Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2011
Об авторе
| Валерий Георгиевич Виноградский — социолог, профессор Саратовского института РГТЭУ. Прошлая публикация в “Знамени” — “Снявши голову” (2010, № 10).Валерий Виноградский
Конец “живого беспорядка”
Сельский социум — это общественный организм, жизнь которого делает географию историей, ландшафт — освоенной ойкуменой, пространство — родиной.
Я помню, как более тридцати лет тому назад, осенью 1980 года, в Саратове по решению Президиума АН СССР был создан Институт социально-экономических проблем агропромышленного комплекса АН СССР, ныне это Институт аграрных проблем РАН. И в самый момент его открытия, когда в помпезном здании на проспекте имени Ленина собралось все областное руководство, когда из Москвы в Саратов спустился научно-административный десант во главе с самим П.Н. Федосеевым, членом ЦК КПСС, ответственным перед партией за все советское обществоведение, — произошел весьма интересный диалог, свидетелем которого был среди прочих и я. Волею судеб меня в тот момент назначили заведующим сектором нового академического учреждения.
Так вот, разговаривая с тогдашним директором ИСЭП АПК АН СССР профессором В.Б. Островским, Федосеев сказал: “Если через несколько лет мы на прилавках Саратова и других провинциальных городов сможем увидеть пятнадцать сортов колбасы, считайте, что ваш институт оправдал доверие партии и народа! Обеспечивайте продовольственную программу СССР научно!..” Островский, разумеется, одобрительно закивал в ответ, но тотчас ввернул мысль о более широких задачах института, о формировании новых подходов в сфере социально-экономических исследований села… П.Н. Федосеев чуть поморщился и строго заметил в ответ: “Это, конечно, так, но колбаса — главное для народа!”
Прошли годы. Как и тридцать лет назад, Институт аграрных проблем РАН продолжает исправно функционировать, выстраивая и обосновывая очередные программы и модели развития агросферы. “Главного для народа” продукта — колбасы и прочей гастрономии — сегодня в избытке не только в Саратове, но и любом райцентре. Супермаркеты забиты сверкающими упаковками с сомнительными, чаще всего привозными харчами. А российское село, за исключением нескольких южнорусских территорий, все заметнее тонет в бесхозяйственности, все быстрее сворачивается до считаных изб с мерзнущими стариками.
Что же случилось? Почему, в целом решив проблему “продовольствования” народа, накормив отчаянно голодных и стремительно создав толстеющий слой сытых — сытых гурмански, изощренно и вызывающе, — Россия столкнулась с финальными сценариями деревенского существования?
Попробую ответить на вопрос, почему нынешняя деревня пустеет и как именно она пустеет. Но вначале подчеркну, что интересовать меня здесь будет не демографический (счетно-цифровой), но именно социальный смысл и ракурс происходящего. Деревню я буду рассматривать не столько как вместилище людей, сколько как особо устроенный социум, как уклад особой жизни.
Начну несколько издалека. В 1957 году, незадолго до смерти, поэт Николай Заболоцкий написал одно из своих самых “социологических” стихотворений. Вторая половина 1950-х годов — это особый, изъятый из иных времен отрезок жизни этого художника. Отдыхая телом и душой после дальневосточной каторги и ссылки в Алтайский край и Караганду, полной чашей вкусив отсутствие простейших благ — тепла и еды — и поняв их подлинную “роскошь”, поэт пристально всматривался в подробности ежедневного бытия окружающих его людей. Бытовые сцены в его стихах этого периода: “Петухи поют”, “Слепой”, “В кино”, “Ходоки”, “Некрасивая девочка”, “Я не ищу гармонии в природе”, “Я воспитан природой суровой…” — много говорят об устройстве тогдашней жизни. Социум предстает в них в принципиально важных, фундаментальных измерениях. Особенно выделяется стихотворение “Стирка белья”:
В стороне от шоссейной дороги,
В городишке из хаток и лип,
Хорошо постоять на пороге
И послушать колодезный скрип.
