже. А подумать, что к молодости потянется, к деткам новым — не бумеранг же он в конце-то концов.
Шамиль говорит: ты однолюбка, так нельзя, однолюбы долго не живут, много любишь — много живешь, закон природы!
Не в любви, наверно, все-таки дело. А в том, что Вячек, будто могучее дерево, раскинувшееся шатром, кряжистое, одинокое, кипящее сочной зеленью, был для нее сразу всем — тенью, светом, птичьим гомоном, жизнью. Увидишь его и немедленно ощутишь: нет, жизнь не кончена…
Когда в конце шестого семестра вдруг оказалось, что Кайгородов переводится в университет, на психфак, где учится его беременная невеста (а заведует кафедрой будущий тесть), что половину предметов он уже сдал экстерном, а вместе с ними сдаст только политэкономию и уйдет, — свет померк, а солнце погасло. И это при том, что их не связывало почти ничего. Ну споры на семинарах, ну улыбки в буфете, ну разговоры в курилке, где Вячек смолил одну за одной, а Лера лишь щекотала дымом язык, затягиваться она не умела — только бы постоять рядом с ним, только бы убедить и себя, и его в том, что “Слова и вещи” Фуко объяснили ей все. И тем не менее, правомерно ли это (как же старательно она подбирала слова) — исключать из современной эпистемы метафизику бесконечного? Он смотрел на нее с насмешливой, нежной грустью, тяжелой ладонью, будто тряпкой с доски, стирал выпущенный в ее сторону дым и говорил: вот смотри, если взять ленту Мебиуса… А она кивала, кивала и все-то ждала, когда он снова начнет протирать сизое облачко над ее головой.
На дворе стоял май, кончался шестой семестр, жить не хотелось ну вот совсем. Соседи даже спрашивали у мамы, не надо ли Лерочке сделать обследования, ну хотя бы флюорографию… Вячек в тот день ходил по корпусу с бегунком. Что уж он разглядел в ее потерянном взгляде? Вдруг подошел, почему-то взял за руку:
— Ты у нас член профкома?
— Я? Да!
— Пойдем! Человеку необходима реальная помощь.
— Прямо сейчас?
— Да! Скорей!
И пока они неслись по коридорам и лестницам, Лера растерянно уточняла, что если нужна путевка в профилакторий, то да, это к ним, и по вопросам материальной помощи тоже, но если человек не студент, а сотрудник, вдруг он сотрудник — например, лаборант, тогда ему надо обращаться в местком.
В цокольном этаже, между огнетушителем и железной дверью с висячим замком, Вячек притиснул ее к стене. И часа, наверное, три они целовались, беспричинно, беспочвенно, бессловесно. А раз бессловесно, то этого, можно сказать что и не было. А была лента Мебиуса, выбраться за пределы которой она по определению не могла. Повсюду цвела сирень, упругая, молодая, тяжелая, будто груди… Почему-то теперь на ум приходили только такие сравнения. А еще кто-то объяснял кому-то в автобусной толчее у нее за спиной, что цветы — это половые органы растений. И от этого тоже сделалось совестно, будто она выдумала это сама. Потом Лера провалила предзачет по немецкому. Не сдала нужное число знаков. В голове была пустота, на губах ощущение недоговоренности — с Вячековыми губами, на душе: господи, пусть он скорее уже уйдет!
Сколько-то дней спустя (вечность из дней, бессмысленно сваленных друг на друга) он нашел ее у расписания экзаменов, неприлично обыденным тоном спросил:
— Привет. ГТО сдавала давно?
Она растерялась:
— Не помню.
— Опёнкина, а ты знаешь, что не сдавших не допускают до сессии?
— Почему?
— Ты меня поражаешь! — он уже волок ее за руку, на бегу уверяя, что их ждет физрук, договориться о сдаче — завтра утром последний шанс. После чего они опять оказались в цокольном этаже между пожарной доской и дверью подсобки. И Лера снова решила (решила решить): это не жизнь, это сон, и я не хочу, чтобы он кончался. Процеловались они до появления охранника, запиравшего корпус на ночь. Ни у кого не было таких мягких, таких поглощающих всю тебя губ — только у Огонька, мерина, приписанного к их пионерскому лагерю. В лагерь Лера уехала сразу же после сессии, сданной впервые в жизни кое-как, с двумя удами. Слово “уд” теперь тоже вгоняло ее в недетский озноб. Спасение было в работе, в линейках, конкурсах, в чистых ногтях и заправленных койках, в утирании слез, в сказках после отбоя, в страхе, что маленькие утонут, а большие обкурятся или сбегут. В конце второй смены, когда наконец показалось, что личного больше нет, на него просто не оставалось физических сил, в комнату, где она занималась с девчонками домоводством, вбежал Витя Пряник, сплюнул на пол белую шелуху (в лагере дети плевались только черными семечками) и объявил: к вам эта… муж! Лера подумала: значит, папа. Он в те годы очень молодо выглядел. Кроме родителей, она не оставила своих координат никому. Вячек сидел возле гипсовой девочки с горном — в клетчатых бриджах, в стильных парусиновых башмаках и поплевывал теми же белыми семечками. Рядом с ним стояли три полные авоськи с кульками, пакетами, фруктами… А глаза, как в курилке, грустили нежностью и ею же улыбались. Вдруг было взбежавшее на язык — едкое, гордое “что будем праздновать, свадьбу?” — с губ, слава богу, не сорвалось. А тоненькое кольцо на среднем пальце правой руки (почему-то на среднем — видимо, с перспективой, на вырост) она заметила только уже в столовой. Допоздна (все ждала, когда же уедет, сердце обрывалось, но — терпеливо ждала) он делал то же, что и она: судил волейбол, мыл с ними вместе посуду (их отряд в этот день дежурил в столовой), пел у костра, а потом и читал стихи, естественно, про любовь — девочки не дышали. После отбоя попросил проводить его до ворот. Шли длинной центральной аллей — порознь, молчком. Стало ясно: человек приехал проститься — благородно и чинно. Крикнула сторожихе, чтобы открыла калитку. Сонная сторожиха открыла. Вячек вдруг подхватил Леру на руки, закричал что-то про волейбол, травмпункт, голеностопный сустав… Сторожиха обиженно фыркнула: вижу, я не глухая! За воротами оказался “москвич” (видимо, тестя, сказал, что ездит по доверенности). С полчаса рассекая кромешность, они добрались наконец до дороги, снова свернули в лес, сорвали подвеску, Вячек сначала расстроился, а потом так легко отмахнулся. Целовались они до утра: недолго, пока не замерзли, под деревом, а после в машине. В багажнике оказались пироги и вино — человек основательно приготовился… Это тронуло. Но до последней близости все-таки не дошло. Он слишком мягко настаивал, а она слишком этого не хотела. То есть хотела, конечно, но все же не этого.
На прощание он достал из аптечки бинт, замотал ступню и лодыжку, так плотно и основательно, что по территории Лера хромала всерьез. И плакала тоже всерьез — в кабинете директора, просто захлебывалась слезами, потому что сказала Вячеку, утром, когда он проснулся, голова у нее на коленях: никогда, пожалуйста, будем счастливы каждый, как может, а это — путь в никуда. Он сонно пробормотал: в никогда и нигде. И мягко ткнулся в ее колени, как Огонек в ладонь с сахарком.
