Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2011
В.А. Недзвецкий. Статьи о русской литературе ХIХ—ХХ веков. Научная публицистика. Воспоминания. — Нальчик: ООО “Тетраграф”, 2011.
Эту книгу автора двадцати литературоведческих книг, заслуженного профессора МГУ, лауреата премии имени И.А. Гончарова, лучше читать с конца: когда узнаешь про тяготы его военного детства (пятилетний Валентин с матерью и двумя братьями — отец был на фронте — оказался на оккупированной территории, семья вместе с односельчанами бежала от немцев и прихвостней-полицаев в соседнюю Белоруссию, где скрывалась в лесах) и про раннее взросление в тоже очень нелегкие, последние сталинские, послевоенные годы, когда проникнешься разочарованием юного провинциала, поступившего в 1953 году в Московский университет, большинство профессоров и преподавателей которого тогда вели себя робко и зачастую весьма недостойно в крайне догматической обстановке, во время диких идеологических кампаний, — поймешь, как привычка к выживанию закалила этого человека, который и в семьдесят пять лет борется страстными публицистическими статьями за спасение гуманитарной культуры в деградирующей и оболваниваемой стране (одно из его выступлений показательно названо “Нравственное оздоровление — залог национальной безопасности”: не новые вооружения гарантируют эту безопасность, а духовное и физическое здоровье народа), который и историко-литературные работы неизменно пронизывает как общечеловеческой, экзистенциальной, так и остросовременной проблематикой. Нонконформизм и уважение к личности — эти качества Недзвецкого-человека, по сути, стали его научной методологией.
От лица своих сверстников, многие из которых ныне известны как крупные ученые, он пишет о филологическом факультете 1950-х годов: “Мы догадывались о том, почему в лекционных курсах по русской литературе ХIХ и Серебряного веков фактически отсутствовало творчество Ф.М. Достоевского, негативно подавалась поэзия А.А. Фета и всего лишь информативно — А. Ахматовой, М. Цветаевой, не говоря уже о не поминаемых Н. Гумилеве, О. Мандельштаме, Н. Клюеве и других репрессированных деятелях русской литературы. Мы понимали, что этот вопрос не в компетенции наших лекторов, но все-таки прощать им этих пробелов или уклончивых объяснений не могли”. Тем ценнее были независимость и подлинная научность, которые обнаруживали немногие преподаватели, бывшие исключением на общем фоне (кстати, Недзвецкий разграничивает этих наставников юношества не только по критериям качества работы, но и по их внимательности или невнимательности к студентам, то есть по отношению к ним как личностям). Таким был, например, Н.И. Либан (1910—2007), много десятилетий проработавший в университете старшим преподавателем без ученой степени, но поражавший всех обширностью познаний и оригинальностью мышления. На его многочисленные спецкурсы и в спецсеминары шли не ради привлекательной темы, а именно “на Либана”. “Он нам, участникам спецсеминара по Н.Г. Чернышевскому-критику (а нас было в нем человек сорок с лишком), ошибок не прощал. “Это есть у Бальзака”, — как-то во время занятия сказал я. “Вы склоняете фамилию “Бальзак” как слово “сапог””, — мгновенно отреагировал Николай Иванович. <…> Он нас провоцировал”. Например, мог поручить студенту второго года обучения отрецензировать курсовую работу студентки-третьекурсницы, что было “и нравственным искусом и испытанием”.