Острая внимательность поэта, его умение мгновенно увидеть и прочно зафиксировать в образном слове формы и нормы человеческого бытования, дают нам возможность понять слаженную, устоявшуюся организацию социального бытия тогдашней глубинной России:
Здесь, среди голубей и голубок,
Меж амбаров и мусорных куч,
Бьются по ветру тысячи юбок,
Шароваров, рубах и онуч.
Отдыхая от потного тела
Домотканой основой холста,
Здесь с монгольского ига висела
Этих русских одежд пестрота.
И виднелись на ней отпечатки
Человеческих выпуклых тел,
Повторяя в живом беспорядке,
Кто и как в них лежал и сидел.
(…)
Речь здесь идет не столько о стирке как хозяйственно-гигиенической процедуре, сколько о сельской вселенной, о порядке и устройстве бытия, в котором у каждой вещи и каждого движения есть точное место и время, смысл и неписаные, от века установленные правила. Речь идет о повседневном кругообороте больших и малых дел и забот, ведомых идеалом полноценного существования. То есть о незримой для поверхностного взгляда, но устойчивой системе отношений, продуцирующих особые социальные действия:
(…)
Я сегодня в сообществе прачек,
Благодетельниц здешних мужей.
Эти люди не давят лежачих
И голодных не гонят взашей.
Натрудив вековые мозоли,
Побелевшие в мыльной воде,
Здесь не думают о хлебосолье,
Но зато не бросают в беде…
Это стихи о том феномене, который в современной социологии называют “социальным капиталом”. Социальный капитал ощущается и полноценно работает тогда, когда повседневные отношения между людьми программно нацелены на облегчение и некую беспрепятственность — организационную, технологическую, моральную — совместных действий. В этом ракурсе социальный капитал — это неощущаемая, с трудом улавливаемая, но постоянно присутствующая жизненная атмосфера. Социальный капитал не вопит и не голосит, но имеет собственную дикцию, сопоставимую с инфра- и ультразвуками.
Специфика социального капитала — его сокровенность, продуктивная спрятанность. Социальный капитал невидим, как воздух. Он собирает в своих объемах и запасах отношения между людьми — те импульсы и процедуры, которые необходимы для построения и воспроизведения длительных доверительных отношений.
Социальный капитал связывает людей, проявляясь через ВЗАИМОдействия. Он рассредоточен в социуме, подобно элементам сложного пазла, он дислоцирован “между” единицами социума, и каждый раз собирать его — коллективное умение, носимое каждым отдельным человеком. Умеет ли делать это современный крестьянский организм, нынешняя деревня?
Интерцентром Московской высшей школы социальных и экономических наук были организованы две крестьяноведческие экспедиции, участником которых я был, и проведен анализ состояния сегодняшнего социального капитала. В ходе полевой работы и аналитических процедур мы убедились, что социальный капитал наиболее обнаруживаем, заметен и результативен как сети межсемейной поддержки.
В не слишком еще давней истории российской крестьянской повседневности крестьянские дворы выстраивали сложную систему таких компенсационных отношений, которые были не только экономически взаимовыгодными, но и, что весьма важно, социально-психологически комфортными, надежными, “желанными” для конкретных условий села.
— Уважение один к другому было. Без этого на хуторе не делалось ничего. Ведь не у всех лобогрейки были, и не у всех молотные машины были. А если человек идет, просит, то другой человек дает ему. Были быки, были верблюды… А лошади были не у всех. А ведь тогда лошадь была — самый скорый транспорт. Бывало, скажет один другому: “Дай мне лошадь, пожалуйста!” — “А зачем тебе?” — “Да вот, у меня быки ушли — я их догнать хочу!” — “Да, конечно, возьми поди лошадь да пригони быков…” Оно, уважение-то, промеж людями, — с малого начинается и кончается большим, — говорит житель хутора Атамановка Волгоградской области Любимов.
