Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2011
Наталья Иванова
Цепь. Дуб. Котученый
(современная словесность в зеркале русской классики)
Появление двухтомника “Литературная матрица. Учебник, написанный писателями” — доказательство от классики. Доказательство живого существования современной русской словесности. Неровного, со сбоями, с вершинами и низинами, с пригорками и ручейками, — разнообразного и занятного литературного пейзажа.
Но допрежь того — о тенденции (терпеть не могу слова “тренд”) общего характера: чем дальше, тем больше с начала нового десятилетия стало проявляться отличие от равнодушного предшествующего, “нулевого”. Оно состоит в том, что можно назвать возникновением коллективных действий. Коллективных действий, упрямо — и зачастую вопреки — отстаивающих общую точку зрения на какую-то занозистую проблему. Не скажу общественную — потому что, как правило, участвует в таких коллективных действиях всего лишь малая часть общества, связанная не только общей моральной реакцией, но общим делом.
При чем тут “Литературная матрица”?
А вот при чем: это тоже групповое явление и коллективный протест. В данном случае — против того унизительного положения, в которое поставлена литература. Реакция на отмену выпускных экзаменационных сочинений в средней школе.
Как-то раз после очередного цикла лекций о русской литературе в американских университетах я привезла в Москву сочинения студентов, изучающих русский язык и литературу. Сочинения были серьезными, трогательными, иногда вызывавшими улыбку; студенты в меру своих сил и понятий пытались осмыслить эти “икону и топор* , этих “ежа и лисицу”* * — не всё и не всем удавалось, но все (надо отдать должное) старались.
Отсутствие экзамена по русской литературе в формате сочинения ведет не только к закреплению устойчивой неграмотности. Будут писать (да и пишут уже) аффтар жжот безо всякого вызова. Или — вообще не писать (а зачем?). Читать перестанут в принципе (да и сейчас — угрожающе падает количество и качество чтения). Прагматическое — могу выразиться и посильнее — время: а зачем читать, какая от чтения худлитературы польза?
О пользе, правда, спор давний: еще Добролюбов все о пользе пекся, а Достоевский яростно возражал ему в знаменитой статье “Г-н -бов и вопрос об искусстве”. Спорили-спорили, а теперь наследуем Чернышевского с Добролюбовым: сапоги важнее Шекспира. И поэта с его “Шепотом” и “робким дыханьем”, ежели он выйдет к согражданам на следующий день после землетрясения со своим шедевром, просто не заметят. И никакого памятника эти потомки тех, которые не будут писать сочинений, ему не поставят.
И никакого — “и долго буду я любезен…”
И никакого “читателя в потомстве”
Так что, возвращаясь к “Матрице”: это еще и жест сопротивления, и жест актуальный. Русские классики остались в школьной программе — “так надо их читать или не надо? И если надо — то зачем?” (из вступительной заметки составителей).
Читать надо, — коллективный ответ составителей и авторов двухтомника, — потому что книги “собраны из мыслей и фантазий, сомнений и откровений, любви и ненависти, наблюдений и разочарований живых людей (…) Люди эти, коль скоро человечество помнит о них десятки, сотни лет, были людьми исключительными”.
Объяснение, на мой взгляд, слабое.
Читать действительно надо — но не потому, что люди, написавшие эти книги, “исключительные” (тогда следует очередной и не очень глупый вопрос: а вас-то, дорогие участники сборника, то бишь писатели современные, — надо читать? вы — точно “исключительные”? проверки временем ведь вы еще не прошли). А потому, что чтение развивает душу, сердце и мозг — иначе человечество застряло бы в неандертальстве; именно искусство, книги подняли и сформировали человека. (Именно она, худлитература, развивает, потому что, читая, человек не только складывает буквы, как Селифан в “Мертвых душах”, но и воображает, разыгрывает в своем сознании, разворачивает целые индивидуальные миры-представления; без этого качества человек никто, звать его никак и никаких открытий, изобретений, улучшений, никаких планов, проектов… Вот зачем читать — чтобы развивать воображение и сочувствие, а не просто напитываться “мыслью, которая разрывает сознание, не умещаясь в мозгу, и выплескивается вовне, в тексты” — из той же пафосной вступительной заметки).
