Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2011
В провале птицы
Аркадий Драгомощенко. Тавтологии. Стихотворения, эссе. — М.: Новое литературное обозрение, 2011.
И не истаяло, ускоряя свой бег, сметая с дороги,
что инеем бьется в горсти рябью воды.
Находящееся в нашей ладони может сокрушить нас — так как одновременно застыло и течет. А память одновременно поддерживает и сковывает. И выбор одного — всегда потеря другого, длинна ночь упущенного дома. Над человеком, “как ни отклоняй голову, как ни закрывай глаза — небо. / Что не означает восторга. Испуга. Что ничего не значит”. Мир, где только человек — источник значений и ценностей. Где любое движение, в конечном счете, бессмысленно — но одновременно может быть радостно. Полнота горящего мгновения, когда перехватывает горло от счастья. “Весны чернь, когда задыхаешься, / и вино катится из руки, и перекусываешь воду, где закидывается голова”. О текучести и противоречивости говорил еще Гераклит. “Возможно, имя и есть средоточие противотока периодов / в бесконечном скольжении вдоль ребер себя и навстречу”. Человек и предмет — динамика. “Обернись к почти тополям”. Предмет — всегда не совсем он. “Вещь только амальгама предмета” — потому что в предмет входит и множество его связей с другими предметами, отражений его в них и их в нем, вещь только собирает все это. Собственно, предмет и появляется из связей. Рождение Афродиты требует очень многого: покоя, солнечной ночи Горгоны, высокого неба и падения с него… А “грамматика не выдерживает немоты, скола воды, / разреза рыбы, птичьего вопля из-за холма на рассвете”. Слово не в состоянии вместить несловесный опыт. Но оно, из-за своей пластичности и многосвязности, — хорошее средство для попытки к нему приблизиться, попытки увидеть и понять.
В эту сложность и вступает текст Драгомощенко. Помня, что понимаемое сразу становится иным, потому что понимание — присоединение к предмету огромного количества наших представлений о том, с чем мы его соотнесли. Представлений, может быть, упрощающих и огрубляющих. Дело речи (то есть поэзии) — сохранить предмет на грани понимания. “Не называй даты, страницы, адреса, времени. / Но другое всегда иным из другого”. Жизнь в неточности. Недостаточность и незавершенность — также и свобода, возможность. Рядом с пространством социального, стремящегося определить человека, замкнуть его в требуемом удобном наборе функций (кажется, наиболее успешно общество превращает в марионетку тех, кто думает, что им руководит). Личностность поэзии — не в демонстрации деталей личной жизни (часто клишированных), а в ориентации на вопросы, которые личность себе задает. Личное — это напряжение. Ответственность. Открытость. Понимание неокончательности любого смысла, неуниверсальности любого решения.
Поэтому необходимо сочетание предельной текучести с предельной рефлексией. С предельной точностью и подробностью. “Черно-белое” — это не серое, это мерцающее. Тень — до точек. “Каждая ее точка в сумме — антрацитовая чешуя солнца”. Необходимо медленное терпение. “Собери яблоко, разбитое об огонь. В горсть, по частям, / чередованием по полому руслу”. Связь — и одновременно разрыв. “Важно не “содержание” написанного, а то, что прочерчено “линией отрыва”” — потому что свобода приходит в разрыве. Человеческая жизнь — череда разрывов. Причем Драгомощенко советует не бояться переступить черту, отделяющую от отсутствия: человек и так переходит ее многократно, из реальности настоящего в еще-отсутствие будущего (или уже-отсутствие прошлого, от которого осталась лишь память).
“Но на излете ссадиной входит под веко белоснежная точка, / подобно зерну открываясь, как эхо”. Один из центров внимания Драгомощенко — расцветание малого. Укол присутствия. Шорох летящих по ветру семян — одновременно потеря и проникновение в новые пространства. Такова речь на грани развоплощения. Любая вещь для внимательного взгляда открывает все больше — и тем самым расплывается.
Вещь соскальзывает с прозрачного края именования
ко сну, к осязаемости, подчас к вину вестью, когда открыты
поля, окна, губы, рот, известковое пламя.
