Фрагменты книги. Продолжение
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2011
Продолжение. Начало — №№ 9, 10 за 2011 год.
Борис Мессерер
Промельк Беллы
Фрагменты книги
Старый Дом кино на Поварской. Вестибюль первого этажа. Быть может, он назывался “кассовый зал”. На полу талый снег. Толпится много людей, томящихся в ожидании предстоящих встреч. Мы тоже с Левой Збарским стоим в ожидании кого-то. Дверь постоянно открывается, пропуская входящих. Прекрасная незнакомка как бы впархивает в пространство зала. Она в соскальзывающей шубке, без шляпы, со снежинками на взъерошенных волосах. Проходя мимо, она мельком окидывает нас взглядом и так же мельком шлет нам рукой едва уловимый привет.
— Кто это? — спрашиваю Леву.
— Это Белла Ахмадулина!
Первое впечатление. Сильное. Запоминающееся. Именно таким и останется в памяти. Мимолетно, но возникает чувство влюбленности…
Весна 74-го года.
Двор дома кинематографистов на улице Черняховского, около метро “Аэропорт”. Я гуляю с собакой Рикки, тибетским терьером. Она принадлежит красавице-киноактрисе Элле Леждей, любимой мною женщине, с которой я живу в этом доме.
Во дворе появляется Белла Ахмадулина с коричневым пуделем. Его зовут Фома. Белла живет через один подъезд от меня, в бывшей квартире Александра Галича. Белла в домашнем виде. В туфлях на низких каблуках. Темный свитер. Прическа случайная.
От вида ее крошечной стройной фигурки начинает щемить сердце.
Мы разговариваем. Ни о чем.
Белла слушает рассеянно.
Говорим о собаках.
О собаках, которые далеко не такие мирные, как кажутся сначала. Рикки старается затеять драку. Это ему удается, и он прокусывает Фоме нос. Капли крови. Белла недовольна. Я смущен. Вскоре она уходит. И вдруг я со всей ниоткуда возникшей ясностью понимаю, что если бы эта женщина захотела, то я, ни минуты не раздумывая, ушел бы с ней навсегда. Куда угодно.
Потом Белла напишет:
В чем смысл промедленья судьбы между нами?
Зачем так причудлив и долог зигзаг?
Пока мы встречались и тайны не знали,
Кто пекся о нас, улыбался и знал?
Неотвратимо, как двое на ринге,
Встречались мы в этом постылом дворе.
Благодарю несравненного Рикки
За соучастие в нашей судьбе…
Между людьми порой происходит что-то, чего они не могут понять сами. Таких встреч во дворе было три. В последнюю из них Белла предложила:
— Приходите через два дня на дачу Пастернака. Мы будем отмечать день его памяти.
Я мучительно представлял свое появление в этом священном для меня доме, имея только устное приглашение Беллы. В семь часов вечера назначенного дня я появился в Переделкине возле дома Пастернака. Ворота были, как всегда, распахнуты. Меня встретил большой рыже-коричневый чао-чао. По морде пса невозможно было прочитать его отношение ко мне. Я направился к дому. Позвонил и вошел. Вокруг стола сидела большая компания. Из гостей хорошо помню Александра Галича, Николая Николаевича Вильям-Вильмонта, Стасика Нейгауза и его жену Галю, Евгения Борисовича Пастернака и его супругу Алену, Леонида Пастернака и его жену Наташу. В центре сидела Белла. Гости, кажется, были удивлены моим приходом. Одна Белла радостно воскликнула:
— Как хорошо, что вы пришли!
И в пояснение окружающим добавила:
— Я пригласила Бориса в этот торжественный день и очень рада, что он сегодня с нами.
Мне пододвинули стул и предложили рюмку водки. Мой приход прервал чтение Галичем стихов. Чтение продолжилось. Но вдруг Белла резко перебила Галича и начала вдохновенно читать свое посвящение Пастернаку:
Ожог глазам, рукам — простуда,
любовь моя, мой плач — Тифлис!
Природы вогнутый карниз,
где Бог капризный, впав в каприз,
над миром примостил то чудо…
Стихотворение, прочитанное на одном дыхании, ярко и стремительно, прозвучало как вызов монотонному чтению Галича. Несомненно, что его политизированные стихи под переборы гитары Беллу раздражали. Хотя она тут же принялась обнимать и хвалить Галича, стремясь загладить свой неукротимый порыв. Он продолжил выступление. Позднее в Париже мы встречались с Галичем совершенно дружески. Белла целовала и ободряла его.
Вспоминается неожиданная встреча с Беллой на даче драматурга Александра Петровича Штейна и его супруги Людмилы Яковлевны Путиевской. Там были мой близкий друг Игорь Кваша и его жена Таня, дочь Людмилы Яковлевны. Я был очень рад снова увидеть Беллу, бросился к ней, мы весь вечер проговорили и решили увидеться в Москве.
Проходит два месяца.
Смешанная компания. Мы с Беллой встречаемся в квартире писателя Юлиу Эдлиса, в доме на углу Садовой и Поварской. Много людей, много выпито вина. Все в приподнятом настроении. Все хотят продолжения вечера. Вдруг Эдлис говорит:
— Ребята, пойдем в мастерскую к Мессереру. Это здесь рядом, на этой же улице.
Неожиданно все соглашаются. Я счастлив. Мы с Беллой возглавляем шествие. Я веду компанию прямо по проезжей части Поварской. Улица совершенно пустынна. Идем до моего дома — номер 20 на Поварской. Поднимаемся на лифте на шестой этаж, группами по четыре человека. Четыре подъема. У меня много разнообразных напитков. Замечаю, что гости находятся под впечатлением от мастерской. И Белла тоже…
Белла уезжает в Абхазию на выступления. Две недели томительного ожидания. Телефонный звонок:
— Я вас приглашаю в ресторан.
И мой ответ:
— Нет, это я вас приглашаю в ресторан.
Мы идем в ресторан Дома кино на Васильевской улице.
Обычно в подобной ситуации я что-то беспрерывно говорю своей спутнице и полностью завладеваю ее вниманием. Здесь происходит все наоборот — мне не удается вставить ни одного слова.
Мы едем ко мне в мастерскую.
И жизнь начинается сначала. Со своей новой страницы…
В том декабре и в том пространстве
Душа моя отвергла зло,
и все казались мне прекрасны,
и быть иначе не могло.
Любовь к любимому есть нежность
ко всем вблизи и вдалеке.
Пульсировала бесконечность
в груди, в запястье и в виске…
В первые дни нашего совпадения с Беллой мы отрезали себя от окружающего мира, погрузились в нирвану и, как сказано Высоцким, легли на дно, как подводная лодка, и позывных не подавали… Мы ни с кем не общались, никто не знал, где мы находимся.
На пятый день добровольного заточения Беллы в мастерской я, вернувшись из города, увидел на столе большой лист ватмана, исписанный стихами. Белла сидела рядом. Я прочитал стихи и был поражен — это были очень хорошие стихи, и они были посвящены мне. До этого я не читал стихов Беллы — так уж получилось. После знакомства с ней мне, конечно, захотелось прочитать, но я не стал этого делать, потому что не хотел сглазить наши нарождавшиеся отношения. Я предзнал, что Белла пишет прекрасные стихи, но не хотел, чтобы на мое чувство влиял литературный интерес к ее поэзии.
Я, конечно, очень обрадовался и стихам, и порыву, толкнувшему Беллу к их созданию. Я был переполнен радостью и бросился к ней…
И сразу же решил повесить эти стихи на стену. Схватил огромные реставрационные гвозди и прибил этот трепещущий лист бумаги со стихами к наклонному мансардному потолку мастерской. Листок как бы повис в воздухе, распятый этими гвоздями. Жизнь показала, что мое решение было правильным. Все тридцать шесть лет нашей совместной жизни листок провисел там, хотя потолок моей мастерской постоянно протекал и был весь в пятнах и разводах, которые коснулись и листа бумаги. Он и сейчас висит на этом самом месте.
Б.М.
Потом я вспомню, что была жива,
зима была, и падал снег, жара
стесняла сердце, влюблена была —
в кого? во что?
Был дом на Поварской
(теперь зовут иначе)… День-деньской,
ночь напролет я влюблена была —
в кого? во что?
В тот дом на Поварской,
в пространство, что зовется мастерской
художника.
Художника дела
влекли наружу, в стужу. Я ждала
его шагов. Смеркался день в окне.
Потом я вспомню, что казался мне
труд ожиданья целью бытия,
но и тогда соотносила я
насущность чудной нежности — с тоской
грядущею… А дом на Поварской —
с немыслимым и неизбежным днем,
когда я буду вспоминать о нем…
Белла всегда писала в каком-то неистовом порыве подлинного чувства.
Прохожий, мальчик, что ты? Мимо
иди и не смотри мне вслед.
Мной тот любим, кем я любима!
К тому же знай: мне много лет.
Зрачков горячую угрюмость
вперять в меня повремени:
то смех любви, сверкнув, как юность,
позолотил черты мои.
Иду… февраль прохладой лечит
жар щек… и снегу намело
так много… и нескромно блещет
красой любви лицо мое.
Возникшая любовь запечатлена в дивных стихах, написанных в мастерской на Поварской. И даже иногда во дворе этого дома, выходящем в Хлебный переулок, во время прогулок с нашей любимой собакой Вовой, затем ставшей в честь Аксенова Вовой-Васей. Часто именно там рождалось начало стихов, которые потом дописывались в мастерской.
День жизни, как живое существо,
стоит и ждет участья моего,
и воздух дня мне кажется целебным.
Ах, мало той удачи, что — жила,
я совершенно счастлива была
в том переулке, что зовется Хлебным.
В этом уголке Москвы Беллу очаровывало все: и названия улиц, и старинные усадьбы.
Забегая немного вперед, расскажу о том, что вскоре мы тесно подружились с писателем Юрием Давыдовым, человеком трудной судьбы, отбывшим семилетний срок в советских лагерях. Он жил на Малой Бронной. Юра очень ценил нашу дружбу. Часто по дороге в ЦДЛ заходил за нами в мастерскую, и мы шли вместе по Поварской и рассматривали старинные особняки, мимо которых проходили. Результатом этих прогулок стало письмо, написанное Белле, об истории этой улицы:
Дорогая Белла Ахатовна, имею честь сообщить Вам некоторые (правда, весьма скудные) сведенья о Поварской.
Семнадцатый век — дворцовая слобода, населенная царскими (кремлевскими) поварами. Рядом — в нынешних переулках Хлебном, Скатертном, Столовом — обитали тогдашние работники общественного питания.
Восемнадцатый век — слобода упраздняется, ибо столица и двор перенесены на брега Невы. Сады и огороды поваров и поварят занимают и застраивают фамилии звонкие и громкие — Голицыны, Гагарины (вот ИМЛИ в доме одного из Гагариных), Милославские, Шаховские, Колычевы, Долгорукие.
Последним принадлежала прекрасная ампирная усадьба (постройки 1802 г., восстановленная после нашествия Наполеона ), где ныне гнездятся наши с Вами начальники. Дом этот всегда называют “домом Ростовых”. Увы, ошибка! Ошибка, укоренившаяся в памяти и в сердце москвичей. Один дотошный дядя, ссылаясь на текст “Войны и мира”, доказал, что дом Ростовых находился неподалеку от Арбатской площади, то есть на другом конце Поварской. Да и сам автор романа говорил, что дом Долгоруких “слишком роскошен для Ростовых”.
