Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2010
Дежурная по пятиэтажной России
Евгения Пищикова. Пятиэтажная Россия. — М.: ИД “Ключ-с”, 2009.
Если смотреть на нашу жизнь глазами писательницы, а лучше сказать, бытописательницы Евгении Пищиковой, то и ничего страшного и нет, а, наоборот, все очень симпатично выглядит. А взгляд у Пищиковой на пятиэтажную Россию, то есть самую что ни есть настоящую, — обширный, внимательный, любовный и понимающий. Она фиксирует все, что вроде бы на глазах у всех. Но там, где наш глаз “обрывается, куцый”: “Холодно, зябко, тучи низкие, пороша сеет. Поле выгнутое, лысое. И посреди серый дом о четыре подъезда со всеми подробностями обычного хрущобного жилья — балконы, забитые ерундой, облупившиеся окна. Плоская крыша. Дом-сирота. Печаль и печаль”, — и история прекращает свое течение, Пищикова способна увидеть совсем другое. “А вечером меня везли обратно. Темно, идет снег, выезжает машина на это голое поле, а там стоит невообразимо прекрасный дом. Золотой улей, налитый теплом. Горит каждое окно, в окнах видны елки с гирляндами и снежинки, вырезанные детьми из бумаги и наклеенные на стекла. И дом еле слышно гудит — посреди темноты, посреди пустыря. Это было такое острое переживание, такое пронзительное чувство гордости за людей, которые живут в этой сиротской пятиэтажке… Они устоят, что бы ни случилось. И праздник у детей будет. И если жизнь ради жизни — главный подвиг мещанина, то городское и поселковое мещанство — героическое сословие. Героический класс”.
Пищиковой интересны просто люди — те, кто выживает в любые времена и транслирует в будущее свою систему ценностей, свое представление о добре и зле, о смыслах и целях, потому что заняты именно своей жизнью, а уж насколько их мировоззрение соотносится там с большой историей и ее целями — это дело большой истории. Вон она как меняется у нас, а жизнь себе идет, повседневная, та самая мещанская, к которой в России было принято относиться свысока. Говорили, что не любят ее, а между тем этой мещанской жизнью жило большинство страны. Ну, наша дворянская культура, понятное дело, не замечала ее, и мы, вроде выросшие на ней, хотя нам по большому счету “досталось от нее жеманство — больше ничего”, — туда же. Как чеховская Маша, все стучим себя пальцем в лоб: “Ах, зеленый пояс нельзя к этому платью! Ах, мещанство!”. Наша советская культура, занятая переустройством мира больше, чем жизнью отдельного человека, тоже всячески поносила мещан. Сейчас вроде пришло их время, но мы опять нос воротим.
А Пищикова не стала нос воротить. И в этой мещанской жизни увидела много интересного про жизнь вообще — не ту, что должна быть, а ту, что есть. Она не этнографически записывает за народом, как он ест, женится, учит детей, переживает кризис и проч., а за всеми этими повседневными проявлениями бытовой жизни усматривает нечто общее и про жизнь, и про особенности нашей национальной физиономии, которая, если и сохранилась более или менее, то в этом самом героическом, по ее мнению, мещанстве. А героизм мещанства, равный условию его выживания, и заключается не в сопротивлении — государству, власти, среде, а в приятии — государства, власти, среды. Вот это приятие как условие и способ выживания и сохранения и интересует писательницу. При том что сама-то она скорее сопротивляется (ее блестящая, тонкая ирония как основа стиля и есть знак этого сопротивления) — именно из-за культурного родства и происхождения, а куда же еще деваться “одной образованной девице”, как она аттестовала не то себя, не то таких, как она? Но, сопротивляясь, она отдает отчет, что пятиэтажная Россия живет другим. И вот это “другое” она нам и показывает. А там уж видно будет, куда нам с этой Россией деваться — или ей с нами.