Фельдшер скептично осматривала голеностоп, директорша возмущалась: отпросись, разве я не была молодой? я отпущу, но врать мне зачем?! Вместо носового платка Лера вытащила из-за пазухи скомканный пионерский галстук, промокнула глаза. Отчего директорша вдруг ухватилась за килограммовую гирю больших железных весов и застряла, будто хотела ее сорвать: а за попрание символики — строгий выговор и письмо по месту учебы в комитет комсомола!
Вячек больше не приезжал. Третью смену Лера отработала без взысканий, выговор с нее сняли, на последней линейке даже вручили, как лучшей вожатой, диплом. Но если бы не Ленечка Полосатов, пацаненок из соседней деревни, конопатый, чумазый, вылитый нахаленок, каждое утро он пробегал три километра, чтобы взять Леру за руку и проходить рядом с ней весь день, а вечером (тут директриса показала свое человеческое лицо) Ленчика на подводе довозил до дома завхоз, ездивший за молоком на колхозную ферму — без Леньки, прозванного за фамилию Зебрым, без его настырных черных глазищ: а это че? а ты сейчас че сказала? а ты теперь че станешь делать? — как бы она пережила этот август, в чье бы темя прятала поцелуи? И к кому бы неслась на попутке, отпросившись во время тихого часа, потому что однажды утром Ленька вдруг не пришел. Не пришел он и на другое утро, хотя, прощаясь, по-всегдашнему твердо пообещал: завтра буду.
Оказалось, Леньку избила мать, чтоб не сбегал к городским — по хозяйству делать полно. А потом посадила на цепь — видимо, с пьяных глаз. На трезвую голову, даже на самую злую, с шестилетним так поступить невозможно. Ночью шел дождь, Ленька насквозь промок. Утром в собачьей конуре его обнаружила бабка. В бабушкиной избе Лера его и нашла — утонувшим в перине, с лилово-желтым опухшим лицом, с температурой — он явно горел — но измерить ее было нечем. Тронув губами лоб, Лера села на край постели, раскрыла маленький кулачок, поцеловала Леньке запястье (как целовал ей запястья Вячек, целовал и губами выслушивал пульс). Непривычный к подобному Ленька выдернул руку:
— Вишь, мужикам помогал. Со стога рухнул, — и отвернулся к стене, прикрытой старой, в ржавых разводах клеенкой.
Лера хотела почитать ему Пушкина, в лагере Ленька дождаться не мог, когда она снова станет ему декламировать что-то из сказок, да он и начало “Цыган” так замечательно слушал, а что запомнил, подавленным шепотом (от восторга подавленным) повторял вместе с ней. Но Ленька лишь пробурчал от стены:
— Сенокос — это не песни петь. Отлежусь маленько. А встану — так прибегу.
И вот она стала ждать — уже не Вячека, уже Леньку. И посылать ему с завхозом лекарства, выпрошенные в медпункте, аппликации и поделки, сделанные с ребятами на домоводстве, и рисунки, которые рисовала сама (как Леня Полосатов Черномора победил, как Леня Полосатов с Царевной Лебедью за три моря летал). А он иногда — не часто, не баловал — присылал ей в ответ серьезные, мужские записки: без миня ни пичалься, завтра жду! без миня ни липите глиной, скоро буду!
И на прощание тоже — сухо, скупо: в тот год тя ждать? А вокруг, господи, как война — все бегают с чемоданами, с сумками, плачут, целуются, обмениваются листочками с телефонами, у Леры тоже слезы в глазах, гладит его по плечам, по стриженому затылку, а он, как волчок, так и норовит куда-то в сторону вывернуться. И опять: ну так че — ждать, нет? Врать ей казалось непедагогичным, правды она не знала. Протянула ему медальку в золотистой фольге, припасенную на прощальном ужине, а он ее — в пыль, с размаху и побежал. Босоногий, штаны короткие, вырос из них давно. А вокруг — кутерьма, девочки из ее отряда с тетрадками: напишите нам пожелания! Только уже выехав за ворота, когда автобус тяжело развернулся, вдруг увидела: у забора — стоит. И стала стучать по стеклу, улыбаться, махать рукой… А он высморкался в два пальца, со взрослым шиком отбросил соплю, но пальцы все-таки вытер не о рубаху, а как Лера учила — о лист, который сорвал с куста. Автобус тряхнуло, дети, как заведенные, запели “Вот и стали мы на год взрослей”, в окно застучали ветки, а потом большие деревья отпрянули и открылся подлесок из маленьких елочек, залитый теплым осенним светом. И вдруг так весомо, с таким чувством подумалось — что помнится до сих пор (это часто бывает: мысль навсегда прикрепляется к пейзажу, ставшему для нее то ли фоном, то ли причиной): там, где дети — там свет и простор, только там.
Полдороги она уезжала от Леньки и, хотя говорила себе, что уже послезавтра он пойдет в первый класс, что она научила его писать по линейкам, а девочки из ее отряда — складывать до десяти, что через какую-нибудь неделю он влюбится в соседку по парте, Надю или Марусю, что впереди у него целая жизнь, — но все равно что-то ныло и ныло в левом боку, словно туда от тряски переместилась душа… Прижать, обнять и зацеловать — Ленчика, Вячека… Или все-таки Ленчика? Чем ближе была Москва, тем очевидней казался ответ. Когда они высыпали у заводской проходной (лагерь был от завода), Кайгородова среди встречающих, конечно, не оказалось. Дети уже обнимались с родителями, все уже что-то планировали — как провести последний перед первым сентября выходной. И только Лера стояла под мелким, уже осенним дождем и не знала, как ей жить дальше — чем, кем, зачем. И долго, очень долго еще не знала.
А Ксенька знает, и — слава богу.
На все осторожные Лерины “понимаешь, Филипп — он для кого-то, может быть, и хороший, но он не твой человек” (год назад, когда они только решили вместе снимать квартиру, это можно было себе позволить), Ксеня делала постную мордочку: “Ну а ты, ты сама понимаешь, что это в тебе — мамчуковое? чисто мамское: мое — не отдам!”.
А вот и неправда, в хорошие руки — с песнями б отдала. Тогда бы не чувство убытка было, наоборот, прибавления. А если не знаешь, куда деть глаза, когда он тебе из ремонта швейную машинку заносит, без “здрасьте”, без “до свидания” и вдруг, уходя: одну схемку сейчас провернем и отвезем нашу девочку на Бали… И еще подмигивает заговорщицки. Ну? Только этого не хватало! В сообщники он их с Ксенькой берет! Раньше стеснялись хотя бы, а теперь еще и гордятся. Да, Карамзин, да “воруют”… Но доблестью это не было никогда. Все советские годы “застенчивый воришка Альхен”, именно что застенчивый, свидетельствовал о существовании нормы. И вот впервые в стране выросло, можно сказать, целое поколение…
Что-то пиликнуло? Надо же, эсэмэска. Сколько сейчас — семь утра. От кого? Не свадьбу же они отменили… Может, выкуп хотя бы? Так, от Ксени: “Сорри, если разбудила. Тебе сейчас позвонит Вяч. ОК?”