И вот еще что. На Поварской было три церкви. Одна, кажется, Симеона Столпника, другая — Ржевской Богоматери (на этом месте “дворец правосудия”), а третья там, где музицируют гнесинцы, Бориса и Глеба: отсюда и переулок Борисоглебский, теперешний — Писемского.
А это где, на каком углу — не знаю:
Гимназический двор
На углу Поварской
В январе.
(Пастернак. Девятьсот пятый год.)
Остаюсь преданный Вам, готовый к услугам, покорнейший слуга
Юрий Давыдов, сочинитель.
Сердечный привет Боре!
Все еще надеюсь получить книгу.
12.XI.75.
Через два дома от меня жил когда-то Иван Алексеевич Бунин. В Борисоглебском переулке жила Марина Ивановна Цветаева. Теперь в этом доме открыт музей. Какое-то время Цветаева жила и в Мерзляковском переулке, примыкающем к Хлебному. Да и сама Поварская была овеяна легендами прошлого. Ее особенно любила Белла.
Какой полет великолепный,
как сердце бедное неслось
вдоль Мерзляковского — и в Хлебный,
сквозняк — навылет, двор — насквозь.
[…]
Как опрометчиво, как пылко
я в дом влюбилась! Этот дом
набит, как детская копилка,
судьбой людей, добром и злом.
[…]
Мне — выше, мне — туда, где должен
пришелец взмыть под крайний свод,
где я была, где жил художник,
где ныне я, где он живет.
Его диковинные вещи
воспитаны, как существа.
Глаголет их немое вече
о чистой тайне волшебства…
Приведу строки, написанные Андреем Битовым для альбома “Борис Мессерер — мастерская на Поварской”. Картина точная и достаточно живая. И сейчас она для меня ценна как свидетельство времени:
Строгость богемы
“Поварская стала нынче Воровская”, — шутка принадлежала Борису Мессереру, но стала фольклором.
На Воровской от Высотки (площади Восстания) до Вставной челюсти (проспекта Калинина) последовательно размещались Союз писателей напротив резиденции посла ФРГ, ЦДЛ напротив Дома кино, училище Гнесиных напротив Института мировой литературы, посольство Литовской ССР и грузинская резиденция напротив прокуратуры СССР и мастерская Бориса Мессерера напротив издательства “Советский писатель”, зажатого между прокуратурой и посольством Норвегии.
Во дворе Союза писателей сидел памятник Льву Толстому, во дворе Института мировой литературы стоял памятник Горькому, в мастерской Мессерера жила Белла Ахмадулина.
Было время — можно было не ходить далеко — все помещалось на Воровской улице. Вино свободно продавалось что на Арбате, что на Восстания.
Конечно, некоторые изменения произошли. Скажем, Дом кино переехал или во дворе Мессерера обосновался театр Васильева. На это уходило четверть века. Воровская была бессмертна. Конечно, мы не молодеем, но это несравнимо с изменениями нынешними на возрожденной Поварской, угрожающей нам старостью.
Наверно, никто у нас не работал в то время, когда мы сделали все то, что мы сделали. Это сейчас можно обнаружить, что мы работаем, потому что жалуемся на занятость. А тогда — “что бы я ни делал, даже если бы я таскал на плечах лошадей, все равно никогда не был трудящимся” — жили мы с эпиграфом из еще не читаемой нами “Четвертой прозы” Мандельштама.
“Что-нибудь пишете?” — спросила меня строго Белла, прогуливая поутру пуделя Вову, и это было единственный раз за всю нашу после того жизнь и могло объясняться разве что недостаточным знакомством. Кто в России отличает вежливость от враждебности?
“Пишу, — отвечал я, — “Молчание слова”. “Хорошее название”, — отвечала Белла и повела пуделя дальше за пивом.
Наверно, так в саванне антилопа не толкается с зеброй, когда пасутся. Так художники не толкаются с поэтами на пастбище искусства, ибо щиплют разную траву. Пасясь на параллельной траве, вольно восхищаться друг другом: одни не владеют пером, другие не владеют кистью. Кто там что рисовал, пока нас не было вместе?
Вместе-то уж точно мы не рисовали и не сочиняли. Вместе мы выпивали.
Выпивали мы, любя и хваля друг друга. На похвалу мы не скупились, как и на вино. Допивали и то, и другое до конца (медные трубы). Славу мы не делили, потому что сами ее выдавали. Слава выдавалась за поведение, а не за произведение. У Мессерера была слава “короля богемы”. И он был строг, но справедлив. Он знал, как себя вести. Он нас рассуждал. Рассуждал он так. “Ты что мрачный такой?” — “Да перебрал вчера”. — “Тогда похмелись. Или еще что?” — “Да, было. Поссорился я”. — “С кем?” — “С лучшим другом”. — “С N?” — “С ним”. — “Ну, ничего. Значит, передружили”.
А вот сейчас, оказывается, недо. Недодружили. Неправда, что все это прошло. Не могу дописать этот мемуар. Еще не пришла пора воспоминаний. И дом стоит. И мы живы. Еще есть время. Я не закончил мысль.
До встречи.
Ваш Андрей.
Строчки, посвященные нам с Беллой, из буриме, предложенного Андреем Битовым.
Полено греет ли полено,
Когда они вдвоем горят…
Это буриме было дописано Беллой, но, к сожалению, полностью не сохранилось.
Любовь при отсутствии быта… В мастерской никто ничего не варил и не готовил. Она напоминала корабль, который скользит поверх волн, почти не касаясь их, скользит поверх быта, практически не соприкасаясь с ним:
Войди же в дом неимоверный,
Где быт — в соседях со вселенной,
где вечности озноб мгновенный
был ведом людям и вещам
и всплеск серебряных сердечек
о сквозняке пространств нездешних
гостей, когда-то здесь сидевших,
таинственно оповещал.
Пик безумия наших отношений совпал с полным отсутствием денег. Их, как нарочно, в это время мне не платили. Они просто отсутствовали. Причем у Беллы тоже. Ей тоже никто ничего не платил:
Звонила начальнику книги,
искала окольных путей
узнать про возможные сдвиги
в судьбе моих слов и детей.
Там — кто-то томился и бегал,
твердил: его нет! Его нет!
Смеркалось, а он все обедал,
вкушал свой огромный обед…
Должен сказать, что и деньги, на сегодняшний взгляд, как бы не были нужны — стоило перейти Калининский проспект, войти в Новоарбатский гастроном и посмотреть на ценники. Бутылка водки стоила 2 руб. 87 коп., колбаса “Отдельная” — 2 руб. 20 коп. за килограмм, оливки в полулитровой банке с проржавелой железной крышкой — 1 руб. 61 коп., а великий и подлинный деликатес — кильки — 87 коп. за полкило. Конечно, можно было разнообразить стол за счет рыночного продукта — картошки, грузинских трав, бочковой капусты, соленых огурцов, — что я иногда и делал.
Просить Беллу купить что-нибудь в Новоарбатском гастрономе было бесполезно. Заняв место в конце очереди, она пропускала всякого, кто нырял из одной очереди в другую, говорила: “Пожалуйста, будьте прежде меня!”. Ей был невыносим озабоченный взгляд мечущихся, затравленных людей.
Вот как сама она об этом рассказывала:
В основном мои впечатления об Арбатском гастрономе были связаны с нашей бедностью и как я ходила туда колбасу покупать. И бедность… Я не стесняюсь этого. Себе 200 грамм колбасы куплю и еще всем место уступаю. Москвичи ругаются на приезжих:
— Понаехали, нам есть нечего. А они все едут, едут, нашу колбасу забирают.
И кто-нибудь подойдет затравленный, приезжий. Женщина обычно:
— Вы не займете очередь, не скажете, что я после вас? — и в другой отдел побежит куда-то. А я говорю:
— Вы будьте прежде меня…
И все время этим занималась. А однажды наскребла мелочь (я абсолютно этого не стыдилась, мне это было абсолютно безразлично). Там давали колбасу по 500 грамм. Я, по-моему, даже 200 покупала, может, не от бедности, а от скромности. Однажды мелочь наскребла, стою перед кассой, считаю. Меня увидели два юмориста каких-то, парочка какая-то знаменитая. Я считаю: 20 копеек на 5 умножить — рубль…
Мне стало так жалко Беллу, и я сказал:
— Ужасный рассказ. Не надо!
— Чего же ужасного? — возразила Белла и прочла:
Мне не выпало лишней удачи,
Слава Богу, не выпало мне
Быть заслуженней или богаче
Всех соседей моих по земле.
Плоть от плоти сограждан усталых,
Хорошо, что в их длинном строю
В магазинах, в кино, на вокзалах
Я последняя в кассу стою.
Позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке…
Это правда. Никто меня в описании бедности не упрекнет. Может, это я сейчас так роскошно существую. Мы бедно жили, и это благородно.
Я убегал в город на поиски денег. Мне необходимо было проталкивать счета в бухгалтериях издательств, встречаться с литературными редакторами и авторами книг для уточнения сюжетов иллюстраций, следить за изготовлением декораций в театральных мастерских.
Конечно, я беспрестанно рисовал Беллу. Она всегда плохо позировала — не могла терпеливо удерживать поворот головы и выражение лица, но весь ее облик был поразительно великолепен. И моим желанием было запечатлеть хотя бы частицу этого великолепия. Кстати, следует заметить, что Белла никогда никому другому не позировала — она соблюдала некий обет верности одному художнику.
Художник мой портрет рисует
и смотрит остро, как чужак.
Уже считая катастрофой
уют, столь полный и смешной,
ямб примеряю пятистопный
к лицу, что так любимо мной.
Я знаю истину простую:
любить — вот верный путь к тому,
чтоб человечество вплотную
приблизить к сердцу и уму.
Через несколько дней Белла позвонила Анне Васильевне, няне своих детей, которая ухаживала за Аней и Лизой, и сообщила адрес и телефон мастерской.
Уже через час раздался первый звонок: звонил какой-то страстный коллекционер, родом из Тамбова, находившийся в эти дни в Москве. Он собирал различные раритеты и в их число почему-то входили оригиналы стихов Беллы. Она обещала подарить ему свои автографы. Он домогался этого с непостижимым упорством. Стал звонить беспрерывно. Белла сдалась и назначила ему прийти в мастерскую. Пришел человек неприметной внешности, но было видно, что внутри у него кипели страсти.
У Беллы при себе была всего одна вещь, на которую я сразу обратил внимание, — серая амбарная книга с разводами на обложке, с этикеткой, на которой было написано: “Белла Ахмадулина”. На простой бумаге в линеечку красивым, аккуратным почерком красными чернилами были записаны стихи Беллы последних лет. Именно эта драгоценность привлекла пристальное внимание коллекционера. Белла совершенно не придавала значения своим автографам и сказала:
— Берите, пожалуйста!
В моей душе возник безумный протест против этого, с моей точки зрения, неправомерного действа. Мое положение было очень странным: я не имел никакого права руководить поступками этой прекрасной женщины. На каком основании я бы стал ей что-то запрещать? Но я не мог совладать со своими чувствами и сказал, что не позволю этого сделать. Белла с удивлением посмотрела на меня. Коллекционер был в ярости. Он схватил амбарную книгу, я тоже вцепился в нее. Каждый тянул в свою сторону, и мы разодрали ее пополам, с ненавистью глядя друг на друга. Белла была поражена. Я “мягко” предложил коллекционеру удалиться, что он с негодованием выполнил. Сейчас, когда я пишу эти строки, я взираю на половину оставшейся у меня амбарной книги и проклинаю себя, что не отнял ее целиком.