У Пищиковой “героем становится любой”. Например, бывшие чертежницы, от безысходности рванувшие было в горничные легендарного “Интуриста” и ни разу не пожалевшие об этом, и куда более экзотические обитатели этой гостиницы, в разрушении которой Пищикова видит эстетику увядания и особенную атмосферу угасания целого сословия — сословия советских халдеев, покидающих свой вишневый сад. В строчках брачных объявлений, даже в сокращениях (хорошо смотрится “без м/п” — так сообщают об отсутствии материальных проблем!) писательница обрисовывает “контуры общественной мечты” и ее изменения на протяжении лет двадцати. Читаешь — и смех и грех. Но в какой-то момент понимаешь, что за этими сокращениями, за этими надеждами на счастье — та самая “чувств простая пятерица”, которую видели святые отцы в каждом человеке. А что сложного-то? И нового тоже ничего: “Элементарно хочу замуж! 40 лет, врач. Детей нет”. Пищикова комментирует: “Сразу видишь за одной-единственной строчкой человека — медичка. Склад ума сардонический. Я, безусловно, привела в пример объявление по-своему совершенное. Оно волнует как личное высказывание”. Пищикова и воспринимает жизнь как “личное высказывание”. А оно уж может быть каким угодно: и глупым, и амбициозным, и смешным, и трогательным — но в глазах автора оно “обаятельно — для тех, кто понимает”, как и было сказано. Для Евгении Пищиковой оно именно — “обаятельно”. И эта ее способность так прочитать чужую банальность, а даже и глупость как что-то положительно-трогательное, наивное, преобразовать эту человеческую живую жизнь в нечто вызывающее сочувствие и понимание, не просто редка — уникальна!
А как любит Пищикова почтенные городские семьи, знающие, как выжить сегодня и всегда; а как, рассказывая новую притчу о сегодняшнем хозяине и работнике, несколькими точными штрихами набрасывает социально-психологический портрет того и другого… Вот пишет она о своей домработнице: “Света занимает в моей жизни чрезвычайно важное место. Я не знаю о ней ничего (кроме того, что в Бендерах — очень красиво), а она знает обо мне все. Все грехи и слабости нашей семьи открыты ее взгляду, и я знаю, что она судит меня. Необязательно осуждает, но обязательно судит, потому что суд — наиболее привычная для нее форма мышления”. А ведь начала вроде про другое, а потом — в придаточном предложении, будто и необязательно — раз — и про суд как наиболее привычную форму мышления! И у Пищиковой так на каждом шагу: это умение сказать важное и не носиться с этим, не развивать мысль, не перегружать собой то, что интересно, как она убеждена, и само по себе. Нет, конечно, не само по себе, а потому что это она так увидела, так поняла и так сказала.
Интонацию она находит для своих очерков удивительную, ей веришь сразу и безоговорочно, и хочется не только читать и читать дальше, и чтобы книга не кончалась, но и каким-то образом тоже научиться так разговаривать, или так смотреть на жизнь и на этих людей, или так понимать их, чтобы не разлюбить, несмотря на все, что видишь и понимаешь. Потому что только любовь, когда чувствуешь себя плоть от плоти, кровь от крови пятиэтажной России, может увидеть смысл там, где, кажется, и смысла-то никакого нет.
Эта любовь не только не лишает Пищикову зоркости, с которой она смотрит на обыденность, ничего не выпуская из внимания, не закрывая глаза на противоречащие друг другу мелочи, которые могли бы не только добавить дегтя, но и вообще лишить картину жизни не то что стройности — содержания вообще. Примеров такому унылому взгляду — тьма-тьмущая. Нет, Пищикову, кажется, радует это многообразие и нагромождение деталей, она видит в них не безвкусицу, не всеядность и разброд в мозгах, а цветущую сложность жизни (конечно, не в словоупотреблении строгого К. Леонтьева!). И в этом проявляется такое редкое приятие жизни во всем ее разнообразии, в положительном смысле, как выражались те самые носители дворянской культуры. Это разнообразие может, конечно, задеть, оскорбить и даже показаться излишним. Но кажется это только тем, кто являет собой “бедствие среднего вкуса”, о чем в сердцах еще Юрий Живаго говорил. И сколько раз ловишь себя на проявлениях этого самого “среднего вкуса”, живя с вбитым в голову девизом “Ничего — слишком”, отворачиваясь или шарахаясь от этого буйства жизни, а Пищикова — ничего, понимает. И начинает проясняться и в собственных мозгах, читаешь вот так и думаешь, что это разнообразие и прочие излишества потом, утрамбовавшись, переварившись и усвоившись, лягут на нашу коллективную душу и на наш уклад и станут стилем, традицией, жизнью. Чему уже не раз было множество доказательств в нашей истории. Это ведь только на вкус молодого и ригористского Чацкого “смесь французского с нижегородским” — фи, а на деле-то получается освоение культурного богатства человечества, и может, это самое освоение и есть наше ноу-хау. А какое же освоение без переработки? Ну, а на переработку смотреть, может, кому и не очень приятно, но вот Пищикова смотрит, не боится и нам показывает. Мол, смотрите: ничего страшного, даже интересно.