Он в Москве? Я не выгляжу, я не выспалась. И теперь точно уже не засну! Неужели в Москве? Надо что-то ей написать…
Так, еще эсэмэска: “Вяч в Торонто. Фил ждет от вас танец родителей. Заклинаю! Не спорь!”
Боже мой, она нервничает. Я не спорю. Я только ничего не могу понять… Какой танец, если он в Торонто? Но главное — ее успокоить. Я напишу… я уже пишу: “Ксеник, ОК!”
Потому что праздник они делают для других. А у Ксени — одни волнения. И это ужасное платье, в котором она так боится упасть. А Филипп придумал к нему еще и пятиметровый шлейф, который должны за Ксенькой нести две племянницы в розовых платьицах с белыми крыльями за спиной — две его племянницы, вот ведь картинка — сядут Ксене на хвост, чтобы не убежала.
Опять эсэмэс: “Мамсик! Век — твой должник!”.
А сейчас еще пришлет: чмоки-чмоки.
Надо встать и умыться. И накраситься, да. Чтобы голос был выспавшейся, ухоженной женщины. Ухоженной или даже холеной? О чем они могут через столько лет говорить?
Не звонит. Почему? Надо вспомнить хорошее, чтобы разговор хоть как-то сложился. А хорошего было много. Просто с ходу не вспоминается… Один пионерский лагерь сейчас в голове. Как они сидели на заднем сиденье его “москвича”, бессонные и голодные, он жевал пирожки, а потом осторожно перекладывал в ее рот полужидкую кашицу, а она глотала ее не жуя — почему это было счастьем? — а ведь было, и каким! Инфантильным, младенческим? Он питал ее, он переливался в нее — да, почти как у Марины Ивановны: “У меня к тебе наклон уст — к роднику…”.
Они встретились спустя девять лет на углу Столешникова и Петровки, стояли друг против друга и ждали, когда зажжется зеленый. Он узнал, и она узнала. Он расцвел, возмужал, окреп… А она расцвела? Что-то было в избыточной лепке его лица (если лоб, так уж лоб, если губы — смотрите все, и через улицу видно, что губы!), в страстности последней затяжки, в небрежности, с которой он бросил под ноги бычок, одновременно пугавшее и притягивавшее. Захотелось бежать от него и к нему. Но если к нему, то чтобы немедленно втиснуться — переносицей в подбородок, лбом в плечо, а еще можно было носом в ложбинку на шее. Вдруг показалось, что он ее не узнал. Глаза смотрели так ровно, на нее, но словно и сквозь нее… Посередине Петровки Вячек молча взял ее за руку, развернул и повел за собой. Сказал почти между прочим, что завтра собирается в Питер, к матери, и не хочет ли Лера ему составить компанию. А она хотела, конечно. Она год уже как развелась с человеком, похожим на ластик, гнущимся, марким, бесцветным — стиравшим этой бесцветностью все вокруг, хорошее и плохое, а спустя какой-нибудь год и воспоминание о себе…
Похоже, что Ксенька ее судьбу собралась повторить. С детьми ведь это достаточно часто бывает…
А если Вячек спросит сейчас: ты как? Ну вот что она скажет? Ничего он не спросит. Ему до этого — давно никакого дела.
Не звонит. Интересно, в Торонто сейчас день или вечер?
А Лера тем более ни о чем не сможет спросить, ведь любое “как ты?” будет невольно предполагать “как ты — после гибели девочки — живешь? у тебя получается?”. Поэтому надо сразу, как только он позвонит, сказать: а давай придумаем вместе, я должна на свадьбе произнести родительское благословение — дорогие Ксенечка и Филипп! — от нашего с тобой имени…
Да, только про Ксеню и только про свадьбу. А на Филиппа не жаловаться — ни в коем случае. Вячек терпеть не может… то есть не мог, когда при нем говорили о ком-нибудь плохо. Только дети переживают подобные вещи так же болезненно. Но и они годам к четырнадцати вполне адаптируются к существованию негативных суждений, оценок. А у Вячека, будто молочный зуб, это так на всю жизнь и осталось…
Если же он сам спросит ее о Филиппе, то лучше ответить иносказательно. Это еще не поколение ЕГЭ. Но они по сути уже такие же. Вчера звонила Полина Мироновна, ты ее должен помнить, ее муж делал тебе коронки, когда ты приезжал на развод… Она историю в нашей школе преподает. Ну так вот, оказывается, дети теперь выходят к доске и молчат. Полина Мироновна говорит: вопрос такой — СССР накануне Второй мировой войны. А ученик: вы спроси┬те, а я отвечу “да” или “нет”. Полина: нет, ты, пожалуйста, порассуждай, я хочу услышать, как ты думаешь. А мальчик: чего тут думать? вы спроси┬те, мои проблемы — только “да” или “нет”.
Почему я так сильно волнуюсь? Надо закрыть глаза. Надо расслабиться, вспомнить мгновения самого-самого — чтобы голос окреп и, да, чтобы помолодел. Ну и вот. Они приехали в Питер. Был июль. Ливень лил, как бывает только в кино, когда актеров поливают из шлангов. Вообще-то Вячек ехал к отчиму в Комарово — обсудить с ним версию Якобсона о сходстве языка с генетическим кодом, по образцу которого человек бессознательно сконструировал и язык. Вячек писал в то лето о палиндроме, отчим был крупным биологом, членом-корреспондентом. В квартиру на Марсовом Поле, четырехкомнатную и пустую, они заехали якобы на часок, просохнуть, умыться, побриться, Вячек в поезде не успел. А провели в ней пять суток: нырнули в ее полумрак (плотные шторы из темного бархата казались спасением от жары), проплыли между рифами тяжеловесной старинной мебели, заглянули в камин, похожий на грот, сняли мокрое (мокрым на них было все) и выбросились, как выбрасываются заблудившиеся киты, на высокий берег постели.
Отчим исправно звонил по утрам и спрашивал, присылать ли машину, а Вячек, делая вид, что миг назад еще крепко спал, бормотал сквозь зевок: спасибо, Георгий Георгиевич, пожалуй, все-таки не сегодня.
От этих дней навсегда осталось (она потом часто приводила детям эти примеры): утречко летело к черту; на вид ангел, а лег на диван…
Он знал их десятки:
— Я нем и нежен, не жени меня.
А она, к своему стыду, угадывала не сразу. Вдруг вспыхивала:
— Ты это мне? — в его смеющихся глазах вычитывала ответ, спохватывалась: — Опять палиндром палиндромыч! А если своими словами?
— Меня истина манит сияньем.
Но нет, она уже была на чеку.
Иногда Вячек что-то стучал на машинке, иногда готовил еду. Энергии в нем всегда было на десятерых, да и спал он в сутки часа четыре, максимум пять, и ему хватало. Лера же урывала от яви, где и сколько могла — на вытертой волчьей шкуре у камина, в ампирном кресле с львиными головами… И больше всего боялась проснуться в другую явь — в ту, где Вячека нет и не может быть.
Ей нравилось рассказывать ему о своих восьмиклассниках, а ему — одевать ее в допотопные наряды из 50-х годов — он говорил, что ей идет силуэт песочных часов, большие плечи, клеш и рукав три четверти (шкаф в дальней комнате был этим добром почему-то набит) — нравилось ставить ее и вертеть перед зеркалом, а потом опять целовать-раздевать.
