Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2010
Об авторе | Игорь Зотов родился в Москве в 1955 году. Закончил филфак МГУ. Переводчик, журналист. Автор двух книг прозы: “День Деревякина” (2002) и “Аут” (2009). Живет в Калужской области. Рассказ “Богбандит” входит в новый роман, который автор только что завершил.
Игорь Зотов
Богбандит
рассказ
Пенсионер Николай Петрович Пурин стоит перед беременной девкой в полупустом переходе с “Театральной” на “Площадь Революции”. Та держит обеими руками (точно боится, что вихрь подземный вырвет-унесет) бумажку: “Помогите на жизнь”.
— А ноги когда расставляла да м.ндой торговала, о жизни думала? — строго вопрошает Пурин.
— Что?
Гулко, девка в толк не возьмет, чего привязался этот высокий старик с глазами серыми, злыми, под глазами мешки.
— Ноги когда расставляла, о жизни думала? — повторяет тот громче. И прибавляет: — М.ндюшка!
— Чего вы ругаетесь? — спрашивает девка, но как-то машинально, лицо опухшее то ли с горя, то ли с пьянства.
— А того: нах тебе такая жизнь? Родишь — и чего? Аборт нужно было делать, а-борт. И об борт ее швыряет! — Пенсионер вдруг поет неожиданно приятным баритоном. — Пошла б удавилась, и то лучше. И тебе, и помету твоему вонючему…
— Слышь, папаша, иди-ка ты отсюдова, — все так же бесстрастно девка.
Она лишь немного сердится, и то, кажется, не на нравоучения, просто старик мешает.
— М.ндюшка! — Николай Петрович поворачивается, чтобы идти, но вдруг передумывает, говорит:
— Кто же на тебя такую позарился, вот что мне скажи. Ноги кривые, ляжки толстые, шеи нет, рожа поперек себя шире… Разве по пьяни…
— Да иди ты… — вяло девка.
А он уж почти ласково:
— Может, с толстыми ляжками тайно придет она, и ты будешь читать свою чахлую дохлую лирику… Э-эх, ты, м.нда с ушами! Ведь и взрослая вроде, а того понять не хочешь, что уж коли родишь, так по-любому сдохнет твой помет. Это лишь вопрос времени. Ежели ты, конечно, не Богородица!
И Николай Петрович опять поет, на сей раз частушку, заполняя баритоном своды тоннеля:
— Ох, да не целуй меня взасос,
Ох, да я не Богородица!
Ох, да от меня Иисус Христос
Да все равно не родится!
Опа, опа!
Срослись с м.ндою жопа,
Да этого не может быть —
Промежуток должен быть!
И уходит, уходит, руки в широкие карманы перелицованного пальто, через плечо сумка.
“Вот, кстати, два зимних модных аксессуара: паховик и м.ндо! Хе-хе-хе-хе…” — бормочет громко, в переходе факт бормотания очень слышен, но содержания — не разобрать.
Пока Николай Петрович спускается на свою любимую станцию с бронзовыми истуканами в нишах, коротко поясню, что классическую строку он процитировал не из случайного каприза, — он вообще-то знает изрядно и стихов, и прозы — даром, что ли, больше тридцати лет проработал учителем словесности — и большой любитель щегольнуть цитаткой. Полузапретную в известные годы поэзию добывал где мог и переписывал, переписывал средневеково в амбарные книги — он и по сей день читает не типографские томы, а эти сероватые страницы, испещренные бисерным, невероятно четким почерком: стихи, стихи, стихи и даже в прозе — от руки исполненные “Москву—Петушки” и отчего-то “Машеньку” Набокова.
Пурин на платформе. Спешившая впереди девушка в модных штанах вдруг вильнула влево, привычно погладила намоленную коленку статуи рабочего в кепке и с винтовкой в бронзовой хватке — и дальше. “Ишь ты, м.нда позорная! В бога они верят, ха! Любому тельцу рады поклоняться! А штаны-то, штаны! Точно обосралася!..”. И вдогонку:
— Эй, эй, засра-анка!
Но та уж далеко, а вот прохожие заоборачивались: кто недоуменно, кто весело — дедуля спятил. Поток уносит любопытных, Николай Петрович останавливается. Он стоит как раз против парашютистки — по-всему только что приземлившейся, подбирающей с земли стропы. “А вот ее за сиську никто не погладит! Э-эх, люди!” Подходит поезд, пенсионер грузится, уезжает.
Изучает схему метро — куда податься. Конечный пункт вояжа с некоторых пор всегда один — “Третьяковская”, но это потом, потом. А пока Николай Петрович выходит на “Арбатской”, поднимается на эскалаторе и в буфете покупает стаканчик кофе с молоком. Это у него ритуал — пить кофе, разглядывая роящихся людей. К соседнему столику подходят две глухонемые тетки, они ничего не пьют, не едят, а просто притормозили потолковать. Обе некрасивые, в нелепых шерстяных шапках невероятных раскрасок. Пурин внимательно следит за пряжей их разговора, улыбается: “Ишь, парки страшенные! Плетут, плетут, потом — бац! и нет человеков!” Тетки замечают его взгляд, оборачиваются, руки их замирают.