Вот она описывает убранство обычной городской квартиры тех самых почтенных городских жителей, мещан, то есть. Да не описывает, ибо в описании есть отстраненность, учет и оценка, а внимательно и тепло смотрит, потому что это квартира людей, которых она знает уже много лет, в гости ездит и про жизнь разговаривает. “Помимо икон, на тумбочке стоят фотографии умершей мамы Сергей Владимировича, пучок вербы, стакан воды с серебряной ложкой. За иконами положена подкова и спрятаны коробочки, куда складываются волосы всех членов семьи. Волосы Татьяна Владимировна выбрасывать запрещает категорически. В тумбочке хранятся фотоальбомы, монетка из Наташиной свадебной туфли. Рядом на телевизоре — керамическая свинка, символ года, и жаба с денежкой во рту — талисман на финансовое благополучие фамилии. Словом, маленький семейный алтарь”. Да из этого описания можно выудить какие угодно смыслы и завернуть любой анализ, обвинив людей, так обставляющих и понимающих свой быт и жизнь, мол, понаставили свечек всем богам, смешали все подряд без всякого разумения, демонстрируют свой инфантилизм и проч, и проч. Пищикова же ничего не оценивает. И не только потому, что, очевидно, будучи человеком деликатным и тонким, то есть являя почти утраченные сегодня главные признаки интеллигентности, не считает себя вправе оценивать все это (кто нас поставил судьями этим людям?). Она обладает именно просвещенным взглядом — во всех смыслах — и на жизнь этих конкретно людей, и на жизнь этой конкретно страны — в любой момент ее бытования. Она смотрит на все это — и в этом нагромождении деталей появляется если не смысл, то сочувствие, понимание их жизни, которая вся как на ладони — в этом семейном алтаре, и как следствие — признает правоту этих людей. Не это ли и есть главное свойство просвещенного взгляда — посмотреть и понять? Да и прикладная просвещенность тоже хороша — как органичны и уместны ссылки на словари, старые и новые справочники, книги, статьи. Эти ссылки вызывают забытое ощущение доброкачественности работы, так сказать, основательности, и в то же время показывают отношение автора к происходящему сегодня. Не столько философски отстраненное, мол, и это было, и это пройдет, — сколько вполне жизнеутверждающее: и это переживем, как переживали не раз и не то! И такой взгляд на вещи задает правильный масштаб явлений и событий — так складывается культурный слой, в котором сохраняется и отражается все. Автор не боится перегрузить смыслами то, что кажется поверхностным (ну что можно выжать из репертуара певиц провинциальных кафе, какие общественные тенденции? — а Пищикова выжмет), и не носится с тем, что навязло в зубах от бесконечных обсуждений, т.е. не дудит в общую дуду про какое-нибудь очередное общее место. А если и пишет о кризисе семьи или массовой культуре, то такие наши национальные особенности усмотрит, что яснее ясного, откуда кризис и откуда такая массовая культура.