На запахи кухни, а может быть, только на феромоны приходил по карнизу кот, палевый, полусиамский, по имени Митрич, с глазами цвета голубого опала, смотревшими так заинтересованно и осмысленно, что Лера при каждом его появлении натягивала простыню до подбородка. Иногда Митрич играл кистями ажурной салфетки, покрывавшей ломберный столик. Иногда запрыгивал на массивный дубовый шкаф и часами сидел там, сверкая опалами из полутьмы. Но стоило Лере одиноко заснуть, как Митрич устраивался с ней рядом, урчал, шелковисто нежил и нежился сам, пока Вячек не утаскивал его за загривок и не выбрасывал на балкон. С перевертышами (куда же без них?), но очень уж зло выговариваемыми: а черт-с, встреча! ты моден и недомыт! о, лети, тело!
Да, он ее ревновал. Потом — никогда. Но в те дни — сверх всякой меры. Наверно, она казалась ему еще не совсем его или даже совсем еще не его. И обряжая-преображая, и завоевывая-ревнуя, он входил во владение. Странно, что раньше ей это в голову не приходило. Но уже и тогда было ясно — машина, присланная Георгием Георгиевичем, стояла внизу, — что кончилась целая жизнь длиною в пять дней, величиною с горчичное зернышко (“которое, хотя меньше всех семян, но, когда вырастет…” — а если не вырастет? или все-таки вырастет?)… Лера достала из шкафа первое, к чему потянулась рука, — шестой том из собрания Гете. Раскрыла сразу и наобум. Из-под ногтя выглянула строка: “Жизнь была для них загадкой, решение которой — (тут ноготь пришлось убрать и устыдиться зарубке), — они находили только вместе”. Вячек носился по дому, проверяя, закрыты ли окна. А Лера, боясь попросить том с собой, спешила заучить весь абзац: “И тогда это были уже не два человека, а один человек, в бессознательно полном блаженстве, довольный и собою и целым светом. И если одного из них что-то удерживало в одном конце дома, другой мало-помалу невольно к нему приближался…”
В Комарове все это, как ни странно, сбылось. Вячек тогда еще был формально женат. И Леру “из приличия” поселили в мансарде. Отчего они снова превратились почти в студентов с переглядкой, оглядкой, незаметными касаниями под общим столом и тайными встречами под луной, в дальней, поросшей плющом беседке. Целовались, прислушивались, Вячек ворчал: разоблачение под страхом разоблачения… Но “дальняя” (“да, как в дальней?”) так и осталось на их языке (на самом деле, его языке) метафорой высшего наслаждения. Лера же в этой беседке только и делала, что мучительно отличала шорох веток от хруста шагов, крики уток от скрипа петель, всхлипы совы от чихания Ариадны Васильевны. Под утро кралась в свою мансарду, спотыкаясь от страха, а просыпалась самой счастливой на свете, лежала и думала: надо же, как, оказывается, запретное и рискованное сближает — сильнее, чем годы и годы… Какой же смешной она была тогда дурочкой. И что же ей все-таки сделать, чтобы голос воспрял?
Дорогие Ксенечка и Филипп, сейчас вы услышите фразу, которая, по сути, обручила меня с Ксениным папой, в настоящее время он живет и преподает в Канаде… А фраза эта из романа классика немецкой и мировой литературы Иоганна Вольфганга Гете “Избирательное сродство”, и звучит она так… начинаю цитату… “и тогда это были уже не два человека”… завершаю цитату… Так пусть эта фраза станет и для вас напутствием и добрым предзнаменованием…
А Бизюкины переглянутся и подумают: как обручила — так разлучила, однако, хорошее предзнаменование! У людей с такими топорными лицами и мысли словно вырублены топором — прямо в воздухе, прямо над их головами. Не захочешь, а прочитаешь. И все равно им не объяснишь… А себе? Ведь хотела же что-то — самой себе…
Если взять Комарово и взять больничку — и соположить. Это ведь только на первый взгляд — день и ночь. На даче у Вячековых стариков, Лере, мягко говоря, не обрадовавшихся, приличия из последних сил соблюдавших, но этим только подчеркивающих все неприличие ее появления, тем не менее было это чувство потока — твоего пребывания, да, можно сказать, в небесной реке. И пусть в глазах Ариадны Васильевны постоянно читалось, что имя этой реки Коцит — а глаза у нее были удивительной, почти Вячековой глубины, только в синеву и застенчивость или вдруг в какую-то уже нездешнюю грусть — и глазам этим было так трудно не верить, но стоило Лере встать от обеденного стола, и не было такой стрекозы, мухи или травинки, которая бы не звенела о том, что все они плывут вместе с ней в потоке сияющей и возвышенной несвободы, неутолимой, но насыщающей, деятельной, но праздной… Праздной в том смысле, что все давалось даже слишком легко, а проживалось, словно натруженное, сытно и празднично. Вымытые полы бликовали, будто только что законченная картина — Рембрандтом законченная или Веласкесом, а иначе краски и блики никогда бы так не легли. Десятки перепечатанных для Вячека и разложенных перед ним страниц (кажется, целиком посвященных расшифровке цепи ДНК) плыли по глади медового вечера яблоневыми лепестками… А Вячек, над ними склоненный, гудел, словно шмель: ТТАГТЦААТТГА… — вот и все основания жизни: ритм, заумь, палиндром!
А эта безумная нежность несмотря ни на что к Ариадне, к ее перманенту, к вывязанным крючком воротничкам и панамам, к холеным маленьким ручкам (по хозяйству ей помогала толстая девушка Рая, за садом смотрел садовник) — несмотря даже на случайно подслушанный в первый день разговор. Лера рвала малину в нескольких метрах от окна, которое вдруг распахнулось. И Ариадна со вздохом сказала:
— Я-то считала, раз поздний ребенок, будет хотя бы благоразумным!
На что Георгий Георгиевич — чуть слышно, из глубины:
— Хм-хм… И благонравным?
— Мой дед был священник! И если бы не твоя дражайшая советская власть!..
— Да, Ридочка, его бы не расстреляли…
— Я говорю о другом! Славик вырос бы в иной атмосфере, иным человеком… Как он мог привезти ее к нам? Как он мог!
— Говори, пожалуйста, тише.
— В мой дом. Гера, в твой дом!
— Лично я это воспринимаю как акт доверия.
— А Коля и Валя при живом отце пусть сделаются сиротами?
— Каждый молодой человек имеет право “налево”. Девушка ладная, девушка симпатичная.
— Скажи еще: благонравная! Я не должна была их принимать… Мы не должны!
— А знаешь ли, что такое моногамия у лебедей? Создание пары на несколько лет. А мы говорим, лебединая верность. И ставим в пример человеку!
— От слова “моногамия” уйду вперед ногами я… Что ты так смотришь? Это Славик — на первом курсе.
— В конечном счете выбор между полигамией и моногамией у гоменид — это вопрос обеспечения самцом потомства.