В дальнейшем я свято чтил рукописи Беллы и по мере возможности старался собирать все, что она пишет. Я собирал все ее записки и черновики, поскольку она совершенно их не ценила. Однажды в Нью-Йорке в ресторане “Самовар” Белла на клочке бумаги написала стихотворное посвящение Роману Каплану. Я попросил Романа передать мне листок, чтобы я мог переписать этот экспромт в свою записную книжку. Лева Збарский, который был свидетелем этой сцены, стал стыдить меня, говоря, что этот поступок ниже мужского достоинства. На это я спокойно ответил, что так не считаю. И добавил:
— Роману будет приятно увидеть в книге посвящение ему.
Следующим человеком, прервавшим наше добровольное заточение, оказался Александр Петрович Межиров — знаменитый в те годы поэт. Близкий знакомый Беллы.
Александр Петрович позвонил, разыскивая Беллу, и появился в мастерской. Конечно, его интересовала Белла в этой новой ситуации. Держался я с ним предельно просто, без тени таинственности. Хотя он был непрост и все время играл какую-то только ему понятную до конца роль. Но то, что он человек одаренный, говоривший остро, занимательно и парадоксально, для меня было очевидно. С ним было интересно, можно было фехтовать словами и скрещивать шпаги остроумия даже на простецкой теме. В первую нашу встречу ко мне зашел мой знакомый автолюбитель, и мы вместе с Межировым весь вечер проговорили об автомобилях.
И позже я не переставал радоваться общению с Александром Петровичем, живым, не закостневшим в своем литературном величии.
Для того чтобы дать читателю возможность почувствовать причудливость характера Александра Петровича, хочу вспомнить забавный случай.
После его визита в мастерскую мы договорились увидеться в Переделкине, куда мы с Беллой собирались поехать. И отправились в гости к Александру Петровичу, предварительно созвонившись. Комната Межирова находилась в двухэтажном деревянном бараке, который стоял на хозяйственном дворе, позади пятиэтажного корпуса для обслуживающего персонала Дома творчества. Комнаты в этом бараке предоставлялись Литфондом писателям, которым не хватило отдельных дач.
Мы стучим в дверь Межирова. Никакой реакции. Стучим снова. Опять без ответа. Но за дверью слышится какая-то возня, свидетельствующая о том, что внутри кто-то есть… Мы выжидаем, снова стучим, и наконец дверь открывается и появляется Межиров. На наш вопрос, почему он не открыл дверь сразу, Александр Петрович с подкупающей откровенностью ответил:
— Дело в том, что как раз в момент, когда вы постучали, я открывал банку очень вкусных “бычков в томатном соусе” и не мог оторваться, пока не съел их все!
Мы порадовались его успеху, достали припасенную бутылку водки и распили ее под другие, уже менее вкусные консервы.
Белла тоже об этом рассказывала:
Я вспоминаю смешные моменты, как Межиров вначале в мастерскую приходил. Был безумно смешной случай, когда мы здесь жили, а в Переделкино наезжали временами и пришли в гости к Межирову, стали стучаться, а он не открывал, ел рыбные консервы, не мог остановиться.
* * *
Когда так стремительно и неожиданно началась наша с Беллой совместная жизнь, мне захотелось рассказать ей о том, что я любил прежде, когда мы еще не знали друг друга.
Поскольку мы уже перешли рубеж Нового года и впереди была летняя греза, я вспомнил о Тарусе. Этот маленький заброшенный Богом городок находится на левом берегу Оки, в полутора километрах по воде от Поленова, стоящего на правом берегу, и составляет с ним как бы единое пространство. И так сложилось мое детство, что перед войной мы с мамой, бабушкой и Аликом Плисецким жили как раз в Тарусе, снимая там дом, и я вправе называть эти места родными. Обаяние этого места во все времена действовало на меня одинаково. В разные годы мне доводилось жить и в окрестностях Тарусы и Поленова, много лет я прожил в деревне Бёхово.
Мне захотелось привезти Беллу туда и показать ей эти места. Я был близко знаком с директором дома-музея Федором Поленовым, и мы поехали к нему. Мы бродили по окрестностям, заходили в деревню Бёхово, поднимались там на колокольню церкви, сооруженной по чертежам самого Василия Дмитриевича Поленова, и смотрели оттуда на фантастической красоты панораму излучины Оки и мерцающей вдали Тарусы. Я думаю, что красота этих мест запала в душу Беллы:
Но если у чужого моря
нам не встречать чужой весны,
когда наступит осень, Боря,
ты в Бёхово меня возьми.
Искать пристанища иного —
какая бедная тщета.
Весь мир — не больше слова
и не просторнее холста.
Белла тоже дарила мне своих знакомых, и они становились нашими общими друзьями. Вслед за Сашей Межировым таким человеком оказался Юрий Васильев. Его дом был первым, куда мы пришли в гости вместе с Беллой. Юра близко дружил и с Булатом Окуджавой. У Булата даже есть четверостишие, возникшее в это время, где упомянуты Юра и я. Булат надписал эти строчки на своей пластинке, которую он мне подарил:
Все поразъехались давным-давно.
Даже у Эрнста в окне темно.
Только Юра Васильев и Боря Мессерер —
вот кто остался еще в СССР.
Юра Васильев был весьма оригинальным человеком, имевшим разносторонние интересы. Он был, по существу, одним из первых художников-абстракционистов послевоенной молодой поросли. Потом он занялся скульптурой и весьма преуспел в этом. Кроме того, он работал в театре и сделал три спектакля у Любимова. В кабинете Юрия Петровича висела литография Васильева с изображением Пушкина.
Юра жил на Лесной улице, в квартире он устроил мастерскую. Помещение напоминало причудливую пещеру, где от пола к потолку росли сталагмиты из круглящихся фрагментов скульптур, сделанных из мрамора, ассоциирующихся с женскими формами в абсурдном сочетании. Сверху, с потолка, наподобие сталактитов, свисали сотни слепков кистей человеческих рук, создавая страннейший фантастический образ застывшего рукоплескания. Дело в том, что Юра делал много посмертных масок и слепков рук покойных. Сравнение с пещерой усиливалось тем, что небольшая мастерская была завалена мотками проволоки, старыми рамами и другими предметами, в числе которых был огромный агрегат, служивший гудком паровоза.
У Юры Васильева была внешность русского человека старинного образца с прозрачными зеленовато-голубыми глазами, копной взлохмаченных волос и небольшой бородкой. Он и был таковым с присущими ему привычками и пристрастиями. Он очень интересовался творчеством Лермонтова и досконально изучал обстоятельства дуэли и смерти поэта. И, конечно, любовь к Лермонтову граничила с любовью к Пушкину. Он дружил с Семеном Степановичем Гейченко и часто ездил в Михайловское.
Юра познакомил нас со своей женой Нэлой и пригласил в гости. Мы рассказали им о нашей поездке в Поленово и Тарусу. Юра очень оживился и сказал, что Святослав Теофилович Рихтер предложил ему провести лето в его доме на берегу Оки, и было бы очень хорошо, если бы мы тоже туда приехали, он уверен в доброжелательном отношении Святослава Теофиловича к этой идее. Вскоре, действительно, Рихтер позвонил и, разговаривая с Беллой, любезно пригласил нас пожить у него в доме на берегу Оки.
Дом Рихтера находился в десяти километрах от Тарусы, рядом с деревней Алёкино, и стоял над Окой. Это был дом-башня, построенный Володей Морозом, близким другом Рихтера. Володя купил на Севере три сруба и поставил их один на другой, что создало необычную для русской деревни вертикаль. Этот дом, сделанный из бревен, скорее напоминал каменную сванскую башню, и, будучи расположенным на высоком берегу реки, служил ориентиром для судов, которые в то время еще ходили по Оке. Святослав Теофилович очень увлекался этим домом и привез в тарусскую глушь рояль “Стенвей”. Можно только представлять себе, как звучала музыка в божественном исполнении Рихтера в тишине над Окой. К сожалению, Рихтер из-за своих постоянных гастролей не мог часто бывать в своем любимом доме. Мы изредка получали от него открытки:
Дорогая Белла!
Простите долгое молчание. Спасибо за Ахматову, за Ваши совсем особенные стихи, за надпись.
С нежностью
Нина Дорлиак, Святослав Рихтер
Поскольку дом был просторный, мы все разместились там свободно. Возникла колония художников. Днем зачастую можно было видеть, как в лесу рядом с домом Юра рубил из мрамора свои причудливые фигуры, а я, хоть и находился на пленэре, рисовал абстрактную картину. Белла сидела в доме на третьем этаже на крошечном балкончике и писала стихи.
Наш быт в доме-башне был совершенно свободным и индивидуальным, поскольку населявшие его художественные натуры не придерживались какой-либо дисциплины, и единственным общественным актом, обязательным для всех, становилась вечерняя трапеза.
О ней стоит рассказать особо. Дом-башня стоял на косогоре над обрывом, нависая над Окой и главенствуя над окрестным пейзажем. Перед домом не было никакой лужайки, где бы можно было поставить стол, но нам хотелось, чтобы во время вечернего застолья была видна Ока и можно было бы любоваться заходом солнца. Мы с Юрой приспособили огромное отесанное бревно, которое и служило столом, на нем можно было ставить закуски и раскладывать приборы. Снизу бревно подпирали четыре мощные вертикальные опоры, дававшие бревну необходимую устойчивость. Импровизированный стол был расположен вдоль фасада, выходившего на Оку, и сидеть за ним можно было только с одной стороны, на лавке, опираясь спиной о бревенчатую стену дома. Получалась довольно странная композиция, которую я называл “мизансцена рядком”. Перед нами открывался изумительный вид на Оку и закат неправдоподобной красоты, но чокаться можно было только с соседями слева и справа, потому что все располагались в одну линию.
За стол мы садились большой причудливой компанией. Семью Юры составляли жена Нэла, дочка Василиса, мудрая такса по имени Кундель, кот Ружик и уж по имени Змей Горыныч. У Нэлы были правильные черты лица, освещенные затаенным блеском светлых глаз, и непреклонный характер, хотя выглядела она безответной мужней женой и вела себя чрезвычайно скромно. Но в ее родословной значились старинные дворянские корни, которые давали о себе знать в критические моменты судьбы.
Застольные беседы были долгими и увлекательными. Юра очень интересовался всякими приметами, мистическими предзнаменованиями и историческими загадками. Помню разговоры о поиске места захоронения Казимира Малевича. Юра утверждал, что это место знает только Николай Иванович Харджиев, у которого имеется карта и описание, как найти могилу великого художника. Но на контакты Харджиев шел неохотно и от встреч уклонялся. Известно было только, что по Невскому проспекту в Питере ближайшие друзья, среди которых был художник Клюн, несли гроб Малевича в форме креста, затем его на поезде перевезли в Москву и захоронили где-то в Одинцовском районе под дубом. Найти карту и узнать точное место захоронения и старался Юра Васильев.