Судя по многим крестьянским воспоминаниям, подобные контакты были нормой и необходимым условием выживания как двора, так и деревни в целом. Условием порой обременительным, отнимающими у односельчан немало сил и средств, но открывающим возможность проявления деревенского гуманизма, обогащения человеческих связей дополнительной нюансировкой и нередко — поводом для деревенского микропраздника с угощением и песнями. Осмысленного праздника людей одной судьбы…
— Вот у тебя, скажем, есть лошадь. А мы уже старики, с Марьей-то. Совсем старики! А нам, старикам, жить надо. Как это делалось, бывало? Вот, гляди. Вот вспашем мы свои яровые, ранние яровые, — за три дня. Пришло воскресенье. Я иду к тебе, ко всем, понимаешь, родным, говорю: “Помогите!”. Старикам-то. Называется это — “помочи”… Собираются: восемь плугов, восемь борон, севцы, прочие… Выезжаем по всему полю, сразу все эти плуги — э-эх — гурьбой! Только держись! К обеду закончим… И человек, старик, — будет жить… Приезжаем сюды, в деревню. А тут уже, понимаешь, флакончик, закуска. Что есть духу… Запели… Все люди, значит, у нас. По-настоящему-то нищих и брошенных — не было! Плохо ли?! А чего ж сейчас-то этого нет?.. — спрашивает житель села Тепловка Саратовской области Воротников.
Все это разительно отличается от установившейся сегодня одномоментной безличной схемы “купил — продал”. Сеть межсемейной поддержки рассчитана на постоянство и личные отношения. Это многократные неформальные обращения людей друг к другу, обеспечивающие стабильность их взаимовнимания. Важная характеристика межсемейных сетей — отсутствие стремления к точно просчитанной экономической эквивалентности обменов помощью. Притом что система общения и родства подчинена механизмам точно регулируемой и просчитанной “возмездности”. Здесь действует рациональный принцип: если ты кому-то помог, то это необязательно тут же будет “оплачено”, но “расчет” непременно произойдет — либо действенной помощью в будущем, либо уважительным отношением и признанием. Так формируется механизм взаимной страховки на случай невыполнения отдельными участниками своих неформальных обязательств в системе обменов.
Этот повседневный “сетевой мир” крестьянских обменов и дарений весьма труден в учете — когда я приехал в село для контроля записей в розданных загодя бюджетных таблицах, я с удивлением заметил, что мне огромных трудов — уговоров, увещеваний, а порой слезных просьб — стоит заставить респондентов фиксировать для меня факты и “размерность” непрерывных повседневных транзакций — чем люди обменялись, что подарили и дали, как и чем помогли.
А знать об этом было очень важно. Как мы узнали позже, посчитав цифры, — из месяца в месяц объем взаимных обменов, дарений и трудовых услуг занимает чуть ли не четверть общего бюджетного оборота семейного хозяйства. Но эти мощные потоки ресурсов не фиксируются. Не ведутся записи, не считаются проценты, не запоминаются специально факты отдач и получений. Приходилось вытягивать из респондентов эти сведения и, сидя вместе с ними над бюджетной таблицей, считать денежный эквивалент взаимных обменов, даров и “помочей”.