Затея сборника — зайти в русскую классику не с филологического крыльца. Затея сама по себе мне вполне симпатичная, — но зачем противопоставлять это филологии? философии? Мол, “написаны эти романы были не для того, чтобы несколько ящиков в библиотечном каталоге…” и т.д. Но вот имена — Бахтин, Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский, Лидия Гинзбург, Аверинцев, Гаспаров, Чудаков. Зачем одних (замечательных в том числе, выдающихся), филологов, противопоставлять другим (иногда совсем не замечательным и не выдающимся), писателям? “Каждая статья этого сборника — опыт настоящего чтения, чтения всерьез”. Ну а Борис Эйхенбаум писал свою статью “Как сделана “Шинель”” не всерьез? Андрей Белый, который сочинил, может быть, лучшую свою книгу “Мастерство Гоголя”, — всерьез или не всерьез прочитал Гоголя? Да и книгу писал — как поэт, как прозаик или как филолог?
Не надо никого презирать (тем более — филологию) и не надо противопоставлять один вход другому.
Надо просто — сочинить рядом с филологией свое и по-своему.
Составители и авторы сборника это попробовали. Что получилось?
Двухтомник обращает незамыленный (представляю, в какую степень негодования могут впасть учителя-консерваторы) взгляд на русскую классику, на нашу общую “златую цепь на дубе том”. Идея — неоригинальная; во Франции лет тридцать тому назад она уже была осуществлена: там вышел трехтомник о французских классиках, написанный (так же, по именам) современными французскими писателями. Каково отечественное исполнение?
Сначала весьма раздражает насильственное осовременивание классики разными новыми, не характерными для того времени понятиями и словечками.
Как бы заигрывая с аудиторией: “панк” — Чацкий. Ну какой из него панк, помилуйте. Автор эссе о Грибоедове, открывающго двухтомник, “Космическая карета, или Один день панка” Сергей Шаргунов не знает, кто такие панки? Да, он из нового, следующего за панками поколения, путается. Кстати, в новом путаницы всегда больше, чем в старом, — еще не устоялось. Да и помнится близлежащее хуже, чем удаленное (эффект не только возрастной).
“Панк”, потом весь этот космос — “космическая ракета” (Грибоедов), “Бричка Чичикова ничем не хуже звездолета” (А. Секацкий, эссе о Гоголе). Гоголь — “мастер приготовления препаратов in vivo” (Секацкий), “логокомпозитор” Островский (это уже Татьяна Москвина), роман “Обломов” как триллер (Михаил Шишкин); “проект Фет”, “литературный менеджер Тургенев” (Андрей Левкин), “несанкционированный митинг декабристов” (Людмила Петрушевская), “первый популист” Чернышевский (Сергей Болмат). И так далее. Оживляет это восприятие или — авторский текст?
Я думаю, что восприятие это если и оживляет… то раздражая, а вот авторов эссе — заводит. Далеко заводит.
“Культуртрегер” Некрасов (Майя Кучерская). Он же активно “двигает свою камеру”, выдумывает “кинематографические сцены”… Эта псевдосовременная бойкость унижает Некрасова и не украшает Кучерскую. Все-таки неслучайно гроб Некрасова провожали на кладбище десятки тысяч людей, а когда, прощаясь, упомянули Пушкина, то из толпы выкрикнули — “Выше! Выше!”. И неслучайно о кончине Некрасова — и о прощании — так горько написал его литературный противник, Достоевский. А вот кто у нас среди литераторов в XIX веке на время “сумел стать на редкость успешным литературным предпринимателем и доказать на практике, что даже самые удивительные домыслы могут быть вполне конвертируемы, если не в прекрасную жизнь, то, во всяком случае, во вполне пристойное существование: нужно только отдаться им вполне и целиком и взяться за дело со всей безоглядностью и энергией делового человека”? Ни в жизнь не догадаетесь. Сергей Болмат утверждает, что это — Чернышевский.
Впрочем, в студенческом прошлом — ученица Владимира Николаевича Турбина, — я за парадоксы, а не против таковых. Турбина (филолога, которому так и не дали защитить докторскую) за его парадоксализм травили на кафедре русской классики филфака МГУ. А он — он просто насаждал этот парадоксализм в сознание своего “лермонтовского” семинара, к ужасу филфаковского окружения. И приближал к себе как раз парадоксалистов вроде тогдашнего “дикорастущего студента” Михаила Эпштейна. Вот уж кому, я думаю, идея выпущенного “Лимбус-пресс” двухтомника была бы по сердцу, так это Турбину. Да и мне она по сердцу.
Но дело не в этом.
С особым трепетом, конечно же, приближаешься к Пушкину.