— О, ты в своем репертуаре! А я не хочу, чтобы мои внуки да при живом отце!.. Но, знаешь, что я скажу тебе, Гера? У этой девицы брошенность написана на лице. Хорошенькая, да, но жалкая! Всем подряд улыбается, как дельфин.
— Говори, пожалуйста, тише.
— Всем подряд, даже Рае! Нет и нет, она среди нас не жилец.
А малина во рту так и таяла, а слезы стояли-стояли в глазах да как полились. Но чувство, что от тебя уже ничего не зависит, что слезы вливаются в тот же небесный поток — или в реку Коцит? неважно! не тебе выбирать! — все равно было слаще распаренной на солнце малины. И да, в этом смысле в больничке происходило похожее: не тебе было знать и решать. А только угадывать, и бросаться, и радостно делать.
Даже Митрич, напомнивший о себе в Комарове, как только Вячек открыл чемодан: неистребимым котовым духом оказались пропитаны две футболки, сорочка, трусы, а главное — чемоданная шелковая подкладка — даже Митрич, казалось, излил свою мстительную струю в ту же самую реку страсти, нежности и любви — реку жизни.
Нет, что-то все-таки здесь не так…
Запуталась ты, Опёнкина, недоспала и запуталась. Где Комарово, а где больничка! Где река жизни, а где — вдруг подхвативший тебя поток “да будет не моя, но Твоя воля”? Не было этих слов в больничке, а Чья-то воля была. И исполнить ее можно было только лишь деланием. И оно же оказывалось наградой.
А что Комарово? А вот что: приготовительный класс — как сейчас у Ксеньки с Филиппом. Как у любого, кто входит в жизнь. Потому и слово одно и то же — любовь, а не четыре, как у некоторых язычников, или, кажется, даже пять: эрос, филия, сторге, агапе… забыла… Но если сказать: дорогие Ксенечка и Филипп, вы уж на первой ступени, пожалуйста, не останавливайтесь, а расширяйте круг тех, кого любите, а любовь — ведь это служение, — получится назидательно, даже самонадеянно, словно не у Вячека были в роду священники, а у нее.
Кстати, у Риммы Воротниковой из последнего выпуска была в сочинении эта мысль. Спорная, но не по-детски глубокая: без памяти об эросе скудеет и выхолащивается агапе. Надо найти ее сочинение. Кстати, там в самом начале было забавное: “Земной и мимолетной любви, какую мы находим в рассказах Бунина, в произведениях Андрея Платонова нет. Но это на первый взгляд обнадеживающее обстоятельство оборачивается для героев, даже малых детей, большой бедой”. И если получится это как-то превратить в пожелание: чтобы всего побольше — и любви, и малых детей!..
Телефон. Боже мой! Городской. Ну да, на городской из-за границы дешевле. Я ничего не боюсь. У меня уверенный голос. Уверенный и певучий.
— Але! Я вас слушаю.
— Валера, не спишь уже, да? Валера, але. Валера?
— Ты?
— Ну?
— Шамилик, а почему так рано?
— Хочу знать, что надо. Цветы надо? На выкуп, что надо — конфеты, вино?
— Нет, дети сказали, они всё сами…
— Так, слушай давай. На часах семь тридцать четыре. Я у тебя буду в восемь тридцать, в восемь сорок…
— Шамиленький. Не сейчас, не сегодня! Пожалуйста!
— Валера, проснись! У тебя когда дочь замуж выходит? Я у двери поставлю — и уеду! Всё.
Бросил трубку. Поставит он у двери, как же. У него ключ — он войдет. А тут — Вячек… А тут Шамиль, которому и в раю “лучше Валерик, чем сорок гурий”.
Столько лет ждать звонка — и не поговорить?
Успокоиться и найти сочинение Воротниковой. Это не так уж и сложно. Только забраться на стул. Всё — по папкам. Все папки подписаны. Если бы не цейтнот! А вот, кстати, тетрадка, ах, как кстати, с Ксенькиными детскими словечками и выражениями:
“1 год и 4 мес.
— Скажи “мороженое”.
— Нетю!
…1 год и 11 мес.
— Моя копатка! (лопатка).
…3 года и 9 мес. Вбежала, смотрит, как бабушка говорит по телефону.
Бабушка не без досады:
— Синька, что?
Царственно:
— Ничто!
…5 лет и 8 месяцев.
Кс.: — А динозавры в раю бывают?
Вяч.: — Хороший вопрос!.. Конечно! Должны “бывать”! В смысле “быть”.
Кс. (скептично): — А в рай — непременно?
…7 лет и 1 месяц. Идет с отцом в школу после болезни.
Вяч.: — Скажешь, Светлана Геннадьевна, я очень рада вас видеть.
Кс.: — Пап, но это же будет неправда!”
Найти бы хоть что-то под свадьбу, хоть на живую нитку, а приметать.
“12 лет, 2 мес., 2 дня.
Вячек сегодня сказал: когда К. подбегает и у нее из глаз выплескивается радость (так и сказал: словно из родника), я только в эту минуту знаю, ч т о есть радость, радость как доплатоновский эйдос, который я почти могу осязать”.
Это когда они только-только приехали из Торжка.
Опять эсэмэска! Не буду слезать со стула. Или буду? Господи, и телефон — городской.
Без одышки! Легко, весело. Осязать, радость, эйдос…
— Да! Да-да!.. Але? Але! Вас не слышно.
Это — он… Но, наверное, он не поверит.
— Я вас в самом деле не слышу! Перезвоните, пожалуйста.
За эти годы он прилетал в Москву дважды — и дважды звонил. И Лера вот так же алекала, а потом говорила: нет, вас не слышно. А он говорил: дуреха! Без обиды, без горечи — сострадая человеческой глупости как таковой. Но только это не глупость была, а ее незамысловатость, односложность… элементарность простого числа, не ведающего о том, что такое деление. Черно-белость и, да, видимо, все-таки глупость. И что же будет теперь, если он больше не позвонит?
Так, а что у нас на мобильном?
“Мамсик, машинка строчит? Есть креатив насчет ленты букета невесты”.
Утречко летело к черту… О господи, опять городской.
— Але, да? Да-да!
— Ты меня слышишь?
— Слышу, да.
— Ну привет.
(Какой у него напряженный голос. И у меня. Я даже не понимаю, как его называть.)
— Как дела? Ты чем-то расстроена?
— Да нет. Всё ничего.
— Только в русском возможны две фразы с двумя антонимами в каждой, и при этом смысл высказывания…
— Что-что? Не поняла.
(Зачем я так нервничаю? Что он сказал?)
— Да — нет. Всё — ничего. Антонимы. Крайности. Их аннигиляция… В общем, Россия. — Смешок.
(Он раньше так не смеялся. И Россию любил. Странною любовью, но все же…)
— Прости, я спросонья.
— Прости, что разбудил. Ты в курсе? У Ксеньки с Филиппом для нас с тобой есть задание. Филипп специально нашел ресторан с вай-фай…
— С чем? А, да… По-русски говорят “с вай-фаем”… Извини. Я скоро привыкну…
(Теперь — у меня дурацкий смешок. Почему он не называет меня по имени?)
— А как говорят по-русски: ай-пад или ай-пэд? Неважно. Дети решили, что мы с тобой будем в руках с этой штуковиной — каждый… Мы будем видеть друг друга по скайпу, слышать музыку и двигаться в такт.