Речь останавливается. “Когда же понял, что лен?” — понял, что именно вот это — лен? но понял и — что такое лен? возможно, понял, что и сам — лен в какой-то мере? Драгомощенко — поэт вопросов, на которые ответов не может быть. “Что ему? Кто он?” — невозможно ответить без упрощений на такие вопросы, как и на “Кто вы?”. Но они и не риторические, их решение — кружение, заведомо содержащее лишь часть истины, взгляды с различных сторон, попытки понимания. У Драгомощенко часты кавычки, превращающие слово в предмет рефлексии, но именно в предмет, существующий не в меньшей степени, чем дом или ветка. “Так вот из чего состоим, если изъять влагу, башляра, сны, слизь”. Давно уже нет оппозиции “культура / природа”, книга Башляра — такое же действующее событие, как вода. “Разрывая с призраками, упускаешь реальность”, потому что призраки — тоже доля реальности, и если начать выбрасывать их, то для того, чтобы здравый смысл покончил с реальностью вообще, достаточно только не остановиться. И человек в определенной степени предмет среди предметов (“чуть поодаль от левого глаза, ниже, словно лень, проталины”) — потому и может быть пояснен ими.
Предлагаемые языком модели позволяют заглянуть далеко, если не останавливаться на нормативности словосочетаний. “По колено уходишь, по вербу, по мере тебя, по море неба”. “По” — и поверхность, и мера, и цель (по грибы). Или — внезапный пропуск предлога. “Ничего не касаясь вплоть стены за стеною”. Ничего не касаясь, вплоть до стены — но одновременно это и касание плоти стены — и проникновение сквозь стену, потому что она за другой стеной, значит, первая была пройдена без прикосновения. “Недостаточность, стремясь к полноте, / заключает субъект в предложение. / Предложение длиться (бежать)…” “Предложение” — одновременно и фрагмент речи, стремящейся восполнить недостаточность, и предоставление возможностей, и требование… “На самом деле они теперь льдом, / мимо зрения”. Местоимение необходимо, потому что недостаточно видно, кто эти “они”, именование было бы нечестным, но отказ от обозначения привел бы к отказу от речи, от попытки хотя бы отчасти увидеть “их”. Видимо, современная поэзия неизбежно обогащается местоимениями.
И слово получает новые значения от контекста, от включенности в связи с другими словами, с памятью. В книге есть одинаковые фрагменты текста, но они только показывают, что на самом деле повторения нет. Потому что слова, по видимости, те же, читаются так же и через новый опыт, накопленный с момента их прежнего появления, через иные слова, стоящие рядом. Важна неожиданность следующего слова, не продолжающего, а развивающего предыдущее. Текст стремится к нулевой избыточности информации — к тому, чтобы ни одно слово нельзя было бы восстановить по уже сказанным. Что объясняет сравнение “словно стрекозы пепла”? Оно — чтобы вести дальше.
Разрыв — бросок в непредставимое. “Видимый мир поддается описанию только с помощью извлечения “невидимых” структур” — иначе описание обречено скользить по поверхности. “Ничем склеены черепки лета, тесны улиткой; там / угол бегства, детства иней, где одно слюдою смеха / вслаивается в другое”. Драгомощенко может быть и афористичным: “даже / в сомкнутой тесно горсти не унести собственной крови” — но всякое утверждение будет немедленно размыто / развито. Возможно и звуковое сплетение: “Убери попробуй / даже на пядь прядь и устану быть, или — наоборот стану”. Но и оно — лишь случайная встреча в течении смыслов.
“Меня интересует не сущность, но только края, точней то, что / может возникнуть в миг устремленного во мгновение времени”. Вспышка встречи. Сознание, в котором одновременны дорога за окном, бокал вина, древнегреческое стихотворение, память о произошедшем тридцать лет назад. В искре мгновения “все сойдется, как крыло колеса с колеей”. Потом неизбежны выбор, упрощение, потеря многих возможностей и дорог — но сейчас мгновение еще горит. Может быть, мир существует во времени, ходит по его кругам, а человек в мгновении. Но накопление подробностей, развитие — это одновременно рост и движение к смерти. Драгомощенко присуще ясное сознание конечности человека — при полном отсутствии “мировой скорби”. Готовность к исчезновению. “Смерть используя вволю, как / аргумент прозрачный вполне сюжетного построения”. И здесь — противоречивая и необходимая несимметрия. Отказ принимать слишком всерьез себя (и тем более — свои стихи) — рядом с принятием всерьез близкого (потому что без этого невозможна близость, ответственность).