Уровень филологии в целом с тех пор неизмеримо вырос, в том числе благодаря поколению В.А. Недзвецкого. Но сейчас накопленным богатством пользоваться не хотят. В школах резко сокращается преподавание литературы, в полном загоне русский язык — основа самостоятельности нации, средство общения между многими народами, язык величайших писателей мира (в первой статье сборника — “А.С. Пушкин как всемирный гений” — основательно доказывается, что наш первый классик углубил одни художественные достижения западных литератур и намного опередил многие другие). В ХIХ веке русская литература была и единственной общественной трибуной (Достоевский даже указал на страшную опасность грядущего тоталитаризма и дегуманизации личности), в ХХ столетии тоже оставалась — в лице лучших ее представителей — совестью России. Сейчас на филологический факультет (а не связанные с техникой) охотно едут иностранцы за нашими духовно-нравственными ценностями, которые нынешним хозяевам страны кажутся ненужными. После напоминания о речевых “перлах” Черномырдина, Ельцина, Путина автор статьи “Стихотворение И.С. Тургенева “Русский язык” и нынешняя лингво-культурная ситуация в России” приводит цитату из сочинения старшеклассника о пушкинском “Дубровском”: “У Троекурова было много денег, крестьяне, девки под запором, род, связи. Ел и пил алкоголь он без перерыва. <…> Крестьяне уважали барина за финансовое благополучие” — и ряд аналогичных, затем напоминает о том, как в американской “глубинке” супруги Солженицыны “закладывали у своих сыновей основы чистой русской речи. Каждому из них полагалось ежедневно внимательно прочитать и выучить наизусть одно стихотворение русского поэта-классика. Их, очевидно, дополняли и русские сказки, былины, пословицы и поговорки, читаемые детям сначала матерью и отцом, а потом и самими детьми. А как и что читают школьники и их родители в нынешней России?”. Не покупают книг 45% населения, в библиотеки не ходят 76% взрослых россиян, в 34% семей книг вовсе нет, один книжный магазин приходится на 60 тысяч потенциальных покупателей (в Европе — на 10—15 тысяч). Больше всего читают “женский детектив” (24%) и женскую прозу (19%), а также историко-приключенческую “классику” (16%); поэзию предпочитают 2% читателей (это, заметим, в стране, которая вопреки общемировой закономерности дала в ХХ столетии поэтов-классиков даже больше, чем в век Пушкина!).
Между тем какой глубины литературных познаний требуют от школьников, в том числе старшеклассников? Образец теста для выпускников Воронежской области приводится в статье “Без Л. Толстого и Чехова…”: “Познали ли главные герои романа А.С. Пушкина “Евгений Онегин” любовь? 1) Познали; 2) Не познали; 3) Познали частично”. “Ответ третий, — комментирует автор статьи, — признавался “верным”, а угадавший его ученик, очевидно, в свой черед — “познавшим” все глубины и тайны знаменитого пушкинского романа…”. Остается только удивляться тому, что большинство гуманитариев в отличие от В.А. Недзвецкого и его единомышленников рабски покорно приемлют эксперименты учреждения, менее радикального предшественника которого Салтыков-Щедрин называл министерством народного помрачения.
И, конечно, далеко не только о 30-х годах ХIХ века думал ученый, когда писал про создателя “Смерти Поэта”, повторившего судьбу своего героя: “<…> разве его столкновение-поединок с себялюбивой и злой посредственностью было возможно предотвратить?”, — или про новаторский роман о Печорине как человеке, наделенном качествами героя в буквальном смысле, и о нравственной “болезни” общества: “<…> уже осознание современниками своего состояния (“нужны <…> едкие истины”) явилось бы, по мысли писателя, началом преодоления ее. То же убеждение, отражая и питая героическую позицию Лермонтова, придавало, в частности, огромное обаяние и Печорину, несмотря на его эгоизм, индивидуализм и даже “вампиризм”, в котором склонны обвинять его некоторые исследователи”. Противоположный случай взят в последней статье первого раздела сборника, самого большого, посвященного литературе ХIХ века, — “Право на пресмыкательство (“Смерть чиновника” А.П. Чехова)”: Червяков свое достоинство унижает сам (генерал Бризжалов долго терпит его тупое занудство), он чиновник не просто по роду службы, но по натуре, не столько социальный, сколько психологический тип, который, “увы, вечен и бессмертен нисколько не меньше, чем тип романтика или идеалиста, мечтателя или прагматика. <…> Пафосом своей “Шинели” Гоголь провозглашал право маленького человека на то, чтобы окружающие отнеслись к нему как брату своему во Христе. Свое право на личность отстаивал в “Бедных людях” маленький человек Достоевского. Герой чеховской “Смерти чиновника” помирал оттого, что не был понят и удовлетворен в совсем ином праве — праве на пресмыкательство”.