Людмила Петрушевская, автор эссе “О Пушкине”, вызывающе: “Пушкин — гений. Это мой выбор”.
Да кто б сомневался!
Это выбор народа. Фрукт — яблоко, поэт — Пушкин. И кафе — “Пушкин”. И все кругом — сплошной Пушкин, потому что гений. А гений — потому что Пушкин. И так от Хармса до наших дней.
Петрушевская, полагаю, Хармса в сознании держит. “Если бы при его жизни люди понимали, что он великий, то, наверное, ему прямо бы на улице или в булочной говорили, что знают его, как же, читали еще в школе, и просили бы у него автограф”. “Пушкин страдал, но делать было нечего”.
Впрочем, в сторону Хармса кивает не только “пушкинское” эссе, — в другом случае, вряд ли ненамеренно. Вот о поэме “Двенадцать”: “Музыка революции, как и положено, играла недолго”. А вот Вс. Емелин высказывается в своем стиле о самом Блоке: “Общее настроение поэта весьма мрачно. Семья рушится, мать болеет”. Ну зачем уж так дешево заигрывать с молодежью. Она — молодежь — подороже себя ценит. А “поржать” (ржунимагу) в другое место ходит, не в учебник. Не дает покоя участникам литпроекта и “шаргуновский” образ панка, вот и у Г. Садулаева читаем: “Короче, Есенин был для меня как бы эмо. В эпоху Серебряного века в русской поэзии было много неформалов. Символисты были вроде готов. Футуристы, не сказать чтобы панки, скорее фрики. Народные примитивисты косили под хиппи. А вот акмеисты — те были серьезные, вообще не тусовались”. И Маяковский “был бы панком. Еще раньше — хиппи, битником, стилягой…”, “антиглобалистом”; так же стереотипно у каждого второго — третьего возникает космо-ассоциация (“Одетый в желтую кофту Маяковский производил впечатление столь же эпатирующее, каким сегодня мог бы похвастаться разве что человек, разгуливающий по улице в скафандре космонавта” — ну уж это автор хватил). В десятые годы прошлого века поэтического и художественного эпатажа хватало — удивляться перестали. Но Хармс… В. Тучков: “…Лишь один вид громадных кулаков Маяковского был способен отрезвить самых отчаянных забияк”. Если “панк” и “космос” — красной нитью, то Хармс просто-таки подмигивает из-под строк.
Но дело не в этом.
Писатели, пишущие о писателях, пишут каждый маленькую “ЖЗЛ”, которая сейчас востребована и популярна именно в формате “современный писатель — о писателе-классике”. Иногда еще острее: современный писатель — о своем ровеснике и коллеге (жарко обсуждаемый и отчасти осуждаемый В. Попов о С. Довлатове, “малая” серия “ЖЗЛ”). Вместо одного толстого “ЖЗЛ” читатель двухтомника получает разом сорок два жизнеописания! В этом тоже, согласитесь, есть что-то хармсовское.
Так вот: Хармс здесь спасителен, ибо на его интонации можно съехать с горки, не повредив известное место и миновав все зияния своего образования. Хармсовская интонация много чего спишет. И она списывает — слабое знакомство с эпохой, незнание контекста, приблизительное знакомство с предметом жизнеописания и т.п. противные штуки.
Что еще действует на читателя — кроме искупающей иные грехи и огрехи интонации? (Вроде как немножко понарошку.) Соседство/родство с предметом. Картинка из своей жизни, часто — яркая, — оправдывающая свой путь к Есенину — Блоку — Маяковскому и т.д.
У Сергея Носова получился один из самых удачных в книге “ЖЗЛ’ов”, о Достоевском — а начал он с темы соседства с классиком по городу, с “достоевской” прогулки по Сенной и ее окрестностям. Эта — вроде бы — лирика ничему не помешала.
Когда же Валерий Попов пишет не о Довлатове, а о Льве Толстом и рассказывает о своих поездках в Ясную Поляну, и как он был там недавно и представлял ночной уход Толстого, чтобы бежать из этой жизни, и, восклицая, восхищается сюжетообразованием в “Войне и мире” — “Ну, каково? Да по плотности интриги, “крутости” совершаемых ею поворотов все нынешние сериалы и “женские романы” и рядом не стоят!”, то хочется отойти в сторону и туда же перенести роман Толстого. Сам В. Попов признается (в финале своего сочинения), мол, “не могу быть уверен, что понимаю именно так, как надо”. Не уверен — не пиши.