Юра рассказывал нам про свои страстные дискуссии с Семеном Степановичем Гейченко. Будучи скульптором, он любил камень как материал для работы и одновременно считал, что даже валун моренного происхождения может выполнять роль обелиска, организующего пространство. Поэтому он с такой настойчивостью пытался украсить парк в Михайловском разными валунами, но Гейченко его идей не разделял. Белла понимала Юру, но не могла не прислушиваться к мнению Гейченко. Она вспоминала о своих встречах с ним, когда он в пылу полемики махал пустым рукавом — он потерял на войне руку. Ожесточенные споры кончались, по ее рассказам, как правило, миром благодаря всеобъемлющей доброте и такту Любови Джалаловны, супруги Гейченко.
В середине дня мы ходили в деревню Алёкино. Как написано в стихотворении Беллы “Путник”, посвященном моей маме, Анели Алексеевне Судакевич:
Прекрасной медленной дорогой
иду в Алёкино. (Оно
зовет себя: Алекино┬)…
Прогулка диктовалась необходимостью покупки продуктов для ежевечернего застолья за описанным выше столом. Для меня посещение убогого сельского магазина было праздником. Возможность побеседовать с продавщицей и простыми людьми из маленькой очереди в три-четыре человека всегда обогащала словесный запас и позволяла узнать новости округи. Я покупал водку, хлеб, сельскую колбасу, всегда очень вкусную, хотя вид ее был далек от мировых стандартов. Колбасу эту лучше было ломать руками, когда мне приходило в голову выпить граненый стакан портвейна прямо в стенах сельпо. Портвейн “777” или “Розовый” я всегда ценил как принадлежность сельской жизни, потому что выпить это зелье в Москве не приходило в голову. Еще вкусно было закусывать высохшими пряниками, которые продавались здесь же.
Парное молоко мы брали у тети Мани в большом количестве:
Мое сознанье растолкав
и заново его туманя
дремотной речью, тетя Маня
протягивает мне стакан
парной и первобытной влаги.
Сижу. Смеркается. Дождит.
Я вновь жива и вновь должник
вдали белеющей бумаги.
Старуха рада, что зятья
убрали сено. Тишь. Беспечность.
Течет, впадая в бесконечность,
журчание житья-бытья.
Когда же с приближением закатного времени мы садились за стол, то обязательно врубали транзистор и старались через завывание глушилок услышать политические новости, передаваемые “вражескими” радиостанциями “Свобода” и “Голос Америки”.
За столом мы обсуждали проблемы искусства вперемежку с сельскими новостями, иногда Белла читала стихи, написанные прошлой ночью. Сияло закатное солнце. По Оке плыли кораблики, рыбачьи лодки, и иногда в наступавшей тишине можно было услышать разговоры рыбаков и то, как они обсуждают “дом Рихарда”, наш дом, в их произношении звучавший именно так. Величественный закат солнца был всегда разным и всегда прекрасным.
Наступала ночь, и Белла поднималась по внутренним шатким лесенкам на третий этаж дома и садилась за свой столик на крохотном балкончике, висевшем над пропастью, и на ее свечу сразу же набрасывались летучие мыши, ночные бабочки, тысячи мошек. Было подвигом противостоять им и держать оборону. Несомненно, лицо Беллы, освещенное горящей свечой, служило маячком для проплывавших ночных судов и рыбачьих лодок.
Я мучу доверчивый ум рыболова,
когда, запалив восковую звезду,
взмываю в бревенчатой ступе балкона,
предавшись сверканью как будто труду.
Всю ночь напролет для неведомой цели
бессмысленно светится подвиг души,
как будто на ветку рождественской ели
повесили шар для красы и ушли.
Сообщник и прихвостень лунного света,
смотрю, как живет на бумаге строка
сама по себе. И бездействие это
сильнее поступка и слаще стиха.
В доме-башне Рихтера мы жили летом в 75—76-м годах. А в декабре 76-го поехали во Францию, а потом в Америку.
В Нью-Йорке Беллу пригласили на радиостанцию “Голос Америки” с просьбой сказать несколько слов российским радиослушателям и прочитать новые стихи. Это было в то время весьма рискованно, но Белла все-таки выступила на этом радио. Трудно было говорить все, что думаешь, но она говорила достаточно остро, а в конце сказала:
— Хочу прочитать лирическое стихотворение про Тарусу и про деревню Алёкино.
Когда мы вернулись в Москву, Юра Васильев рассказал о том, как он и его семья сидели за нашим импровизированным столом, ужинали и через бесчисленные помехи слушали “Голос Америки”, и вдруг, к своему изумлению, услышали из-за океана голос Беллы, читавшей
Прекрасной медленной дорогой
иду в Алёкино. (Оно
зовет себя: Алекино)…
* * *
В ноябре 1983 года мне неожиданно позвонила Ирина Александровна Антонова:
— Борис Асафович! Можете ли вы зайти? Мы со Святославом Теофиловичем придумали в рамках “Декабрьских вечеров” сделать для телевидения театрализованную постановку оперы Бриттена “Альберт Херринг”, но у нас художник все завалил, и остался крошечный срок. Всего неделя до премьеры. Можете ли вы чем-нибудь помочь?
Замечательная инициатива организации фестиваля “Декабрьские вечера” принадлежала Святославу Теофиловичу Рихтеру и Ирине Александровне Антоновой. Этот фестиваль стал воплощением вечной идеи великих мечтателей-романтиков — поэтов, музыкантов, художников, артистов — об объединении сил для совместного творчества.
Как ни странно, я был лично знаком с Бриттеном, которого вместе со знаменитым певцом Пирсом приводил ко мне в мастерскую Азарий Мессерер, один из моих двоюродных братьев. В то время он занимался журналистикой и, беря интервью у Бриттена, пообещал ему показать мои работы. Бриттену понравились мои акварели, а теперь вдруг судьба свела меня с его творчеством.
Я пришел в Белый зал музея изобразительных искусств посмотреть прогон. Рихтер носился по сцене в коротком черном плаще с красным подбоем. Он любил внешние эффекты, любил чем-то поразить. В этом спектакле он вообще руководил всем, за все переживал и во все вникал.
— Борис, можете ли вы нам помочь? Что-нибудь придумаете?
Рихтер говорил со мной, а на сцене репетировали, и музыка Бриттена, которую я очень люблю, помогла мне в этот момент найти решение. Святослав Теофилович начал рассказывать про Бриттена и про свое виденье спектакля, переспрашивая меня о сроках. А я сразу же придумал оформление, мне не понадобилось никакого времени: я решил сделать по полукругу апсиды Белого зала деревянную конструкцию — английские домики из палочек (намек на фахверк), образующие силуэт английского города, а на авансцене — прилавки с яркими фруктами, которые нужны были по сюжету.
Мой план созрел мгновенно, и я сказал, что принесу макетную прирезку на следующий день. В состоянии некоторого перевозбуждения, передавшегося мне от Рихтера, я вернулся в мастерскую и там с помощью моего макетчика Виктора Басова, с которым я очень любил работать и который мне всегда помогал, начал готовить маленький изящный макетик из бумаги. Уже на следующее утро я показал макетик Святославу Теофиловичу. Он пришел в восторг и спросил, как быстро можно осуществить это в натуре. Вместо ответа я предложил Рихтеру поехать на моей машине в телецентр в Останкино, взяв с собой миниатюрный макет. Он с радостью согласился, и по дороге я услышал от него комплименты по поводу моего вождения.
При входе в здание нас встречал директор телецентра Владимир Иванович Попов, который расшаркался перед Рихтером и пригласил нас в свой кабинет. Потом мы долго ходили по цехам, по студиям, по костюмерным, где я выбирал костюмы для персонажей оперы, и договаривались о том, чтобы две ночи подряд цеха работали на наш проект и готовили декорации. По дороге Святослава Теофиловича узнавали буквально все работники телевидения и старались его приветствовать.
За два дня до премьеры у меня был замечательный разговор с Рихтером. Он встретил меня со страшно озабоченным лицом:
— Борис, ну как там дела?
А я широко улыбаюсь и говорю:
— Святослав Теофилович, очень плохо!
Я улыбался от радости видеть самого Рихтера. Но он очень удивился:
— Боря, я не понимаю, почему вы улыбаетесь и говорите, что все очень плохо, в чем дело?
— Святослав Теофилович, понимаете, я как театральный художник привык проваливаться, а вы не знаете этого чувства, потому что вы — великий музыкант, и вы никогда не проваливались!
— Это я не проваливался?! Да вы не знаете, что было в Тулузе! Сам великий Онеггер сидел в первом ряду, а я так разошелся с оркестром, что стало страшно! А что было в Туле! Вы не знаете, что было в Туле? Это был такой позор!
Я был счастлив видеть великого музыканта, когда он говорил о своих мифических провалах, потому что за этим стояли детская наивность и скромность, присущие подлинному гению.
Мы, конечно, нашли со Святославом Теофиловичем общий язык, все было сделано вовремя, премьера прошла блестяще.
Через год мы снова объединились с Рихтером для постановки оперы Бенджамина Бриттена. На этот раз это была опера “Поворот винта” по Генри Джеймсу. Постановка была опять предназначена для “Декабрьских вечеров”.
В моем решении оформления на сцене создавался образ старинного английского замка и стояла карета, в которой сидела певица, а за ней в специальной раме располагался экран, на нем менялись слайды, и можно было увидеть эту же карету, запряженную лошадьми, бегущими по дороге к замку. Этот повтор кареты, сначала реальной, а потом ее изображения как бы на старинной английской гравюре, был художественным приемом, который я использовал во всех сценах оперы.
По сюжету оперы на сцене должно было появиться привидение, и Рихтер, который горел идеей создания спектакля, за неимением свободных актеров играл это привидение, высовываясь из-за стен замка в самых неожиданных местах. И тут же бежал режиссировать. Ему одному приходилось очень трудно, и в помощь ему пригласили знаменитого оперного режиссера Бориса Александровича Покровского, с которым судьба меня сводила раньше, — я делал с ним в Лейпциге оперу “Пиковая дама”, а потом спектакль “Пророк” на пушкинскую тему по пьесе Валентина Непомнящего в доронинском МХАТе. Покровский пытался дисциплинировать ситуацию и, конечно, умел разговаривать с певцами и дирижером. Пели дивные исполнители. Особенно хороша была молодая китайская певица по фамилии Ли. За дирижерским пультом стоял Володя Зив.
На премьере, ближе к финалу, мы ждали выхода на поклоны, прячась за занавесом, — Рихтер, Покровский и я. Рихтер был, как обычно, в своем коротком черном плаще с красным подбоем и в черном фраке с белой бабочкой. Я предвкушал, что сейчас вот мы втроем выйдем на поклоны… И вдруг в самом конце представления в оркестре упал на пол какой-то крошечный предмет. Это было похоже всего лишь на щелчок, но Рихтер взметнулся, как лань, и бросился бежать по проходу куда-то вдаль. Белла, которая сидела близко, видела эту сцену и с изумлением рассказывала, как мимо нее пронесся Святослав Теофилович в развевающемся черном плаще с красным подбоем, восклицающий: “Позор, позор!”. Он бежал скрыться от провала. А публика ликовала в восторге от спектакля, вызывая аплодисментами постановщиков. Но мрачный Покровский — он был вообще всегда мрачный — сказал:
— Я без Святослава не пойду!
И не вышли мы ни на какие поклоны, а грустно отправились в кабинет Антоновой пить коньяк.