(Говорит, как с ребенком… Решил, что я без него тут совсем поглупела!)
— “Танцует тот, кто не танцует, ножом по рюмочке стучит…”
— Лера, мы должны с тобой оговорить танец. Какой комфортней тебе?
(“Лера” — как сухой лист. Растер — и дымок… И что мне ему теперь — “Славик? Вячеслав”?)
Мобильный. И хорошо!
— Извини, у меня тут другой телефон… Подождешь или перезвонишь? Лучше перезвони! Только обязательно!
Что я сделала? Я прервала разговор. Международный! Разве это был разговор?
— Да, Ксеник! Я слушаю.
— Мам, ты получила? Я тебе скинула. Ну про машинку! Ну?
— А, да! Машинка в порядке. В отличие от меня… Шутка! Мне тут папа сейчас звонил.
— Ну?
— А что — нам с ним так уж и обязательно танцевать?
— Ну ты вообще! Ты меня реально убиваешь! Ты видела свадьбу без танца родителей? Филипп специально…
— С вай-фаем, я в теме… Только не нервничай… в такой день!
— А знаешь, какой день сегодня у папы?
— Рабочий?
— Его Джеки через месяц родит. А в Америке в последний день восьмого месяца — ну, типа в последний — приходят гости с подарками для ребеночка.
— Будущего? Но это очень плохая примета!
(Его Джеки родит. И он никогда не состарится…)
— Мамочка, там всё в шоколаде, дети рождаются, подарки приносятся с чеками, не пригодился — сдаешь в магазин… Между прочим, папа согласился танцевать — без вопросов, хотя у него сегодня забот, как ты понимаешь, выше крыши! Стих выучила? Смотри! Приеду — проверю!
Мы с ним в жизни танцевали от силы три раза. Он терпеть этого не мог! И как это будет технически? А что, если я упаду? Родители танцевали до упаду?! Она уже сказала “чмоки-чмоки”? А я — все это сказала или только подумала? Гудки. Так бывает только в моменты крайнего волнения, когда выпадают секунды, может быть, и минуты даже… Опять тетрадка в руках. А куда я дела мобильный? Опёнкина, ведь не похороны же, а свадьба! А в тетрадке, да, сочинение Воротниковой. Я же его и хотела — “Любовь и смерть в произведениях Андрея Платонова”.
“Эпилог, похожий на пролог. Кончается 1908 год. Мальчик девяти лет, по имени Андрей Климентов, ходит в церковно-приходскую школу. А тем временем в Ясной Поляне завершает жизненный путь великий писатель Лев Толстой. Одна из гостей читает сидящим в просторной зале стихи Тютчева. Читает она и “Последнюю любовь”. Звучат великие строки: “О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней…”. Но граф этот стих встречает осуждающе, он говорит: “Самое низменное чувство в нем представляется как возвышенное”. Конечно, графиня Софья Андреевна не в силах на это смолчать. И она говорит, озвучивая свою боль: “Вот, я это знала всегда, что он любви не понимает и никогда никого не любил!”. Нет, все-таки когда-то любил (а иначе разве бы взял ее в прототипы Наташи Ростовой вместе с ее сестрой, Таней Берс?!), но в дальнейшем выхолостил свою любовь так же, как люди поступили с подвижным и радостным Холстомером! Те ошибочные выводы, к которым на склоне лет пришел восьмидесятилетний Толстой, к сожалению, воплотил в своем творчестве и Андрей Платонов. Довольно-таки часто его герои избегают любить женщин ради любви к будущему всего человечества. И оно, это будущее, поэтому все не наступает и не наступает…”
Римкины родители были к тому времени уже несколько лет в разводе. На собрания ходили строго по очереди. И только по тому, с чем и как они подходили (мама: хотя я вкладываю в нее, кажется, больше, чем могу!.. папа: хотя я уже оплачиваю Римме одного педагога…), чувствовалось, с какой энергией каждый перетягивает ее на свою сторону. А девчонка горячая, справедливая, в их доводах вконец заблудившаяся, сначала ела как не в себя, потом спохватилась, есть прекратила вовсе, стала падать в голодные обмороки. Тулилась то к матери, то к отцу. В конце концов переехала к бабушке. Поступать в институт не стала, решив так наказать родителей, “столько в нее вложивших”. Бабушку обожала. А старушку гнул в кочергу жесточайший радикулит. И Римма сделалась массажисткой — теперь процветающей. Родила “для себя”, вышла замуж за хорошего парня, русского из Ташкента, электрика, опять родила. Где-то под Серпуховом купили дом, завели козу, подумывают о лошадке — дети просят лошадку. На хозяйстве главным образом муж, Римма мотается по клиентам. С год назад заезжала — просто кустодиевская красавица. А толстуха невероятная, оттого что нарушила себе обмен еще в школе…
— Валерия Игоревна, а, Валерия Игоревна. Вы почему мне пару тогда поставили — за “Мой внутренний мир”?
— Так если ты, моя милая, только к девятому классу выписалась. А в шестом — очепятка на очепятке.
Пухлыми ручками всплеснула:
— О-о-о! А я до чего убивалась, что вам мой внутренний мир не понравился. Вот поверите? Кошку во дворе поймала, притиснула — думаю, пусть царапает. Лучше это терпеть, чем такое непонимание! Я душу Валерии Игоревне открыла, а она в нее двойкой! — И хохочет. — А помните, какая я в школу тогда пришла — вся в зеленке. И вы еще сказали: в роли джунглей Римма Воротникова, теперь нам и декораций не надо! Неужели не помните? Мы тогда “Маугли” ставили. Я хотела опять обидеться, а потом передумала. Я дико стремилась в этом спектакле играть.
А какое же это ее шестиклассное сочинение было чудесное: “Внутренний мир — это то, что я чувствую: любовь к живому, и не слишком много делать плохого. И чтобы я слышала себя внутри”.
И чтобы я слышала себя внутри… Шестиклассные — они бывают даже мудрей себя старшеклассных.
И вот: я танцую с планшетником и вижу Вячека, но мы не смотрим в глаза друг другу, скайп ведь устроен так, что смотришь немного поверх… И эта невстреча глаз, а все-таки встреча лиц, их выражений, реакций, оценок — спустя столько лет — нет, есть в этом что-то безумное! Нет — есть, снова антонимы! Ну и что? Я всегда все за ним повторяю. Я слишком рано его увидела — в неполных семнадцать… И всё — импритинг! — запечатление произошло.
Ну вот что за глупости ты себе сейчас говоришь? Бери с собой трубку и быстро под душ. Обе трубки. Время пошло.
Тепло, холодно, горячо. Горячо — это то, что тебе сейчас надо.
Есть один замечательный психологический практикум — иногда помогает. Только надо, конечно, писать… Ну ничего, попробуем вслух. Первый шаг: оглядеться, быстро выбрать предмет. Но что же здесь выбрать? Наверно, стиралку. Итак, я — машина для стирки белья. Вслух, Лера, вслух, перекрикивая воду:
— Я белая! У меня есть дверца, она же иллюминатор! Но море — внутри меня! Штормящее, пенное. Сначала грязное, а потом чище и чище… Когда-то оно порождало жизнь. В нем перепутывалось мужское и женское, лифчики, трусики и трусы… Это был вихрь такой головокружительной силы… И когда в нем вдруг оказались пеленки и ползунки, я нисколько не удивилась!