Писатели кокетливы, писатели эгоистичны — и любовь к самому себе посильнее чувств ко всякой там классике, — но, как бы ни было тяжко, надо себя окорачивать, знать меру. Скажем, вступление к Есенину — описание своего школьного чтения есенинских стихов — это все-таки отдельная история: Есенин — отдельно, Садулаев — отдельно.
Оригинальнее прочих получились эссе у неписателя и нефилолога, философа Александра Секацкого о Гоголе, у Татьяны Москвиной об Островском. Концентрированные не на себе, а на предмете — Елена Шварц о Тютчеве, Сергей Гандлевский о Бабеле, Владимир Шаров о Платонове, Михаил Шишкин о Гончарове, Мария Степанова о Цветаевой. Есть тексты, где пишущие о себе забывали. А вот туманные и кокетливые афоризмы вроде “Поэт вообще существо лживое, муторное и мутное” (это Дмитрий Воденников формулирует, а может, наоборот? Искреннее, честное и прозрачное? Можно и так…) Хлесткие афоризмы — нужны ли они в тексте еще одного — такая “двойчатка” есть и о Маяковском — эссе о Цветаевой? Ведь ее самое “не перешибешь” с ее блестящим даром формулировать — может быть, лучше заходить в ее мир с иной стороны?
В данном случае текст Воденникова — скорее исповедальный, чем аналитический; ведь это он — о себе, а не о ней; и о женщинах 1970—1980-х годов, “строивших себя под Цветаеву”: “…То ли скульптор, то ли художник, с крупными чертами лица, ходила босиком. Она, собственно, и открыла мне Цветаеву. Но дело сейчас не в этом. А в том, что каким-то неуловимым образом она узурпировала у Цветаевой ее безбытность, неустроенность, сложность, конфликтность (не знаю уж, как у самой этой дамы обстояло дело с даром, — надеюсь, что она была талантлива, потому что в отсутствие дара все эти цветаевские муть и выверт смотрятся вообще бессмысленными)”. Отличный текст, между прочим.
И тут мы подходим к еще одной, а может быть, и самой важной теме: а как сама современная литература отразилась в этих “отражениях”, выражаясь формулой Иннокентия Анненского? Ведь это большое испытание для них/нас самих: на фоне Пушкина, и птичка вылетает.
* * *
На фоне Пушкина — есть это уже у наших классиков, ставших предметом современных писателей.
Гоголь — о Пушкине.
Достоевский — о Толстом (в связи с его романами). О Некрасове. О Белинском, наконец.
Тургенев — о Шекспире, о русском Гамлете.
Блок — о Пушкине.
(И все русские писатели — отдельным томом! — от Гоголя до Ахматовой, Цветаевой, и Битова, Петрушевской, — разумеется, через Хармса, — о Пушкине.)
Набоков — его лекции о русских писателях, справедливы они и нет.
Иосиф Бродский — его необычайное по силе даже для него эссе о цветаевском “Новогоднем”.
Это была бы такая книга, которая не поместилась бы в два тома, — ее можно было бы сделать перекрестно-активной, в DVD-версии, со ссылками взаимными. Живая книга, с корнями, кроной, ветвями. Дуб. У Лукоморья. А коллективный котученый — это мы все ходим вокруг, по златой цепи. И днем и ночью.
Но дело не в этом.
А дело, как я уже сказала, — в отражениях.
* * *
Выдерживает ли современная словесность, как она представлена в двухтомнике, от Александра Кабакова до Ольги Славниковой, от Андрея Левкина до Павла Крусанова, от Сергея Гандлевского до Владимира Шарова, от Александра Терехова (Солженицын) до Андрея Рубанова (Варлам Шаламов), это испытание? Или — скорее — так (может быть, некорректен мой вопрос — не со Львом Толстым соревноваться! не с Достоевским! а с другой стороны — с кем еще? не с Потапенкой же) — существуем мы на свете, мы, современная русская литература? Или мы — как сегодняшние греки — и древние? И язык другой, и вообще рядом не стоим.
И вообще — русская литература умерла. Поминки справили уже лет двадцать тому.