Вот небольшой очерк “Лыжи”. Начинается как воспоминание о детстве, до того конкретное, что каждый узнает и вспомнит: “Лыжи были маленькие, коричневые, с брезентовыми петлями вместо креплений; на каждой по облупившемуся северному оленю. … Пойдем встречать папу. … Суй, суй валенок в петельку”. И уже там, внутри этих детских воспоминаний, в этих же, еще теплых, домашних интонациях, слышится уже другое — ироничное и аналитическое, сегодняшнее. “Вот идет папа, кандидат умных наук с пряниками в портфеле, но он не умеет ставить лыжи елочкой и поэтому никогда не заберется на горку. Ну и что, у русских интеллигентов другие вершины. А какие, мама? Вырастешь — узнаешь”. И после риторически-лирического вопроса: “Как бы вырастали русские дети без лыжной науки?” — покатятся рассуждения о русских смыслах и русской жизни. Кто бы мог подумать, какими продуктивными окажутся какие-то лыжи. Она вспомнит и детские стишки про лыжную прогулку, и увидит репетицию побега в чем-то туристско-сентиметальном: “В синюю даль убегает лыжня, юностью легкой лукаво дразня”, и подтверждение возможности этого побега в женском вопросе: “Куда навострил лыжи?” И так, по цитатам, по поговоркам (“Дорога не важна — важно направление”) — доедет Пищикова до наших времен, когда вместо лыж на балконе, олицетворяющих добропорядочность дома (“в этом доме ходят на лыжах в зимний лес, значит, за этой дверью все хорошо!”), появятся другие лыжи, горные — “лыжи для успешных людей”. И аккуратненько, почти без эпитетов, постепенно разгоняясь и увеличивая виражи до свиста в ушах, очень четко, что подтверждает классность катания, достигнет своей цели: “Высота облагораживает. … Горный воздух обычному не чета. … Великие люди обживают вершки, отдыхая там со своими верными корешками, и лыжи стоят не у печек, а у каминов. Любит горные лыжи и невысокий голубоглазый человек, который думает о нас всех”.
А в конце очерка, “заглянув в Академический словарь”, удивит неожиданным значением этих самых лыж, которые по-древнерусски-то означают “ложную весть”. “И уж там омонимы — не омонимы (нет, все-таки молодец: как не обезопаситься! А то, “перышком скрипя”, кто-нибудь полезет с уточнениями!), а от такого прошлого не скроешься. Не спасут нас лыжи. Никуда мы не убежим на своих беговых, и вряд ли хоть кто-то уютно спустится на своих горных”. Но и это еще не конец, потому что Пищикова если и занимается публицистикой, намеками и аллюзиями, то вскользь, “как бы резвяся и играя”, главное же ее дело — вывести наше сознание и восприятие из привычных границ смыслов и клише, начав про одно — ну, подумаешь, лыжи! — кончить совсем про другое, совсем. “Заигрались мы, а лыжи — не игрушка. Только дети знают, что это серьезный, взрослый снаряд, обучающий смирению. Валенки в петли, елочкой в горку, съехать носом в сугроб, высморкаться в варежку, и снова, и снова, и опять, до самой темноты, до зимнего стылого мрака. В ожидании усталого папы, который, возможно, принесет пряников”. И это хоть в любой европейский сборник, посвященный современному религиозному сознанию, поиску Отца и проч., и проч., помещай — будет хорошо смотреться.
Пищикова в определенном смысле может писать, как завещал нам великий Чехов: про лыжи — так про лыжи, про шубу — очень хорошо! И заячий тулупчик вспомнит, и “славную бекешу”, и морозную пыль на бобровом воротнике, и фильм “Мужчина и женщина”, и так повернет шубейку, и этак, чтобы в конце выдать точно до афористичности: “Женщины большой равнодушной холодной страны мечтают о шубах не потому, что им холодно, а потому, что им страшно”.
А про магазины эконом-класса! “И вот “снизу” родилась новая драматургия похода за покупками. … Так ходят по грибы. Маленькие хитрости позволяют обогнать грибника-соседа и выбрать лучшее среди одинакового”. Скажешь разве, что она обидела всех грибников, что снисходительно посматривает на посетителей всех этих “Копеечек” и “Пятерочек”? Да ни в жизнь! Хотя может и похлеще завернуть. “Магазин эконом-класса”, как земская учительница — все ее уважают, но никто не любит”. Да из этого одного сравнения можно было целый роман выжать! А она — так вот, широкой рукой, в проброс.