В скользящем пространстве, во множестве перетекающих друг в друга предметов нет “места”. “Мир настолько просторно сквозит, / что в нем нет ни места, ни смерти”. Человек — “налет зернистый на языке”, почти ничто. Но только почти. Он размыкает круг времени и для предметов. Еще Поль Валери говорил о человеке-изъяне в алмазе мира, нарушении блестящей неподвижности. Мир медлен относительно стремительности слова. “И, растрачивая по петлям сознание, ночь легка, / троится в сетчатке, словно горящая по ступеням к холоду птица”. Легкость и огонь ночи. Мир Драгомощенко очень ярок. Не за счет красок, а из-за открывающегося богатства связей и сопоставлений.
Пейзаж — это и “песчаник под снегом, нашаривающий шаги”, и “ветер вслепую у горящих помойных баков”. Драгомощенко нередко упоминает Китай и явно учитывает китайскую живопись, где пейзаж — представление о мироздании и одновременно дорога в горы, приглашающая вступить на нее. С восточной традицией сопоставимы и представления о всеобщей связанности, о том, что ничто нам не принадлежит. Но взгляд остается глубоко личным. В стихах Драгомощенко все больше Греции. От мифов до сухих губ дельфина. Обращение к основе европейской культуры, на которой начала формироваться индивидуальность? Обращение к тому, что давно ушло — одновременно оставаясь живым? Но там же и память о боли — то, что не брали в расчет, презирали классические герои. Не поэтому ли Драгомощенко хочет “переписать троянскую войну”?
Мы наблюдаем обесценивание обычного слова и увеличение важности слова косвенного, попадающего туда, куда ничему иному не достичь. Текст Драгомощенко — это поэзия в эпоху средств массовой информации, кинематографа, отказавшаяся в их пользу от обязанности информировать, показывать, репрезентировать — чтобы сосредоточиться на вслушивании, встрече. На личном. Воспринимающаяся поэтому как чужое, а не общий знаменатель, база для согласия в культуре (чем является классика). Но именно чужой, другой и способен вывести к тому новому, чем человек сам не располагает. “Я говорю и пишу лишь потому, что давно в состоянии не делать ни того, ни другого”. Изменилась позиция поэта, он — свободно вслушивающийся, а не пишущий под экстатическую диктовку гения, музы, народного гласа и т.п. “Писать — не записывать, не / следовать за”. Язык — не картинка. Но и не игра с самим собой. Скорее множество связей. Мы не можем вообразить девятимерное пространство, однако прекрасно оперируем с ним в математике.
Всегда возможность иного. Не автоматическое письмо, а жесткость рефлексии. Пыль становится осью, потому что она в какой-то степени — время. “Идти” — это “видеть”. Губы находят отрицанье “в прикосновении ко всем словам сразу” — потому что это не те слова, и никогда не прикоснуться ко всем словам. Говорить о последнем, что остается. Жить поверх критики памяти, поверх рассудка, который сразу станет утверждать, что все было не так или вовсе не было. В боли уходящего. “Когда тебя не уберечь в себе самом”. В постоянном столкновении с не-личным. Принимая одиночество, отсутствие высшего смысла, тяжесть свободы. “Вслушиваясь беспрестанно в эхо наследующей погрешности, / вглядываясь в испепеляющую пыль бормотания”. Не обманываясь достижением. “Не блеск покуда, отнюдь не слепок, еще не пора горла”. Текст эфемерен, он, собственно, ничто, но может очень многое изменить в человеке. “Видеть эти камни и не отводить взгляда” — если удастся выдержать тяжесть мира, его безразличие к нам, то удастся “отвернуться и видеть, / как камни парят и крылья им — ночь”. Наконец встретиться с тем, кого любишь. Потому что холод — прочная основа для огня.
Где лучше глазами с тобою встречаться. В зените?
Там зияние вселяет надежду, совершенно-слепяще.
Либо в низинах, где ты и туман не отличны ни в чем.
Александр Уланов