Скрытая в этих и других случаях публицистичность не мешает В.А. Недзвецкому объективно изучать литературу как явление художественное. И “Евгения Онегина”, и “Героя нашего времени”, и “Мертвые души” он рассматривает прежде всего как результаты жанрового поиска. Так, неудача грандиозного замысла гоголевской эпической “поэмы” объясняется не одними лишь мировоззренческими установками (стремление писателя к “мессианству” даже приветствуется) и тем более не пресловутым “противоречием между методом и мировоззрением”, а невозможностью в период становления русского классического романа остаться вне этого процесса, обусловленного историческим временем. Недзвецкий понимает жанры в сущности по-бахтински — как выражение идеологически насыщенных моделей мира. Противоречие обнаруживается в творческом процессе художника. “Воскресение” некоторых мертвых душ во втором томе “поэмы” не могло произойти в результате мгновенного озарения, как в житиях святых, его должен был предварять “путь самопознания и самоанализа, трудной внутренней работы, словом, длительного нравственно-психологического развития” до превращения этих персонажей “в личности с развитым персональным началом”. Но тогда Гоголь “обязан был из эпика превратиться в художника-психолога, что <…> побуждало обратиться к соответствующему опыту Пушкина и Лермонтова”. Система персонажей второго тома “поэмы” отчасти приобрела романный характер. И все же на ее пути к новому “эпосу третьего тома неизбежно вставал современный роман”. Они оказались для Гоголя несовместимы (В.А. Недзвецкий считает их несовместимыми в принципе).
В книге не раз говорится о персонажах русской классики — Штольце и Ольге в “Обломове”, Порфирии Петровиче в “Преступлении и наказании” (это “следователь-христианин”) — как о людях верующих, хотя бы в самих произведениях об этом прямо сказано не было, а Достоевский в обстоятельной, двучастной статье даже именуется “художником-мессией”. В.А. Недзвецкий пишет: “Зачинателем “религиозно-нравственного характера”, т.е. “мессианства” русской классической литературы <,> Н.А. Бердяев справедливо назвал Н.В. Гоголя <…>. Но так же справедливо, что окончательное оформление мессианской художнической позиции произошло лишь в творчестве Достоевского и Л. Толстого и не ранее 1860—1870-х годов ХIХ века, когда наряду с субъективными для этого возникли и необходимые объективные предпосылки” (и Россия, и Европа были охвачены “религиозным брожением и морально-нравственной смутой”). Исследователь, конечно, знает, что Достоевскому наряду со страстным желанием верить были присущи мучительные сомнения, а Толстой и вовсе отпал от православной церкви. Но это в его глазах не помеха мессианству; в русском общественном сознании эта идея “здравствует по сей день”. В статье “Захватить все” (Чем жив герой русского классического романа)” названы важнейшие персонажи нашей литературы: “Искушенные всеми соблазнами, дерзаниями и сомнениями кризисного ХIХ <века>, но нравственно устоявшие, эти герои сохранили верность тому идеалу Богочеловека (и Богочеловечества), который русская художественно-философская мысль противопоставила западной идее Человекобога — от обожествивших себя римских кесарей и папы до “сверхчеловека” Ф. Ницше”. Идеи достоинства личности и традиционной народной нравственности определяют в сборнике содержание статей о литературе ХХ века — творчестве Е. Замятина, Ю. Казакова, Ф. Абрамова, В. Белова. Только, думается, у последнего в “Воспитании по доктору Споку” можно было бы отметить также явные антизападные и особенно антигородские и антифеминистские тенденции.
В 1990-е годы В.А. Недзвецкий в противовес советскому социологизму подчеркивал христианские истоки русской классической литературы. Но в 2000-е религиозное литературоведение стало претендовать на единственность своей методологии. Опасность этого доказывается в статье “Религиозное литературоведение: обретения и утраты”. “И вот уже любовная коллизия Онегина и Татьяны интерпретируется как противостояние не просто “русской душою”, а сугубо православной Татьяны и религиозного отщепенца-европейца Онегина, которого пушкинская героиня по какой-то странной причине не перестает, однако, любить”. Наука обязана учитывать специфику своего предмета. “Подходя к художественной литературе не с эстетическим, а с конфессиональным критерием, мы рискуем отменить ту ее специфику, вне которой она превращается <…> в служебное средство для иллюстрации и пропаганды религиозных норм и ценностей. Больше того, в этом случае трудно удержаться от соблазна возвысить, а то и противопоставить одну “конфессиональную” литературу всем прочим”. Между тем богомольный Гоголь признавал католическое чистилище, новый “мессия” Достоевский — “”идеал Мадонны”, которую ему как человеку православному следовало бы заменить Богородицей”, а из персонажей “героем, всячески демонстрирующим внешние признаки благочестия, в классической русской литературе был, пожалуй, лишь Иудушка Головлев”.
Сказанное не исключает плодотворности взаимодействия разных гуманитарных сфер. Книга В.А. Недзвецкого — ученого, публициста, мемуариста — доказывает это со всей очевидностью.
Сергей Кормилов