На следующий год Рихтер снова пригласил меня принять участие в “Декабрьских вечерах”. На этот раз он решил устроить вечер под названием “Музыка романтиков”: Шуман, Шуберт, Шопен. Основной идеей было камерное музицирование. Рихтер давно мечтал о такой возможности. Идея восходила к исполнению музыки при австрийском дворе. Король и его приближенные слушали божественную музыку Моцарта, сидя в креслах рядом с виртуозом. Рихтер мечтал о том, чтобы в концертном зале отсутствовала рампа и зрители не были бы отгорожены от исполнителей. Он хотел устранить барьер между публикой и артистами.
Для этого мне пришлось резко снизить уровень сцены, убрать рампу, а на оставшуюся ступеньку сцены поставить кресла для избранных зрителей, которые сидели бы рядом с исполнителями. Первый ряд партера был изогнут дугой, и зрители располагались полукругом и должны были чувствовать себя свободно, как будто это происходило в придворной зале. Необходимая декорация на низкой сцене была весьма скромной: большое романтическое окно с изящными переплетами, на фоне которого стоял рояль, задник высвечивался со всевозможными эффектами цветового решения. В зале висели картины художников-романтиков немецкой школы.
Позже Рихтер часто приглашал меня к себе домой. Он жил на углу Большой и Малой Бронной. Квартира в то время поражала своими размерами, потому что на самом деле это были две квартиры, соединенные вместе. Образовывалась очень большая комната, в которой Рихтер музицировал. Там стояли два концертных рояля. Из окон шестнадцатого этажа открывался прекрасный вид на Москву.
Я бывал у Рихтера и Дорлиак много раз. Мы обсуждали будущие спектакли и различные художественные проблемы. Рихтер рассказывал о своих гастрольных поездках по миру. Он совершенно не мог сидеть на одном месте — привык постоянно разъезжать по всему свету. Он меня угощал:
— Выпейте, выпейте, Боря, это очень хороший коньяк.
А я всегда был на машине и боялся выпить лишнюю рюмку, потому что мне предстояло ехать в Переделкино.
Рихтер неоднократно бывал у меня в мастерской и хвалил мои работы.
Весной 2010 года по приглашению Ирины Александровны Антоновой я устроил выставку своих тарусских акварелей в мемориальной квартире-музее Рихтера. Открытие выставки проводили в день рождения Святослава Теофиловича. И он совпал с днем рождения Ирины Александровны. Во время ее выступления мы начали ее поздравлять, а Ирина Александровна сказала, что Святослав Теофилович не знал об этом совпадении и, когда наконец ему сказали, страшно огорчился, что ему это не было известно раньше и он оказался невнимательным.
Мы вспоминали Святослава Теофиловича, говорили о встречах с ним, слушали записи его выступлений, Белла читала свои стихи, написанные в Тарусе, которые очень любил Рихтер. Она читала и смотрела в широкие окна на панораму Москвы, на крыши домов на Поварской, на небо над городом.
* * *
Среди наших с Беллой друзей особое место занял Павел Григорьевич Антокольский, который, несмотря на свой значительный возраст, буквально кипел энергией доброжелательного внимания и интереса к человеку.
Меня он сразу этим поразил и заставил (правильное слово!) полюбить себя, хотя его и так все чтили и любили, без всякого приглашения к этому. Он ворвался ко мне на чердак и властно царствовал в пространстве мастерской во главе всех застолий, там происходивших.
Я был поражен нежностью Беллы к Павлу Григорьевичу, именно нежностью, потому что говорить только об уважении было бы мало, зная, какая любовь за этим стоит.
Приведу отрывки из ее воспоминаний, записанных мной.
Про Павла Григорьевича Антокольского я многое помню. Человек он был замечательный. Его любовь ко мне, его великодушие ко многим — все это замечательно. Его путь был сложен, ведь он помнил войну 14-го года. Он как актер работал в Вахтанговском театре вместе с Зоей Константиновной Бажановой, ну а потом уже только занимался поэзией. Он был большой поэт.
Он написал поэму “Сын”. Его сын Володя мальчиком пошел на фронт, конечно, и погиб. Эта рана никогда не заживала. Поэма “Сын” была такая патриотическая скорбная вещь, за нее Антокольский получил Сталинскую премию. Это поддерживало его авторитет, его какую-то сохранность. Но потом его обвиняли в космополитизме, от него отреклись бывшие ученики по Литературному институту. Вот Луконин — особенно яркий пример. Но Антокольский никогда не гневался, не обижался, совершенно их прощал, никогда не корил. Как они сами с этим жили, неизвестно, но у них совести вообще не было, наверное.
Павел Григорьевич меня любил, весьма любил. Но не во мне, может быть, тут дело, а в его безмерной сердечной расточительности, в дарительности. Он только из этого жеста и состоял. А я тут как раз объект, удобный при моей совершенной бессмысленности. Было с кем возиться. Ведь за кого-то надо просить, ходить, чтобы книжку издали, чтоб пластинку выпустили — и тут-то я подходила.
Быть может, все мы задеты его одной чертой: ведь он предъявил нам время и историю не как отвлеченность, а как некоторую интимность. Он сделал нас соучастниками того, что нам по возрасту было недоступно. Вот я когда-то ему говорю: “Да вы этого не помните, это, знаете ли, было еще начало Первой мировой войны”. А он отвечает: “Позволь, ты что меня за просто уж дурака совсем считаешь? Как это я не помню начала Первой? Я уже был весьма, весьма, весьма…”.
А начало века — русская драгоценность, наше достояние. И ведь Павел Григорьевич предъявил это нам не как сведенья из хрестоматии. А просто — вот. Как справедливо заметил Евгений Рубенович Симонов, Павел Григорьевич состоял весь из артистизма.
Мы говорим: “Антокольский и театр”. Что Антокольский сделал для театра? А он сам был театр. Он сам был театр в самом высоком смысле этого слова. Он всем, кто его знал, показывал, как читал Блок, как читал Брюсов, как читал Белый. Я не знаю, как на самом деле читал Блок, то есть знаю лишь так, по собственному представлению. А тут я страшно любовалась, это было страшно все похоже на Антокольского, но слуха и взора от этого нельзя было отстранить.
Человек обязан быть театром для другого. Это ужасно, когда человеческое лицо представляет из себя какое-то скучное, не захватывающее зрелище. Человек обязан человечеству служить: или развлечением, или поучением, или каким-то даже душераздирающим действом.
Чудный образ Павла Григорьевича, оставленный нам Мариной Ивановной, необыкновенно убедителен в “Повести о Сонечке”, так же как Завадского. Помните, там написано: “Какой-то у нас Юрочка прохладный”, — там говорит няня о Завадском. И вот это я видела. Я однажды видела, как снимали Антокольского и Завадского вместе. И я не могла перенесть, что этот прямо рвется на части, а тот действительно какой-то прохладный, как-то уцелевает.
Двадцатые годы для Антокольского отрадные. Ну, конечно, смерть Блока — больно. Но: это — театр Вахтангова, это — Зоя. И общее возбуждение, сопряженное со всякими драматическими обстоятельствами, — но общее возбуждение двадцатых годов. А тридцатые годы?! Когда мы читаем Павла Григорьевича, что-то читаешь за тем, что написано. Потому что все-таки надо вообразить… А сороковые годы! И как, чем пришлись Антокольскому сороковые. А конец сороковых, а начало пятидесятых… Ведь это же все надо было снесть! Ведь из этого надо было еще и выйти! А уж дальше вспрыгивать на стул и петь.
…Я это часто вспоминаю и опять скажу. Вот такой день у Антокольского на даче много лет назад… Вот Дуся накрывает стол. Даже эти рюмки помню. Такие рябенькие, с ручкой. Остались они? И вот накрывает она стол, а мы сидим — Зоя Константиновна, Павел Григорьевич да я как счастливец. Но я тогда этого не понимала, что я счастливец, наверное, меня что-нибудь снедало, какая-нибудь уж тоска брала. Чего-нибудь мне не хватало. Тогда я не знала, что вот он — самый счастливый миг моего бытия. И вот, пока стол накрывается, вдруг страшный крик Дуси: “Пятух! Пятух! Чисто пятух!”. Какой пятух? Побежали — а это грач сидел на заборе, и в нем отражалась вся весна — в его черных перьях. И потому он сверкал, действительно, как фазан какой-то. И ослепительность этого мгновенья я запомнила. А вскоре приехали Чиковани: Симон и Марика.
Я думаю теперь, что мы не успеваем узнать свое счастье. Собственно, что такое счастье? Это и есть осознанный миг бытия. И если ты это поймешь, то тебе уже довольно, а если ты все чего-то хочешь и алчешь, то ты навеки несчастлив.
[…]
О Зое. Кроме того что Зоя была музой, Зоя была хозяйкой очага, столь отрадного для всякого путника, источником радушия. Еще Зоя влияла на совесть других людей. И на мою влияла. Я бы перед ней постыдилась делать что-нибудь плохое. Иногда, когда она видела что-нибудь плохое, она говорила: “О, Боже мой! Я, как Петроний, умру от отвращения”. Я всякий раз думала, надо узнать, действительно, как умер бедный Петроний. Но я это помню только из-за Зои. Когда она видела нечто, не совпадающее с опрятностью поведения, то тут она была твердой. При необыкновенной хрупкости, столь драгоценной. Ну, они оба в этом замечательны. То есть это отсутствие плоти, негромоздкость, грациозность. Но она еще, и действительно, вождь и вдохновитель совести. Я помню случай, когда Павел Григорьевич был болен, а от него чего-то хотели, но это никак не совпадало с его намереньями. И Зоя ни в какую. Тогда им сказали, что лифт не проведут. Зоя ответила: “Ну и не проводите. И так проживем”.
Все знают, что Павел Григорьевич без подарка не обходился. Это было невозможно: уж что-нибудь да подарит. Вот недавно мать Володи Высоцкого меня спросила: “Белла, может быть, вы знаете, почему вдруг столько книг Антокольского у Володи — и все подписаны одним днем?”. Я говорю: “Еще бы мне не знать, очень даже знаю, очень помню”.
Павел Григорьевич не знал тогда Высоцкого, но страшно интересовался. И был такой счастливый случай, что они совпали. И каждый блистал. Володя ведь тоже был неимоверно артистичен. Замечательно рассказывал. И вот так он пленил Антокольского. И, кстати, был родственник в доме с магнитофоном и все это записал, но пленка потерялась.
Родственником этим был мой двоюродный брат Азарий Плисецкий, человек замечательный, которого я всегда ценил и ценю. Белла его очень любила. Он очень живой, остроумный и талантливый. Он записал на видеокамеру эту удивительную встречу Высоцкого и Антокольского, но пленка пропала.
Тогда Павел Григорьевич так был очарован, побежден, как всегда, прельщен талантом другого человека, а лучше этого он ничего на белом свете не видел и не искал. Да уж, если и не очень талантлив, да уж, если хоть немножечко, да уж, если просто не негодяй, и то — восхитительно. А тут уж такой счастливый случай. И конечно же, сразу все помчались, оседлали коней и поскакали на улицу Щукина, где Павел Григорьевич уже начал дарить все: то есть и свои книги, и другие книги, и вещи…
“И, конечно же, сразу все помчались, оседлали коней и поскакали…” — это я, предварительно немало выпив, сел за руль своей крохотной “шкоды фелиции” и повез всю компанию на улицу Щукина в дом Антокольского.