Теперь надо придумать правильные вопросы. Конечно, лучше, когда вопросы задает кто-то другой. Ну ничего. Попробуем сами. Вслух, Опёнкина, и погромче:
— А скажи мне, машинка, что тебя радует в жизни больше всего…
Опять телефон. Я не могу говорить под душем. Но я должна… Но я не хочу. Надо выключить воду…
— Але! Да… Але! Я не слышу. Вячек, я, правда, тебя не слышу. Но если ты меня слышишь, пожалуйста. Мне нужно закончить одно упражнение. Оно мне помогает, когда хреново… А мне сейчас довольно-таки хреново… Ты меня слышишь? Але!
Гудки. А если это Шамиль? Или Филипп? Ну уж Филипп сейчас точно не позвонит… До чего же хреново! Я машинка, я белая, во мне живет море. Больше всего я люблю стирать тюль…
Позвонил. Благодарю тебя, Господи.
— Але! Ты слышишь?
— Я слышу. Я и раньше тебя слышал. Ты же сказала сначала, что всё ничего…
(Голос теперь человеческий.)
— Вячек, но понимаешь… я же всего тебе не могу рассказать… А ты просто мне помоги. Вопросами! Я — стиральная машина. Я стою в ванной.
— А! Это то ли по Эрику Берну… То ли у кого-то из его эпигонов. Транзактный анализ…
— Спрашивай меня, пожалуйста. Я — машинка “Атлант”. Ты должен ее… меня помнить.
— Помню, да. Сейчас я несколько перемещусь. Сейчас.
(Идет. Как будто по лестнице. У него большой дом? Мне, стиралке, не должно быть до этого дела.)
— Эй, Атлант, меня слышно?
— Да, хорошо.
— Расскажи, что ты видишь вокруг?
— Вижу розоватый кафель, его бы помыть! Вижу штору, за ней сейчас женщина, она почему-то кутает себя в полотенце…
— Расскажи, как проходит твой день, обычный день.
— Мой день… Если это будни, во мне что-нибудь да лежит. Потом к нему и еще что-нибудь прибавляется. И я чувствую от этого растущую тяжесть.
— Эта тяжесть тебе приятна?
— М-м-м… Не уверена. Меня гнетет неподвижность. И то, что я никогда не знаю, как долго она продлится…
— Ты желала бы эту ситуацию изменить?
— Да!
(Зачем я это сказала? Что я делаю? Я хочу с ним говорить!)
— Опиши состояние, к которому ты стремишься.
— Я не хочу стоять здесь. Я бы хотела… ну да, я бы хотела стоять в большой прачечной, рядом с такими же, как и я… И чтобы люди приходили… все время разные! Пусть будут даже бомжовые вещи — иногда, почему бы нет? А следом — веселая девчоночья “неделька”, стринги и все такое… И следом залатанная постелька бабушки-старушки…
— Сорочки офисных мальчиков?
— Нет… Нет!
(Почему я это сказала? Из-за Филиппа? Почему он это спросил? Я не хочу обсуждать с ним Филиппа…)
— Вячек, спасибо! У вас, наверное, поздно сейчас… А я уже поняла — кое-что, да, вдруг поняла… Я тоскую по школе — до сих пор. Вот! Проговорила — и полегчало!
— Ты уверена?
— Да… Ты здорово мне помог. Я, правда, не очень еще понимаю, как буду с тобой танцевать… Не заплетутся ли ноги! — вот я уже и улыбаюсь. — А если бы ты сейчас огляделся вокруг, каким предметом себя представил? Але! Ты оглядываешься? Ты здесь?
— Опёнка… сейчас, погоди.
(Как хорошо он это сказал!)
— Вячек, ты в доме? Там кто-то чирикает.
— Я вышел во двор. Погоди, закурю… У нас что-то среднее между задним двором и садом.
— И кто же ты в этом саду?
— Я… э-э… сетка. Вокруг садика у нас… забыл, есть специальное слово.
— Рабица?
— Точно. Я — рабица.
— Расскажи о себе.
— В каком смысле?
— В прямом: ты — рабица.
— Оу, дарлинг… Прости… Лер, не сейчас!
— Почему? Ну пожалуйста!
(Что я делаю? Что-то бестактное, да… Но иначе как я смогу с ним танцевать?)
— Ладно. Только я тезисно. Я — рабица. Я на границе миров. Я разделяю и в то же время соединяю. Там, где граница, — там запрет и его нарушение. Там всегда — диалог… Я — поле напряженного взаимодействия.
(Голос скучный. Ему это не нужно… Сейчас докурит — после затяжки он любит чуть поиграть с сигаретой, пальцы живут своей быстрой жизнью, а сигаретка всегда смотрит пеплом вверх, и шапка растет, растет, — докурит и станет прощаться… Лучше бы я рассказала ему что-нибудь еще из жизни стиральных машин.)
— Ты есть или тебя скорей нет?
— Только я и есть!
(Только он и есть. Надо же! Это потому, что он не хочет быть со мною собой — быть Кайгородовым. А хочет быть мыслящим тростником — как таковым.)
— Я поняла. Ты уже докурил?
— Да. И у меня тут другая линия. Опёнушкина! Мы танцуем вальс. Ты не возражаешь?
— Нет.
— Тогда обнимаю! See you later.
Надо было спросить, что там за птица у них в саду — пела… и продолжает петь вот сейчас, прямо сейчас — в пригороде Торонто, в Западном полушарии. И я ее слышала, слушала… Невероятно! А голос у Вячека как будто осел — словно тесто со временем. Осел и немного подсох.
Интересно, кто у них будет — девочка или мальчик. Ничего про себя — ни полслова. Я не плачу — я промокаю полотенцем лицо, как всегда после душа. Рабица! Это — инфинитив. Я раблю, ты рабишь, Вячек же будет рабиться, сколько хватит сил. Он истинный труженик. Горбится над своей монографией четвертый год, пишет ее по-английски — о том, как мысль превращается в слово, в речевое высказывание (Ксенька по крайней мере так его поняла). И появление в доме нового человечка не только ведь помешает ему в работе, но, возможно, и в чем-то поможет.