Проблема тут не столько в скрытности информантов — этот момент преодолим: мол, “мы — наука, нам это нужно!..”. Обычно этого аргумента хватает. Проблема-то в том, что все эти обмены и дарения расцениваются крестьянами как нечто несущественное, второстепенное, не важное. Вернее, так: взаимопомощь не опознается как значимый факт повседневного существования, а расценивается как нечто само собой разумеещееся: “У нас так сроду ведется — чего уж тут калякать и разбираться…”. Эта неформальная экономическая практика в крестьянской повседневности — общая жизненная атмосфера, она незаметна, но жить без нее нельзя ни минуты. Это прочная, устойчивая, вещественная форма экономической жизни микросообщества, имеющая определенную размерность. Но в сознании людей она без специальных усилий социолога-наблюдателя не прощупывается. Она сливается с грунтом бытия, существует как некий фантом, который приходится извлекать, ловить, специально вытягивать из жизненного раствора. Факты “помочей” и дарений для крестьян — естественная смазка суставов повседневности, народное снадобье социального здоровья, психологического уюта и безопасности партнерства в обменной сети. Это то, для чего Н. Заболоцкий нашел поэтический образ “живой беспорядок” — “Повторяя в живом беспорядке, кто и как здесь лежал и сидел…”. И, добавим, — трудился, отдыхал, праздновал, помогал, заботился, принимал чужую помощь и заботу, здоровался и прощался… В общем — жил.
Живой беспорядок бытия, замеченный поэтом в крестьянском социуме, — своеобразная “natura naturans”, “природа порождающая”. Живой беспорядок бытия — это некая социальная природа, порождающая устойчивый и саморегулирующийся механизм разворачивания здоровой, эмоционально насыщенной человеческой жизни. В частности, жизни провинциальной, деревенской.
Так что же в устройстве общего бытия произошло, что вынуждает констатировать конец этого живительного беспорядка? Анализ крестьянских рассказов, записанных в наших полевых экспедициях, приводит к выводу, что феноменология повседневных отношений крестьянских дворов — весьма болезненная для респондентов тема. Их высказывания о прошлом полны ностальгии, о настоящем — пристрастны и горестны. Говорят они о злобе и зависти, прочно разгородивших семейные крестьянские дворы. Подчеркнуто отрицательная оценка новейшего времени отмечается абсолютно во всех регионах, где записывались крестьянские интервью. В оценках картины отношений новейших дворов отчетливо прорисовывается как реальность, так и состояние сознания сельского населения, попавшего в реформаторскую ловушку. В этой жизни — почти все немило. Деревенские старики хорошо понимают, что из этой печальной ситуации им уже не выбраться — их жизненный ресурс на последнем исходе. Волнуются они за детей и внуков. Отсюда — и постоянные срывы в невротическую раздраженность, и приукрашивание минувших жизненных порядков, и растерянность перед жесткой новизной рыночных отношений. Разорванность привычных связей — вот что более всего обращает на себя внимание при систематизации устных крестьянских историй:
— Раньше люди дружнее жили. И не только соседи, а весь хутор был дружный. Сейчас-то все богатые стали. И все злые и ненавистные! А когда люди победнее были, они друг друга уважали и друг другу помогали. Сейчас никто почти друг к другу не ходит. А раньше всю зиму, считай, дома не бываешь: все по людям ходишь, разговариваешь. А сейчас? Чуть солнышко закатилось, скорей-скорей двери закладываешь. Да еще телевизоры завелись. Зажгут их и сидят, как пеньки. А раньше ходили друг к другу. Мы жили на Красненьком, по ту сторону речки. Там было семнадцать дворов. И все эти дворы одной косилкой косили! И меж собой ладили! А косилка та была у двух хозяев — одна на двоих. Но косили, считай, все. Уступали друг другу, помогали. Все поломки, все ремонты вместе делали. А сейчас?! Один на другого косится. Ругаются, не ладят. Ну разве это дело?! Зачем ругаться, когда человек один раз на свете живет? Как ни ругайся — завтра все равно помрешь. Сейчас в деревню выйдешь ночью — ни-ко-го нету! Прямо робость берет. И никуды со двора не шагнешь — вдруг какие-нибудь дурачки нападут! Вот такая настала жизнь! Страшная! — говорит хуторянин Карасев из Атамановки.