А сколько мне было подарено! И вот у меня ничего… Вот икона была, фамильная икона Бажановых. Павел Григорьевич подарил ее мне с каким-то особенным смыслом. Как выяснилось, икона эта была дорогая не только потому, что в ней был этот смысл, а еще и потому, что она просто дорогая была — вот ее и украли. Пять томов Пруста. Павел Григорьевич знал, что я люблю Пруста, и говорит: “Да возьми ты этого Пруста, совершенно мне не нужен”. Ну вот, подарил насильно. Украли. А сколько разбилось. А сколько я другим людям на счастье подарила. Еще недавно была такая стеклянная вещь… Вдруг увидела одну женщину, которая как раз очень хороший поступок совершила. Милосердный. И вдруг у нее такая же вещь. Я говорю: “Вам Антокольский подарил?”. Она отвечает: “Что вы, куда мне, я только обожатель его. Где же мне у Антокольского взять?”. Я вздохнула: “Эх!..”. Принесла ей, говорю: “Возьмите, пусть у вас будет”. Обожатель и добрая — пусть будет. На память об Антокольском.
Ну это я к чему: хрупкий, разрушающийся мир вещей — он, в общем, собственно, что же, ничего не значит. Что, собственно, остается? Ну, у меня, конечно, есть. Есть автографы, есть галстук-бабочка. Но утешение не в этом. Утешение, конечно, в том, что вещь как бы ладно, пусть проходит, а душа — она как-то остается.
Про случай с Павлом Антокольским и нашим водопроводчиком дядей Ваней Белла часто рассказывала, так уж он прекрасен.
Про дядю Ваню — великая история. Ты знаешь, мы же очень дружили с дядей Ваней. Дети помнят огромную корзину для мусора, дядя Ваня ее выносил, а гонорар его был пустые бутылки, он их страстно собирал и сдавал. Он всегда просил выпить, ты оставлял для него, даже как-то чачу он у нас выпил, но однажды не было ничего. Я говорю: “Дядя Ваня, ну, ничего нет, есть только вот вино, сухое вино”. Он плевался, презирал меня, говорил: “Ну какая гадость, лучше бы грузинской водки дала, вот хорошая была”.
Ты не присутствовал при наших беседах, просто оставлял для него деньги и огромное количество бутылок после наших посиделок в мастерской. Ты меня спрашивал: “О чем вы с дядей Ваней беседуете?”. Я говорю: “Ну как, мы очень хорошо беседуем, в основном о произрастании огурца”. “Какого огурца?” “Ну дядя Ваня проклинает Мичурина все время, потому что он изначально деревенский житель был. Он очень часто возвращался к теме Мичурина, говорил: “Вот только испортили огород, сад испортили, огурец неправильный растет”. Потом он презирал дачу: “Что это вы все на дачу ездите? Как можно, вам же там жопу продует!”. Он имел в виду, что там уборная должна быть дощатая, в общем, он слов не стеснялся. Меня он называл “евреечка с верхнего этажа”, это мне уже соседи говорили. “Евреечка, но хорошая”. Ах, бедный дядя Ваня, Иван Герасимович Иванников, так мы с ним дружили, он часто приходил, забирал бутылки, выкидывал мусор, а однажды мы с ним сидим и опять говорим про Мичурина, еще что-то он там рассказывает, что у него с нижнего этажа тоже есть еврейская женщина и она на него бросает какие-то взгляды.
Вот это он мне так рассказывает, и в это время врывается Павел Григорьевич с палкой. Врывается, и они знакомятся. Павел Григорьевич был старше дяди Вани намного, здоровается, протягивает руку, говорит: “Павел”. Дядя Ваня протягивает руку, говорит: “Иван”. Они начинают разговаривать. Павел Григорьевич спрашивает: “Иван, тебе сколько лет?”. Дядя Ваня отвечает, что семьдесят с чем-то. “Иван, а ты можешь сказать, у тебя баба есть?” Дядя Ваня оскорбленно отвечает: “Зачем мне баба? У меня жена есть!”. Павел Григорьевич вздыхает: “А моя жена умерла”. Так они беседуют, беседа долго продолжается, по рюмочке выпивают, и потом вдруг Павел Григорьевич о чем-то заспорил с дядей Ваней, рассердился и спрашивает у меня: “Слушай, а кем тебе приходится этот человек, Иван?”. Я говорю: “Павел Григорьевич, этот человек мне приходится водопроводчиком этого дома”. Павел Григорьевич опускается на колено и целует ему руку. Видимо, до этого он думал, что это лауреат Нобелевской премии. Это великий случай.
У Павла Григорьевича был водитель и друг Владимир Михайлович. Это был замечательный человек, очень близкий Антокольскому. Его ни в коем случае нельзя было считать только шофером, он был подлинным другом и очень заботился о Павле Григорьевиче.
Он всегда был рядом. Павел Григорьевич сердился, капризничал, говорил, что он все время пристает, лезет — не пей, не кури, лекарства какие-то… А в конце жизни надписал Владимиру Михайловичу книгу: “Моему дорогому другу и, может быть, единственному”. Павел Григорьевич и умер на его руках, а я опоздала. Я так боялась, не шла с этим виноградом, потому что думала: я вот не приду — и он не умрет. Опоздала на несколько минут.
Когда в Союзе писателей на секретариате обсуждали вопрос похорон, я помчалась туда. Возглавлял все Симонов. Я сказала: “Пожалуйста, только не вмешивайтесь в поминки”. Похороны мы не могли сами сделать, мы устроили поминки. Еще я сказала, что нужно пригласить всех, кто был близок Павлу Григорьевичу, в том числе двух домработниц — Дусю и Валю.
На кладбище Симонов очень внимательно смотрел на меня. Он как-то вроде и не собирался ехать, но потом поехал. Когда хоронили Павла Григорьевича, я вдруг встретила взгляд Симонова. Он словно думал: “А будет ли так по мне кто убиваться, как вот она страдает”.
* * *
В 1976 году мы с Беллой решили узаконить наши отношения, и в день бракосочетания, 12 июня, я устроил импровизированный праздник, этому посвященный. Я ничего не хотел готовить специально, а желал только подлинного экспромта. Почему? Да просто потому, что все задуманное сколько-нибудь заранее обернулось бы показухой и фальшью.
Я не хотел превращать это событие в званый раут. Если не считать нескольких приглашенных, которые были с нами в загсе, дальше мы обрастали людьми стихийно. Произошло это стремительно, потому что известие о нашей свадьбе буквально взбудоражило московский круг знакомых.
Как только Эдмунд Стивенс — американский журналист, с которым мы были в приятельских отношениях, живший в Москве в отдельном особняке на широкую ногу, — узнал, что мы в этот день официально соединили наши судьбы, он потребовал, чтобы мы немедленно приехали к нему домой, где он экспромтом организовал роскошный банкет в нашу с Беллой честь.
Наш праздник продолжался целый день: начался утром, торжественный обед состоялся у Эдмунда, а вечером я призвал друзей прибыть ко мне в мастерскую. Приехал Высоцкий, он весь вечер пел под гитару и украсил наш праздник.
С этого дня началось наше постоянное дружеское общение с Володей Высоцким и Мариной Влади. С ними мы встречались и раньше, но эпизодически. А этот день сыграл счастливую роль.
Когда я думаю о возникшей близости с Володей и Мариной, я понимаю, что, видимо, произошло некое единение людей, проживающих похожую жизненную ситуацию. Мы с Беллой и Володя с Мариной совпали друг с другом в определенном возрасте и в определенном, довольно трудном соотношении, когда наши судьбы в значительной мере уже сложились. Все мы были достаточно известны и, быть может, даже знамениты. Каждому из нас надо было что-то в себе менять так или иначе, чтобы соответствовать друг другу. Но владевшая нами страсть (я говорю это по своему ощущению) превозмогала те препоны, которые жизнь громоздила на нашем пути. И это нас сближало.
Мы с Беллой стали очень часто, я думаю, через день, бывать у Марины и Володи, а в какие-то дни они приезжали к нам в мастерскую. В их доме общаться было удобнее, потому что квартира отличается от мастерской камерностью, большей приспособленностью к уюту, хотя все мы были “неуютные” люди и ощущали себя мятежными душами.
Это была длинная череда встреч. Ритуал сложился сам собой. Мы созванивались с Мариной и приезжали на Малую Грузинскую, 9, в квартиру Марины и Володи, часам к девяти вечера. Это близко от Поварской.
К этому моменту у Марины уже был готов стол с прекрасными напитками и закусками. Мы начинали выпивать и разговаривать и долго сидели за столом. Володя приезжал часам к одиннадцати, после спектакля. При нас, в нашем с Мариной застолье, Володя никогда не выпивал. Он рассказывал всякие театральные новости. Всегда был душой компании и всегда был на нервном подъеме. К концу ужина Володя говорил: “А хотите, я вам покажу (всегда слово — “покажу”) одну свою новую вещь?”. Он брал гитару и начинал петь. Иногда врубал мощную технику и воспроизводил только что сделанную запись. И всегда это было для нас неожиданным, и всегда буквально пронзало сердце. Сидели допоздна — далеко за полночь. С ощущением праздника, который дарил нам Володя.
Сам Высоцкий исключительно высоко ставил творчество Беллы. В знаменитой анкете, на которую Володя когда-то ответил, есть строчка, где его спрашивают: “Кто ваш любимый поэт?”. И Володя отвечает: “Белла Ахмадулина”. Он, со своей внешне очень земной поэзией, так ценил возвышенную поэзию Беллы с ее изяществом и утонченностью.
Февралем 1975 года помечено стихотворение, в котором Володя обращается к своим друзьям. Оно посвящено и Белле:
Вы были у Беллы?
Мы были у Беллы.
Убили у Беллы
День белый, день целый:
И пели мы Белле,
Молчали мы Белле,
Уйти не хотели,
Как утром с постели.
И если вы слишком душой огрубели —
Идите, смягчитесь не к водке, а к Белле.
И если вам что-то под горло подкатит —
У Беллы и боли, и нежности хватит.
В январе 1976 года мы получили письмо-привет от Марины из Кельна во время их с Володей короткого пребывания в Германии. Это письмо передал удивительный человек по имени Бабек, который на наших глазах стал миллионером, хотя был сыном иранских коммунистов и воспитывался в интернате для детей членов дружественных компартий под городом Иваново. Он сделал стремительную карьеру в бизнесе.
Я воспроизвожу письмо с особенностями орфографии Марины:
Беллачка дорогая, мы остановились в Кельне. Погуляли. Я про тебя думала и ришила, через Бабека, который скоро приедет в Москву, тебе кое что передать. Вот Боре наски американские и громадный привет! Тебя я целую и люблю
Марина
А дальше идет приписка Володи с предложением писать буриме. Но как мощно и раздольно звучит его голос!
Расположились мы нагло и вольно
В лучшей гостинице города Кельна!
И мы тебя целуем
А дальше — рифмуй, Белочка, продолжаем бу-ри-м-е-е-
Целую тебя и Бориса
Володя
6 января 1976
(Написано на бланке “Hotel Inter-Continental”)
Белла откликнулась на призыв Володи, выйдя из жанра буриме, но продолжение получилось:
Продолжить повелел… быть посему, Володя.
Мне страшно преступить незнаемый рубеж
меж вечностью и днем, где поступь Новогодья
в честь поросли младой уже взяла разбег.
Мысль о тебе ясна. Созвучья слов окольны.
Но был чудесный день. Ты и Марина в Кельне.