Дело портят, конечно, непонятки: почему рядом с Гандлевским, Тереховым и Шаровым — Алла Горбунова о Мандельштаме, зачем, чем заслужила и почему надо ее читать? Что отражаться-то будет? Или — Наталия Курчатова (Куприн), Александр Етоев (Зощенко), Евгений Мякишев (Заболоцкий)? И на челе его высоком не отразилось ничего. “Детство Заболоцкого прошло под традиционные напевы российской земли”. Или Ксения Букша: “Поэты веселого нрава (Державин, Пушкин, Пастернак, ранний Бродский, Дмитрий Быков…) нередко избыточны”. Странно, что Дмитрий Быков (поздний), который пиарит Букшу лет десять, не пиарит ее взаимно в этом сборнике (у него — М. Горький)! Быков у Букши проходит дважды: “Дмитрий Быков, написавший о Пастернаке огромную книгу, построил ее по принципу сезонности: зима, весна, лето, осень. Цикличность — самая важная вещь для понимания пастернаковской лирики”. Простите, но это не Быков — это в книге автора сих заметок, вышедшей третьим изданием (первое — 2000 г., издательство “БЛИЦ”, СПб.) — “Борис Пастернак. Времена жизни” (“Время”, 2007). Именно мною всем четырем временам года, начиная именно с зимы (его рождение), уподоблены циклы жизни и творчества Пастернака. (Дм. Быков поместил всего Пастернака — в лето.) Не зная религиозных основ семьи Пастернака (о его отце и его сионизме существует отдельная монография; Пастернаки не “выкресты”), та же Букша пишет: “Вот, вот — Пастернак заговорил о главном: о шалостях фей, о елках, яблоках, свечках, о том, чем было Рождество для него, мальчика из любящей семьи. Пастернак был евреем по рождению, но Новый Завет ему дороже Ветхого…” и так далее, много букаф. Так вот: Рождество в детстве мальчика никак не могло отмечаться и не отмечалось — в силу религиозных семейных традиций. А что дороже христианину — так Библия, по Пастернаку, “записная книга человечества”, состоит из того и другого Заветов.
А как отнестись к тому, что эссе об Ахматовой Светлана Бодрунова заканчивает длинным стихотворением собственного сочинения? Мотивируя сей неожиданный “заключительный аккорд” тем, что это подражание “в ахматовском стиле” — позволено ей “по праву любви”. Позволено ли “по праву любви” еще и называть Ахматову “самой выдержанной с точки зрения стиля дамой Серебряного века”, а “МЦ” и “ААА” — так у Бодруновой — “гранд-дамами русской поэзии”? Амикошонство с великими — особое качество особого кокетства с читателями; в двухтомнике с этим “повезло” именно великим поэтам. Ведь сколько — да и зачем? — надо объяснять читателю, кто есть Бодрунова, а она, не колеблясь — и бойко, — сообщает о своих доверительных беседах (“Чем дальше, тем больше мне хотелось бы удаляться от Цветаевой и быть ближе к Ахматовой”. А читателю “Матрицы” не все равно? Тем более что Бодрунова несколькими страницами раньше замечает весьма точно: “С Ахматовой же совсем иная история: цельность ее стиля и системы ценностей имеет такую степень, что любое подражание ей — топорно, а потому бессмысленно”).
Незнание всегда простительно, даже невежество извинительно, — когда и то, и другое не “учительство”. А если перед нами на самом деле книга, претендующая хотя бы на “факультативный учебник” (определение В. Топорова, который, как следует из выходных данных, является хоть и не автором идеи, как выяснилось, чужой, уже опробованной во Франции, но автором названия — “Литературная матрица. Учебник, написанный писателями”), то знак “При участии филологического факультета Санкт-Петербургского государственного университета” дорогого стоит.
Опять сворачиваю на дорожку филологии; так как обстоит дело с писательством? Можно ли трогать классику руками современных писателей? Полезно ли — ввиду того, что они, бывает, ошибаются в фактах, и далеко летают в вольных трактовках?
Можно, нужно. Полезно.
И последнее.
Так выдерживает ли современная словесность не как учебное пособие (факультативное, альтернативное…) экзамен — быть рядом с классикой?
Иногда — даже легче, чем собственно художественными сочинениями. Прикрывая свои заплаты и дыры — судьбами великих.
Но существуя!
“Культурная политика” — постоянная рубрика Натальи Ивановой (см. № 11, 2010).
* “The Icon and the Axe” (“Икона и топор”) — название книги о русской культуре Дж. Биллингтона, директора Библиотеки Конгресса США.
** “The Hedgehog and the Fox” (“Еж и лисица”) — название книги Исайи Берлина, посвященной русской проблематике.