В отношения новейших дворов начали входить криминальные моменты, и в этом проявляется уже такая степень отчуждения, за которой следует полный развал села как микрокосма, как сообщества людей одной социально-экономической судьбы. Разумеется, социальная норма все-таки несколько уравновешивает патологию. Участливость, сердечность и доброта не полностью исчезли из деревенского будничного обихода. Но отчуждение, доходящее до криминала, — реальная опасность, преодолеть которую путем внешнего укрепления правопорядка не получится. Нужны новые проекты включения крестьянских дворов в систему рыночных связей, сначала на микрорегиональном, а потом и на более высоком уровне. Крестьянское семейное хозяйство хорошо работает тогда, когда оно открыто внешнему миру, когда мир в нем нуждается. Когда же оно направлено только на самовыживание, когда оно игнорируется как производственная единица — неизбежны “выбросы” инстинктивного негативизма в самых разных формах, вплоть до криминала: от невосприимчивости к нуждам и бедам друг друга до воровства и жестокого рукоприкладства.
— Раньше у нас судьи не было. И милиций не было. Один урядник. И мужики сами распоряжались — наказывали тех, кто озоровал. А сейчас?! Какие там соседские отношения, о чем ты калякаешь?! Это стыд-позор! Я вот ему (кивает на соседский дом за забором) ни хрена не доверяю. Ведь мы с ним только и знаем, как бы чего-нибудь спереть друг у друга! Что это за гадость такая! А ведь это из колхоза пошло, милый мой! Ведь в колхозе работают те, которые воруют. Потому что нам в колхозе ничего не дают, постоянно окорачивают да обещают. Вот и приходится воровать. Жить-то надо! Кормиться надо! Воруем, — сетует селянин Воротников из Тепловки.
Все крестьянские рассказы фиксируют существенные сдвиги, происшедшие в нынешней деревенской жизни. А именно: человеческие связи в деревенском мире распадаются. И в труде, и в общении, и в быту. Что же приходит на их место? И что может прийти? Будущее покажет. Пока же крестьяне сами дают нехитрый русский ремонт своим душам:
— Сейчас — нехорошая жизнь! Сейчас все чего-то дожидаем плохого. Кабы не было этого проклятого телевизора, так меньше слыхали бы про плохое! Сейчас старух много в селе. Сидим, сидим, да кто-нибудь возьмет и догадается: “Давайте складемся да выпьем! Тотчас одного за водкой посылаем, а другие бегут до дома за стряпками. Вот так и живем, так и дружим, — рассказывает житель села Александровка Алтайского края Беза.
А мы подводим аналитический итог своей работы. Он неутешителен: хотя в крестьянском социуме остаются некие неуничтожимые связи, образующие тот каркас социального капитала, который никогда не может быть растрачен до нулевых показателей, — нами зафиксирована системная картина постепенной, растянутой на десятилетия трансформации междворовых отношений в направлении распада. В сельском социуме России окончательно прояснились сдвиги, завершившие длительный по времени и унылый по социальным ощущениям процесс деформации социального капитала.
В чем она заключается? Обратимся для наглядности к поговорке “хочешь жить — умей вертеться”: сети межсемейной поддержки были идеальной средой для такого всеобщего “верчения”, систематически наблюдавшегося вплоть до 2004 года, то есть в течение самого драматичного, наполненного жесткими социально-экономическими испытаниями отрезка новейшей истории России.