Так я пишу тебе вне правил буриме,
вне правил общих всех, вне зауми решенья
тебе воздать хвалу, что, как хула, скушна.
Солнце-морозный день, день твоего рожденья.
Чу — благодать небес к нам, сирым, снизошла
25 января 1976
Сам я с Володей Высоцким познакомился в далеком 62-м. Когда балерина Большого театра Лиля Шейн позвала меня и мою первую жену Нину Чистову (тоже балерину Большого театра) в гости.
В то время Лиля соединила свою судьбу с судьбой молодого драматического актера Жоры Епифанцева. Жора тогда производил сильное впечатление своей внешностью. Он был высокий, статный, можно сказать, красавец, с крупной кудрявой головой, правильными чертами лица и горящими глазами. Очевидно фотогеничный, он привлекал внимание кинорежиссеров, которые его часто приглашали сниматься в кино. К этому времени он уже снялся в фильме “Фома Гордеев”, где играл главную роль. В жизни он играл роль “безумного” (подразумевалось — гениального) художника на том основании, что расписал свою крохотную кухню в маленькой двухкомнатной квартирке в кооперативном доме Большого театра на Садово-Каретной улице. Буквально всю кубатуру маленького пространства он зарисовал какими-то причудливыми экзотическими растениями на фоне багрово-красного закатного неба, как бы продлевая и совершенствуя искусство Поля Гогена.
В этой маленькой квартирке за столом, уставленным бутылками, я впервые увидел Володю Высоцкого. Он держался крайне скромно, сидел в углу и молчал. Но каким-то образом выделялся своей внешностью и, быть может, застенчивостью среди других участников этого застолья. Наверно, потому, что его лицо было как будто вырублено неким божественным скульптором с довольно резким обозначением скул, лба и подбородка. Он притягивал к себе взгляды. Многие из присутствующих узнали его, и к концу застолья стали раздаваться просьбы спеть. Володя взял гитару и мгновенно завладел общим вниманием. Я был поражен интонацией, мощью и горловыми хрипящими раскатами его голоса. Он произвел сильнейшее впечатление. С тех пор мы часто встречались в различных компаниях, да и на сцене Таганки я видел его во многих спектаклях.
Так случилось, что я знал почти весь круг друзей Володи Высоцкого. По существу, это был и мой круг хороших знакомых.
Его ближайший друг Севочка Абдулов жил в одном подъезде со мной, тремя этажами ниже. Он часто звал меня, когда Володя у него пел. Помню, как я отвозил на своем красном “москвиче” припозднившегося в гостях у Севочки Володю куда-то на Юго-Запад. Я выходил из дома с намереньем ехать по делам, а Володя, немного отоспавшись у Севы, еще только отправлялся домой.
У всех, кто бывал в доме у Севочки, были прекрасные, уважительные отношения с его мамой Елизаветой Моисеевной, красивой интеллигентной дамой. Отцом Севы был известный актер Осип Абдулов, который сильно хромал, ему было трудно находиться на сцене, но голос его очень часто звучал в эфире. Всю семью я знал с детства. Мне было известно, что у Абдуловых бывали Мейерхольд, Зощенко, Бабель, Ахматова. В этот дом приходила Марина Влади, когда приезжала в Москву. Володя приглашал нас с Беллой на эти вечера.
Напротив и немного наискосок от нашего дома жил мой школьный товарищ Эдуард Жилко. Там часто протекали наши юношеские застолья. Я приглашал туда Севу Абдулова. Там бывал и Лева Кочарян вместе с Машей Юткевич. Лева был человеком обаятельным и остроумным. Работал он вторым режиссером на “Мосфильме”. Киношники очень хорошо говорили о нем, называя “первым среди всех вторых режиссеров”. В компании он был неотразим, особенно когда хотел понравиться дамам: проделывал немыслимые трюки — прокалывал щеку иголкой с ниткой, затем продевал иголку во вторую щеку и вытаскивал ее уже снаружи. Или ставил на столе бутылку водки наклонно, и она держалась. Все хотели повторить этот трюк, но не могли, пока не распознали, что Лева подкладывает под скатерть спичку и на нее опирает поверх скатерти бутылку. Он умел жевать бритвы, закусывать фужерами и знал массу анекдотических историй, которыми интриговал публику. В то же время у него был особый талант чуткости, он всегда был очень внимателен к людям. Что, видимо, привлекло Володю еще в юности, и они стали добрыми друзьями, хотя у них была значительная разница в возрасте — Лева был старше на восемь лет.
Близким другом Володи Высоцкого был Артур Макаров. Он приходился племянником знаменитой актрисе Тамаре Макаровой. Учился в одно время с Беллой в Литературном институте. И тоже был исключен. Какое-то время его путь для нас потерялся. А потом, я помню, как-то мы шли с Беллой и встретились с ним на бульваре около Пушкинской площади. Незадолго перед этим мы прочли в “Новом мире” рассказ “Близкая даль”, подписанный его именем. Рассказ нам очень понравился. Белла тогда сказала: “Неужели это Артур написал?”. И вот, когда мы его встретили, Белла сразу же спросила:
— Артур, это ты написал рассказ?
— Да, я… — ответил он.
Белла захлопала в ладоши и тут же пригласила Артура к нам в мастерскую. С тех пор он стал бывать у нас, когда приезжал из своего добровольного заточения под Псковом. Видимо, желая сосредоточиться на своих литературных трудах, Артур предпочитал жить в совершенной глуши. У него там был свой дом. Он занимался охотой, ходил на медведя. И писал как одержимый. Туда к нему приезжала его возлюбленная актриса Жанна Прохоренко.
Артур был весьма дружен и с Василием Макаровичем Шукшиным. Снялся в роли бандита в фильме “Калина красная”. С Высоцким они дружили еще со времен Большого Каретного…
Где мои семнадцать лет?
На Большом Каретном!
Где мой черный пистолет?
На Большом Каретном!
Артур прожил короткую жизнь, не до конца выразив себя как писатель.
Другим близким Володе человеком был Вадим Туманов.
Володя познакомил нас осенью 1976 года. Тогда Туманов показался мне немного медлительным, но в нем угадывалась какая-то огромная внутренняя сила. Знакомя нас, Володя сказал, что Туманов — золотоискатель, имеет свою артель. Володя показал пачку фотографий, где они сняты в карьере вместе с другими людьми, которых они вместе узнавали и называли по именам. Володя отзывался о них чрезвычайно уважительно. Все это было ново и волновало: артель, Сибирь, золотоискатели — смелые люди, официально получающие большие деньги. Вадим стал рассказывать, что он покупает в Ялте дом вместе с землей и приглашает нас с Беллой туда пожить.
Наша дружеская связь продолжалась, и мы имели возможность оценить благородство характера Туманова, который в трудные для нас минуты оказывал нам бескорыстную помощь.
Прошли годы, со временем Вадим блестяще себя проявил, написав прекрасную книгу о своей жизни. О том, как служил во флоте, об аресте по доносу за критические высказывания о советской действительности, о годах, проведенных в неволе. А в конце книги написал и о своей артели — зародыше капиталистической системы в стране, находившейся в тупике социалистической экономики. Он достойно прошел через все испытания той травли, которую организовала советская власть в отношении первопроходца новых экономических отношений. Мощный характер талантливого самородка был тонко и вовремя оценен Высоцким.
Из книги Вадима Туманова “Все потерять и вновь начать с мечты” мне хочется процитировать абзац, касающийся Беллы:
С Беллой Ахмадулиной я познакомился у Высоцкого на одном из его дней рождения. Я и прежде читал ее стихи, но в первый раз видел ее царственно вскинутую голову, экзотические черные глаза и слышал очаровательный, покоряющий “этот голос странный”. Белла была одной из немногих, кто действительно хотел, чтобы Володя был напечатан, очень старалась помочь. И Володя ценил это и с нежностью относился к ней. В минуты грусти я и теперь перечитываю автограф Беллы на оттиске ее стихов, когда-то подаренных мне: “Дорогой мой, родной Вадим! Спасибо тебе — за Володю, за меня — всегда буду верить, что твоя сердечная расточительность охранит твое сердце, твою жизнь. Всегда твоя Белла”.
Из друзей Володи хочу упомянуть и Валеру Нисанова. Он жил в одном доме с Володей. По профессии он был фотограф, при этом являясь человеком разносторонних творческих интересов. Меня он поразил тем, что, уехав с семьей (женой Аришей и двумя детьми) в США, там неожиданно занялся изданием русскоязычной газеты. Мы с Беллой останавливались у него на одну ночь в Нью-Джерси. Он выпустил номер газеты, целиком посвященный Белле. Потом издал книгу фотографий, посвященную Высоцкому. Мечтал об издании альбома со стихами Беллы и моими рисунками.
Судьбе было угодно сделать Валеру Нисанова свидетелем последних дней жизни Володи. Эти дни и часы он помнил лучше и достовернее всех.
Валера очень тесно дружил с поэтом и переводчиком Митей Виноградовым, сыном Ольги Всеволодовны Ивинской — великой женщины, которую в последние годы своей жизни любил Пастернак. Она претерпела ужасные испытания — дважды была арестована и провела много лет в заключении. Потом написала изумительную книгу воспоминаний “В плену времени”. В ней она тепло упоминает о Белле.
В доме Валеры мы провели счастливые часы общения с Ольгой Всеволодовной, которая с первых мгновений вызвала у нас с Беллой подлинное восхищение. Несмотря на все тяготы жизни, она излучала какой-то особенный внутренний свет.
Хочется отметить, что Марина Влади весьма строго относилась к отбору гостей, которых она принимала у себя в доме, и делала акцент лишь на нескольких именах. Наверное, это шло от существующей во Франции традиции общения людей довольно узким кругом. Быть может, это была ее реакция на поведение Володи, который очень любил друзей и широко с ними общался.
Перечислю тех немногих людей, которые собирались в доме Марины и Володи по праздникам, а иногда и вместе с нами. Это, прежде всего, Севочка Абдулов, в то время актер МХАТа; кинорежиссер Саша Митта, у которого Володя много снимался, и Сашина жена художница Лиля; кинорежиссер Станислав Говорухин, создавший знаменитый фильм “Место встречи изменить нельзя”, в котором с большим успехом сыграл Высоцкий; киносценарист Эдик Володарский, близкий друг Володи, бывший с ним рядом всю жизнь. По моему наблюдению, Володина интонация во время разговоров была заимствована им у Володарского.
Эдик был славен своими фантастическими приключениями. Однажды его вместе с Володей поместили в больницу для “оздоровления”. Володарский провел там короткое время и нашел способ оттуда бежать. Но мысль о том, что Володя остается в больнице один, заложником возникшей ситуации, не давала ему покоя, и он вернулся, и сдался врачам.
Я обожал историю о том, как Эдик, отдыхая в Сочи, встретил в гостинице английского писателя Джеймса Олдриджа — автора переведенного на русский язык романа “Дипломат”, имевшего большой успех в нашей стране. Олдридж занимал весьма двусмысленную позицию, был известен своими компромиссными статьями, где оправдывал идеологическую линию советской власти, за что и имел широкую возможность печататься у нас. И вот Володарский, утром выпив в буфете рюмку водки, встретил в холле гостиницы писателя, обласканного режимом, и сказал ему: “Олдридж, ты г…”. На этом дело не кончилось. Днем Володарский, выпив еще одну рюмку, решил пойти на пляж и поплавать. Далеко в море он опять встретил английского писателя и опять сказал: “Олдридж, ты г…”. Вечером этого же дня, выпив очередную рюмку водки, он снова встретил, на этот раз около гостиницы, известного литератора и снова подошел к нему со словами: “Олдридж, ты г…”. Но в этот момент уже вмешалась милиция, и Володарскому пришлось прервать свой отдых на пятнадцать суток.