Ариадна Васильевна любила вальс “Голубой Дунай”. Играла его на баяне девчонкой сразу после войны, на танцплощадке, в Сокольниках. Там и встретила своего Кайгородова. Он был только с войны. Но она говорила: только что из Европы, подарил мне отрез на платье, патефон, к нему набор дефицитных игл — могла ли я не утратить разум? Ей хотелось быть женственной, вопреки обстоятельствам. Муж был в два раза старше, контуженный, без руки. В тридцать лет оставил ее вдовой, старшей дочери восемь, Вячеку — два… Сначала мыла в суде полы. Потом ее взяли секретарем. У дочки открылся туберкулез… До встречи с Георгием было долгих тринадцать лет выживания, детских Вячековых безумств: то его, пятилетнего, будто кошку, снимали с дерева, на которое он залез (посмотреть телевизор, у них у самих его не было еще долго); восьмилетним он отправился в Крым, в санаторий, проведать сестру, и снимали его уже с поезда где-то за Харьковом; одиннадцатилетним вызвал на дуэль учителя математики за то, что тот на уроке назвал его друга орясиной и дуболомом… Для середины шестидесятых картель, отправленный учителю по всем правилам дуэльного кодекса, был событием из ряда вон. Вячека торжественно исключили из пионеров, а пылкая Ариадна, осмелившаяся за него горячо вступиться (что-то разбив в кабинете директора, кажется, стекло на его столе, шарахнув по нему кулаком), схлопотала письмо на работу, не письмо, обыкновенную кляузу (мы, педсостав школы номер такой-то, выражаем сомнение, что в системе советского правосудия может работать человек, попирающий нормы советской морали), месяца два письма словно не замечали, а потом под надуманным предлогом уволили. И пошла Ариадна опять мыть полы, потом дальний родственник взял ее в ателье, сделал швеей, лекальщицей, наконец закройщицей. В начале семидесятых к ней уже стояла очередь, на первую примерку записывались за месяц. Прождала положенный срок и сестра Георгия Георгиевича. Из-за сложной фигуры число примерок пришлось увеличить — они подружились… Ариадна часто потом говорила: “Судьба всегда приходила ко мне с отрезом в руках”.
А вот что я сделаю: все афоризмы Кайгородовых и Опёнкиных запишу и прочту — вместо напутствия. У меня еще минимум сорок минут. Только сначала прикрою форточку, чтоб не продуло.
Дорогие Ксенечка и Филипп, у нас в школе, в кабинете русского языка и литературы, когда-то висел стенд “МММ”… Это было за много лет до Мавроди… помните, был стишок? “Как говорят в народе, в семье не без мавроди” (улыбнутся? не улыбнутся?)… Ну так вот, ничего общего с этим недоброй памяти “МММ” наш стенд не имел. А расшифровывались три эти буквы так: в Мире Мудрых Мыслей. (С тремя буквами тоже бы поосторожней.) А ведь у каждой семьи, у каждого рода есть собственные крылатые выражения, из поколения в поколение передающиеся. И чтобы поддержать эту традицию…
Надо только сначала послать эсэмэс Ксеньке или Филиппу, нет, все-таки Ксене, чтобы звучал “Голубой Дунай”, папе будет приятно. Вот бы они смогли найти фонограмму… Нет, ноты — ведь будет живая музыка! Какой-то “пир вальтасаровский”, отдающий чем-то вавилонским. Где это? Кажется, в “Двойнике”… Почему-то раннего, “гоголевского” Достоевского Вячек любил сильнее, чем позднего. Да, и в “Двойнике” же (Вячек это потом превратил в поговорку): “поздравления прошли хорошо, а на пожеланиях герой наш запнулся”.
Ничего, запишу все по пунктам. Еще на минутку прилягу, выстрою все в голове и потом запишу. Начну с Ксенькиного прапрапрадеда. Он был купцом и сыном купца. Безусым парнишкой влюбился в еврейскую девушку, бабушка говорила, что из бедной семьи. От девушки уцелело имя — Хана Двойра, потому что она дожила до глубокой старости. А от ее жениха, а потом молодого мужа — ничего, кроме этого вот предания. Отец, их браку, понятно, противившийся, спрашивает у сына: и что ты в своей жидовке нашел? может, она самая красивая? — нет! — может, самая умная? — нет! — может, самая добрая? — нет! — ну так что же тогда? — самая любимая!
Очень даже свадебное бонмо. А погиб он нелепо и рано: на какой-то пьяной пирушке поспорил, что выдержит и не такую боль, проткнул себе руку ножом и умер от заражения крови. Два фактически анекдота — и вот уже весь человек… Будет гостем на нашей свадьбе.
Это как если бы заговорил семейный альбом!
Напутствием от бабушки Жени станет ее любимая фраза, с которой она Леру и на экзамены провожала, и к мальчикам на первое свидание: “Форс мороза не боится!”. Бабушка Женя была Хане Двойре внучкой, с чем-то еврейским в грустных глазах, с пышной копной волос, которые ведь и Ксеньке достались… Для храбрости лучшего заклинания нет. Вызывают к директору школы или сейчас, вдруг — к руководителю департамента: форс мороза не боится! — и вперед.
Удивительно, как ей сразу это в голову не пришло, чтобы говорили они — все они, другие — через тебя! Через тебя, но — свое.
От Георгия Георгиевича, которого Ксеня, кстати сказать, всегда и считала, и называла дедом, размеренным голосом надо будет произнести: “Любить нечто больше, чем жизнь, значит, сделать жизнь больше, чем она есть”. (Он-то, конечно, науку имел в виду.) Обязательно прозвучит мамино: “Не думай, что другие глупее тебя”. С ее фрикативным “г”, за полвека московской жизни лишь чуточку озвонченным. И мама сразу окажется рядом. Будут все. Сводный мамин брат дядя Володя с холодноватым, в первый миг обидным почти, но потом умиротворяющим: “Как-нибудь да будет, потому что никак не быть не может”. И, конечно же, папа (вот уж кто до рассвета плясал бы на этой свадьбе!) — со своим, можно сказать, хитом: “А кто обещал, что будет легко?”. Начиная с трех Лериных лет, с разбитой коленки, и до последней папиной больничной палаты (казалось, ну подумаешь, ущемление грыжи, обязательно выкарабкается) — это всегда помогало!
А мы и Ленчика Полосатова позовем, он ведь тоже почти родня. Можно так и сказать: был в моей жизни один мальчик — я думаю, что предчувствием Ксеньки, — с ее же сильным характером и преданным сердцем. И мальчик этот в шесть лет говорил: “Не потопаешь — не полопаешь”. И еще говорил: “Долог день до вечера, коли делать нечего”.
А примеры употребления они уже сами себе приведут. Ведь это как подорожник — каждый знает, куда его в данный момент приложить.
Не думай, что Филипп глупее тебя. А кто сказал, что с Филиппом будет легко? Ну вот, прекрасно работает.
И еще надо попросить Бизюкиных, прямо с утра, возле загса, чтобы они к вечеру вспомнили заветные выражения, которые в их семье от поколения к поколению передаются… Тогда и станет свадьба звеном в цепи, а не событием из новорусской жизни.
А что Филипп придумал их с Вячеком танец — за это ему, конечно, респект. Потому что когда Шамиль встает среди ночи и молится на своем коврике в сторону Мекки (вот такой уж он человек, хотя на улице встретишь и никогда в нем этого не заподозришь), Лера делает вид, что спит, но при этом думает: Мекка в той стороне, значит, Торонто — в этой. А больше она ничего и не думает. Или думает, но без слов, без мыслей и слов… Мекка — это все-таки Мекка, а что такое Торонто?
А теперь, после их разговора и, наверно, главное, после танца, все будет как-то иначе… Как-то свободнее, независимей… А Вячек свое напутствие, захочет, по скайпу пусть сам говорит… А про судьбу с отрезом в руках — это как пожелание достатка… наоборот, это про чувство судьбы… или поиск первоначального облика?.. нет, конечно… и да… Опёнкина, не засни!.. я только минутку… я здесь… я сейчас…