Но уже в конце первого десятилетия нового века начали появляться эволюционные сдвиги, говорящие о формировании новой картины “неформального”. В одном из интервью, записанных в южнорусском селе, отчетливо звучат новые, небывалые прежде настроения. Они говорят о том, что происходит формализация неформального, систематизация несистемного. Пируэты житейской ловкости окостеневают в регулярных практиках. Этот содержит в себе и подлинную плотную феноменологию, и попытки теоретически объяснить происходящее:
— Не успел я оглянуться, молодежь выросла, поднялась на ноги, начала заниматься своими жизнями. Она цепляется за жизнь, эта молодежь, но мне в этой ихней жизни уже нет места… Меня уже потихоньку из нынешних связей и знакомств оттесняют. Время пришло — и меня на обочину выкидывают. И не люди это делают, а время. Время, которое сменилось… Жизнь сейчас наступает совсем другая, и я не могу ее понять. Раньше связи были неформальные. Допустим, ты мой кум, и я иду к тебе. А у кума есть знакомый. И он мне делает, что нужно. А сейчас — мало того, что я знаю друга кума. Сейчас недостаточно, что я просто его знаю, а он знает меня. Сейчас — давай, золоти ручку… За каждый шаг в нашем современном мире ты должен заплатить. Так что мы в интересное время живем… Раньше эта система связей была — как клубок. А сейчас этот самый клубок будто бы моль побила — ниточку потянешь, а она — пык! — оборвалась. Все! А раньше все в этом клубке было сплетено, и нитка была целая и крепкая…
Раньше люди были спаяны. Мы и дрались — край на край. А сейчас не дерутся. Сейчас более культурно все. Но все это — как-то холодно, расчетливо. Сейчас жизнь не позволяет быть людьми одной судьбы, людьми спаянными. Мало того что в станицу понаехало много чужих. Былых связей между людьми нашими, коренными, не стало. Нет былого единства и взаимопонимания! И сейчас я просто нутром понимаю, что наступает переходной период. От спаянности к разрозненности. И, честное слово, становится страшно. Я сейчас действительно начал бояться. Хорошо, что сын Женька со мной пока живет. А как только Женька уйдет — все! Я останусь один. Мне некуда будет пойти, потому что друзей старых не остается. Раньше с одного клубка в другой этот дух общения, эти связи как-то передавались. Поколения жили своими связями. Старое уходило, но одновременно их подпирали другие, которые образовывали свой собственный клубок. Но ниточка между разными клубками — старым и новым — ниточка та не рвалась. Она была скручена не нами, а нашими дедами. И она как бы по наследству нам доставалась, и мы ту ниточку дальше крутили, дальше тянули, в будущее. Ниточка та растягивалась, но она не рвалась. А сейчас этот клубок — мой клубок — он насквозь молью побился… Если его потянешь сейчас, то он разлезется. Все ниточки в нем стали поврозь. Все побилось. Нитка кончилась — иди плати! Или так: нитка кончилась — иди искать ее продолжения. Иди искать нужный тебе конец. Нашел продолжение — опять кусочек вытянул, опять живешь. Не нашел — плати!.. Все было раньше неформальное — держалось на слове, на простом обещании, на дружбе, на общей судьбе. А сейчас все это перестает работать. Сейчас все это требует формального подхода. Требует расчета. Требует того, чтобы доли соразмерялись. Чтобы тебе не досталось больше, чем мне, а мне — чем тебе. И я никак не могу крепко зацепиться за эту новую жизнь. Вот, я тебе давеча дал банку варенья. А ты мне привез банку саратовских грибов. Мы ж с тобой не думаем, что дороже, что весомей! Мы ж не переводим это на гроши. А нынешняя жизнь заставляет думать об этом! О том, чтобы каждый был обязательно доволен. Чтобы мы с тобой были обязательно в расчете. И — в ровном расчете. И вот это вот — страшно. Раньше-то не надо было сопоставлять полученное и отданное, а сейчас — сопоставлять надо. Жизнь заставляет…
Размышления этого умного и наблюдательного человека фиксируют, как в исторически короткие сроки сложилась целая система правил и норм, делающих неформальное новым социальным институтом. И, что примечательно, — формализация неформального происходит прежде всего в сетях — межчеловеческих, межсемейных, межхозяйственных.
Для целого пласта населения России — особенно для людей советской выделки — настало время исторического отчаяния. Время, когда живой беспорядок бытия явно заменяется и местами уже совершенно заменился другим беспорядком, не столько живым и живительным, сколько живучим и стремительно сживающим со света продуктивную социальную “архаику”.