В доме Марины мы встречали Валерия Павловича Янкловича. В то время он работал заместителем директора Театра на Таганке и помогал Володе устраивать его гастрольные поездки, иногда проводя с Володей в поездках по несколько недель. Меня всегда смешило, что директора Театра на Таганке Якова Безродного мы звали Яшка, а его заместителя Янкловича величали Валерий Павлович. Я знал, как много делал он для Володи.
В гостях у Марины и Володи бывали красавица Инга Окуневская и ее муж Виктор Суходрев, знаменитый переводчик всех наших лидеров, начиная с Хрущева, продолжая Брежневым, Андроповым и Горбачевым. Приходила Таня Егорова из Театра на Таганке, югославский режиссер Владо Павлович, снявший Высоцкого в фильме “Единственная дорога”. Иногда заходил Вася Аксенов, иногда — отец Володи Семен Владимирович. И конечно, незабываемы вечера, когда бывал Булат Окуджава и они с Володей пели по очереди.
* * *
В эти же годы мы с Беллой часто общались с Тонино Гуэрра и его супругой Лорой.
Лору мы знали и раньше, до знакомства с Тонино, — часто встречали ее в компаниях московских кинематографистов, она работала на “Мосфильме”. Но когда стало известно, что Лора стала женой Тонино, эта новость поразила нашу киношную общественность, потому что имя Тонино очень многое значило для всех нас, любивших итальянское кино. Мы познакомились с Тонино сразу после его приезда в Москву в 1975 году. Лора держалась очень просто и достойно, и они вместе быстро завоевывали наши сердца.
В свою очередь Тонино влюбился в образ Беллы: она поразила его тем, как она читала свои стихи, и своим причудливым поведением.
Тонино особенно восхищался теми моментами, когда Белла забывала стихи, и тогда она запрокидывала голову, а рукой в воздухе начинала как бы ловить строчки, и у нее с руки слетали массивные кольца, которые бросались подбирать окружающие. Тонино, который не понимал русскую речь, жадно вглядывался в действо, возникавшее у него перед глазами, и восхищался Беллой, читавшей стихи по два часа подряд.
В каждый свой приезд Тонино просил Лору устроить встречу с нами, и мы проводили время вместе, пересиливая с помощью Лоры незнание языка, стараясь глубже понимать друг друга и существовать поверх языковых барьеров.
Дружить с Тонино Гуэрра — большое счастье. Прежде всего хочется сказать, что он прекрасен во всем: в своей предупредительности, в стремлении угодить человеку, с которым он общается, в прелестном юморе, в желании быть понятым, — мы все-таки говорим на разных языках, хотя Тонино стал теперь говорить и по-русски. Конечно, его контакт с нами осуществляет Лора — его очаровательная супруга, которая и привадила к нам Тонино, и заставила его полюбить Россию. И теперь он в нашей России души не чает и любит бывать здесь.
Тонино — очень крупная личность. Прежде всего он поэт, он пишет чудные, изящные лирические стихи.
Стихи его в принципе короткие. И когда он видит перевод, который длиннее, чем его стихотворение, предположим, в варианте Беллы Ахмадулиной, он сначала пугается, но Лора ему объясняет, что по-русски иначе нельзя сформулировать то, что он хочет выразить. Но это уже отдельный разговор о тонкости перевода. Его стихи даже в подстрочнике прелестны.
Тонино остается поэтом во всем, что бы он ни делал, — и в тех сценариях, которые он пишет, и в своей самобытной, радостной живописи, и в скульптуре, в которой он пробует свои силы, — во всем многообразии своего творчества. Поэтическое начало — может быть, самое главное из того, что он в жизни понял и сумел воплотить.
Знакомясь с творчеством Гуэрра, следует упомянуть огромный список киносценариев, которые он написал и которые легли в основу знаменитых фильмов, и его дружбу с самыми значительными режиссерами мира. В содружестве с Микеланджело Антониони были созданы фильмы “Приключение”, “Ночь”, “Затмение”, “Красная пустыня”, “Забрийски Пойнт”, “Блоу ап” и другие. Самым знаменитым фильмом, наверное, стал “Амаркорд”, сделанный совместно с Федерико Феллини. Вместе с ним Тонино работал над фильмами “Репетиция оркестра”, “И корабль плывет”, “Джинджер и Фред”. С Франческо Рози он сделал фильмы “Люди против”, “Счастливчик Лучиано”, “Христос остановился в Эболи”, “Кармен”. С Бернардо Бертолуччи — “Особенно по воскресеньям”. Он работал и с нашими соотечественниками: с Андреем Тарковским (“Ностальгия”), с Андреем Хржановским и Владимиром Наумовым.
Тонино Гуэрра создал сценарии к ста фильмам. Ему было присвоено звание “Лучшего сценариста Европы”. В сценарии он вносит нечто лирическое и неповторимое — то, что заставляет будить мысль кинорежиссера. Тонкость и точность его образов поражают.
Мне памятны все встречи с Тонино и Лорой. Когда нас разделяли расстояния, мы часто обменивались посланиями. В 1976 году, накануне дня рождения Беллы, Тонино и Лора адресовали ей поздравление:
Дорогая и великолепная Белла!
Ясность и свет луны в этом мире, хочу повторить в этот день слова неизвестного китайского поэта: “Мы все упавшие на воду листья, медленно плывущие по течению ее”.
Ты никогда не будешь осенним листом — зелень и аромат твои навсегда!
Я же намного впереди тебя на воде, постоянно текущей во времени, и жду тебя там с бесконечным восхищением и любовью!
Тонино Гуэрра
Белла, объятие и рука звезд на твоих волосах.
Тонино
9.04.76 г. Рим
Белла, любимая и почитаемая всегда, будьте здоровы и прекрасны! Дарите нам еще и еще Ваши дни рождения, чтобы мы могли благодарить и кланяться Вам до земли!
Всегда Ваша Лора
Приведу одно из посланий Беллы к Тонино:
Здравствуй, Тонино! Это — всего лишь письмо, я пишу его глубокой ночью — и улыбаюсь.
Тонино, ты знаешь, что ты — великий художник (во всех смыслах этого многообъемлющего слова)?
Ты — знаешь, не можешь не знать.
Некоторое время назад я, в печали, в унынии, в темноте, нечаянно включила телевизор. И услышала твой голос, увидела то, что дано лишь тебе, — у тебя не может быть ни соперников, ни подражателей, — только те, кто благодарят и любят.
Я благодарю и люблю!
Я поздравляю тебя с днем рождения! Счастливый день!
Здравствуй, Тонино!
Всегда твоя Белла Ахмадулина
P.S.
“Белые столбы” — дважды знаменитое место. Сумасшедший дом и, неподалеку, — сокровищница фильмов, всех драгоценностей синема и кино.
Туда ехали мы: Булат Окуджава, Борис Мессерер и я, по приглашению подвижников и хранителей, чтобы увидеть “АМАРКОРД”, фильм, в наших пределах никем не виденный, невиданное нечто.
Сценарий Тонино Гуэрра, режиссер Федерико Феллини. Лучшего я не успею увидеть.
Но я не о себе, о Булате Окуджаве. Понятно всем, что Булат не плаксив, но он не мог сдержать слез. Смысл их таков был… Впрочем, Булат не просил меня объяснить смысл слез, кратких и сокрытых.
Я от себя пишу: что, казалось бы, нам, нам — здесь, в России, рожденным и убиенным, до причуд, говора и прихотей итальянской провинции, откуда искусство всечеловечно и всемирно, и это — единственная уважительная причина для слез, — тогда, в тот день, для Булата и для меня. Но искусство заведомо оплакивает и утешает страждущих.
Я сейчас не могу писать об этом. Не всех может утешить и спасти что-нибудь при извержении Везувия.
Я перевела стихотворения Тонино Гуэрра, составляющие тайный и отверстый смысл “АМАРКОРДА”, мои переводы были напечатаны в “Литературной газете” много лет назад. Я и потом переводила Тонино Гуэрра — на язык, ведомый мне, — поэта Тонино Гуэрра.
Фильмы же — слово: “сценарий” — не подходит, слово: “поэмы” — тоже не льнет к бумаге.
Фильмы эти в моих переводах не нуждаются.
Белла Ахмадулина
Дружба с Тонино и Лорой украшала нашу жизнь все эти годы. Мы неоднократно гостили у них в Италии, были там на праздновании восьмидесятилетия Тонино. Белла переводила его стихи, написала к ним предисловие. Тонино привозил в Москву свои работы, и мне довелось помогать в организации выставки этого замечательного художника-поэта. Я всегда счастлив видеть Тонино и Лору.
* * *
По инициативе Тонино 15 декабря 1976 года произошла интересная встреча в моей мастерской с выдающимся итальянским кинорежиссером Микеланджело Антониони, находившимся тогда в Москве. Он готовился снимать фильм, фоном для действия которого должна была служить природа Средней Азии. И режиссер поехал смотреть будущую натуру для своего фильма.
Конечно, местные кинематографисты старались изо всех сил украсить пребывание великого режиссера в их республике. Но результатом этого гостеприимства стало страшное переутомление, желудочное отравление и полная апатия гостя. В Москве Микеланджело сидел, запершись в номере, мысль о застолье повергала его в ужас, не говоря уже о возможных тостах и здравицах в его адрес. Для Тонино и Лоры существовала сложная задача развлечь своего друга в хорошей компании без сопутствующих славословий, обязательного вставания тех, кто произносил тосты, и настойчивых уговариваний пригубить рюмку.
Лора позвонила нам по телефону и, объяснив ситуацию, предложила организовать встречу с Микеланджело в моей мастерской. Выбор приглашенных был очевиден. Конечно, Володя Высоцкий, с которым мы особенно часто встречались в это время (Марина тогда находилась в Париже), Юрий Петрович Любимов, Андрей Вознесенский. Естественно, Тонино и Лора. Володя пришел вместе со своим другом актером Таганки Иваном Бортником. Еще я позвал архитектора Илью Былинкина и известного фотографа Валерия Плотникова, чтобы он сделал снимки.
Встреча прошла замечательно, тепло, без всякой скованности. Антониони был поражен нашим знанием его фильмов. Разговор вился, конечно, вокруг неудач, связанных с выбором натуры для фильма. Было много и других факторов, которые мешали реализации замысла.
В начале вечера, когда Валерий Плотников начал фотографировать, Антониони был недоволен этим и стал закрывать лицо рукой. Мы мгновенно поняли и сказали Валерию, что сегодня снимать его не надо. Но в конце нашего застолья Антониони сам попросил сказать Плотникову, что он хочет иметь памятный снимок.
В успехе этого вечера особая заслуга принадлежала Лоре. Благодаря ее блестящему переводу разговор ни на минуту не умолкал. А Микеланджело многократно просил Беллу перестать что-то готовить и посидеть рядом с ним. Наше общение протекало просто и искренне, и Антониони, быть может, впервые в этой поездке почувствовал себя легко и непринужденно.
Окончание следует.