Вот я и говорю, пишет вроде про одно, а выходит про другое. Она, наблюдая внешний, казалось бы, мир, видит и описывает то, что может стать “дней минувших анекдотами” в самом что ни есть эпическом смысле. В этом бытописании развивается традиционный диалог просвещенного сознания и народного. Пищикова при всем внимании к пятиэтажной России, уважении и проч., относится к ней между тем без иллюзий и ожиданий, без обольщений единством и соборностью, без этих вековых интеллигентских комплексов. Она-то, писательница, все присматривается, все запомнить, понять хочет, как жизнь устроена да к чему это все привести может, а это самое ее любимое городское мещанство, героически проживающее в одиноких домах в лысом поле, в больших и малых городах, бодро, ничтоже сумняшеся поучает же ее, что покупать, как квартиру обустраивать, какую музыку слушать, реализуя свою привычную форму сознания — суда. И прямыми советами в категоричной форме, как с недоумком, поучают: “Данон” покупать нельзя, это живая модифицированная соя. Ты что, кормишь ребенка болгарским перцем? Это все равно что светофор съесть или банку гуаши. Голая химия”. Чего там чикаться и миндальничать, как московская гостья давеча в их квартире. “Ах, жаба с денежкой, ах, свадебная туфелька, ах, семейный алтарь”! Нет, они правду-матку прямо в лицо, хоть и среди прочих наблюдений: “А ты в Москве-то чего в последнее время покупала? Плоский телевизор брала? Слушай, тебя обмануть проще простого! Ты знаешь, почему все эти плоские телевизоры в Россию за такие маленькие деньги везут? Потому что они во всем мире больше никому не нужны — они цифровое телевидение не показывают. Не крути головой, ты меня еще вспомнишь, когда Москву на цифру переведут”.
Если бы только йогурт и телевизор! Нет, тут другое. Получается, что просвещенное сознание изучает, придает смысл, объясняет и оправдывает — народные вкусы, представления, привычки. Купили небогатые родители дочке телефон за двенадцать тыщ и сказали таковы слова: “Такие же телефоны купили всем ее подружкам, это сейчас важно для нее. Завидовать нельзя в таком возрасте. Будет завидовать — испортится!” И Пищикова, которая, похоже, и сама бы обошлась без такого телефона, и дочке бы своей как-нибудь объяснила, что можно без него прожить, восхищается мудростью родителей: “Мечтать о вещах полезно, а завидовать — вредно. Зависть опасна для семьи, потому что может нарушить душевное равновесие девицы, меж тем как внутренний покой — свят. Это залог самосохранения семьи”. Каковы выводы! Каков слог! Так и просится в нравственные прописи. Поступок семьи с безумной покупкой, вполне укладывающийся в мейнстрим, тренд и бренд, получает обобщенно-законченную форму только в оценке этого самого просвещенного сознания, к которому сами представители народа относятся по-прежнему свысока. Этот “героический класс” самим фактом своего существования, своей огромностью и, по большому счету, однородностью будто управляет сознанием, приковывая к себе внимание, позволяя — так уж и быть — объяснить его жизнь, но не лезть больше с исправлениями и советами.
И вот тонкая, умная, талантливая в каждом взгляде Пищикова изучает их жизнь, их вкусы, их истории, — а они, будучи глубоко и навсегда замкнуты в своей жизни, вкусах, истории, так и не считают ее своей с тех пор, как “одна интеллигентная девица” вступила в межсословный брак — во всех смыслах. И замуж вышла было, и породнить культурные слои попыталась, метафорически соединившись (до мистического соединения — слава Богу! — дело не дошло) с народом. “Наша героиня хочет примкнуть к народному рою и узнать цену тайне смирения и жизни во имя жизни. Она уверена, что сейчас окунется в море народной приязни или хотя бы обнаружит вокруг себя атмосферу безусловного признания своих собственных заслуг”. Но вместо этого — “угрюмая тень на челе собеседников”. Пережив множество потрясений и неприятных открытий, она кое-что поняла наконец. И наша “одна интеллигентная девица” “начинает понемногу… понимать”, что “ни одна ее хозяйственная инициатива, ни одна прихоть, ни одно усилие ровным счетом ничего не совпадает с укладом дома. Семья, ею потревоженная, состоит из людей удивительной цельности, не ведающих сомнений. … Складывалось впечатление, что, если каждый член простой семьи был сам по себе устроен несколько проще, чем наша девица (которая тоже, между прочим, не бином Ньютона), то “простая” семья устроена значительно сложнее интеллигентской. То есть силы были потрачены не на совершенствование себя, а на совершенствования роя”. В межсословном браке интеллигенции и народа жизненная сила и будущее — за народом. Со всеми вытекающими последствиями для обеих сторон.
Дитя этого брака — пятиэтажная Россия, живущая по своим законам и представлениям, смутно представляющая, откуда она родом. Книга Евгении Пищиковой — попытка наладить родственные связи, рассказать “героическому сословию”, выживавшему во все времена, и уцелевшей и постепенно мутирующей интеллигенции друг о друге.
Татьяна Морозова