— Чего уставились, убогие? На башне спорили химеры, которая из них урод? Хе-хе-хе! А вот угадайте по губам! Что, слабо? Сик-кушки!
Тетки укоризненно качают головами, дружно отворачиваются, взмахивают руками, уходят. Пенсионер допивает кофе, спускается на платформу “Библиотеки”.
Есть у него одно налюбленное местечко — переход с “Лубянки” на “Кузнецкий мост”. Там, возможно, стоит сейчас гордость его, так сказать, коллекции — старик, с виду ровесник Николая Петровича, со звонкой табличкой на груди: “Умер единственный сын. Нет денег похоронить. Помогите!”
Впервые Пурин приметил его в вестибюле на “Пушкинской” лет тому шесть или семь, когда еще не практиковал свои вояжи. Тогда, с непривычки подивившись про себя скорбному обстоятельству из жизни коллеги-пенсионера, подумал: “А сын-то небось в морге лежит, не дома ж! Интересно, сколько его по закону будут держать? Куда потом снесут? В яму общую? Этаким Моцартом?”
И надо же — месяца через два, но уже в переходе на “Кузнецком мосту”, Николай Петрович вновь увидал знакомого старика с той же табличкой. “Оп-паньки!” — остановился, долго недобрым взглядом буравил сверстника. Наконец, тот либо устыдился, либо надоело — поковылял к эскалатору, уехал первым же поездом.
Позже Николай Петрович встречал убитого горем отца то на “Китай-городе”, то на “Пушкинской”, то на “Баррикадной”, но чаще на “Кузнецком”. По-всему старик жил где-то у этой линии и не слишком разнообразил географию нищевания.
Собственно, с этого старика и начались вояжи Николая Петровича. Как-то раз не удержался, подошел к попрошайке вплотную и ехидно: “А что, сынок твой разве не разложился еще, так сказать, до первооснов?”
— Тебя не спросил! — неожиданно резво ответил тот, щеря желтые клыки.
Пурин смутился, он не ждал отпора, он ждал смущения, раскаяния, слез раскаяния. Не найдясь, чем еще ущемить нищего, отошел.
С годами Николай Петрович подробно изучил завсегдатаев подземного мира. Запросто мог отличить залетную молдаванку с грудным младенцем, просящую по старинке на прокорм — глазки у нее бегали еще неуверенно, не привыкла, знать, еще к московской публике, — от старожила, с достоинством справляющего свои нищие надобности. Отыскать же старика, все хоронящего и все не могущего похоронить своего сына, Николай Петрович считал особой удачей. Встречи их случались в разных местах, всегда неожиданно, и задавал пенсионер один и тот же вопрос:
— Ну-с, мил человек, на какой стадии разложения наш сыночек? Скелетизирован или же мы его в прохладе, в подполе храним? То бишь — мумифицирован…
Безутешный отец в полемику не вступал, молча прятал свою афишку, летом — за пазуху, в иные сезоны — под полу плаща или пальто (вполне приличных, впрочем, он вообще одевался прилично — тем самым располагая к себе прохожую публику: не бомж какой-то, но человек с бедой, с кем не случается!..), и ковылял прочь.
Однако на сей раз в переходе никого. Николай Петрович припоминает, когда в последний раз встречал убогого. Выходит, что давно, кажется, еще в сентябре. “А может, и помер. И лежат они теперь вдвоем, этак по-семейному, один скелетом, другой подгнивает разложенцем… Э-эх, что наша жизнь?! Игра!”
И отправляется на “Третьяковскую”.
Сюда с некоторых пор он приезжает регулярно. Здесь ему раздолье. Здесь он богохульствует. Здесь ахматовская церковь, и, поднимаясь по эскалатору, Николай Петрович неизменно шепчет про себя одно и то же:
“Один идет прямым путем, другой идет по кругу и ждет возврата в отчий дом, ждет прежнюю подругу. А я иду — за мной беда, не прямо и не косо, а в никуда и в никогда, как поезда с откоса…”.
На Ордынке, на углу у здания банка, что напротив церкви, стоит мужичок виду татарского, скуласт, пухлоглаз. Завел на цоколе под окном песнопения, у кривых ног разместил пожитки. Тулупчик расстегнут, на груди — большой белый крест из бумаги, на овечьем лацкане записка: “Подайте православному страннику!”.
— Стран-ник, — нарочито по слогам читает Николай Петрович вплотную. — Хе! …один бранил меня, другой моей супруге советы подавал, иной жалел о друге, кто поносил меня, кто на смех подымал, кто силой воротить соседям предлагал; иные уж за мной гнались; но я тем боле спешил перебежать городовое поле, дабы скорей узреть — оставя те места, спасенья верный путь и тесные врата…
Мужичок слушает внимательно, рукой же аккуратно, дабы не спугнуть чужого вдохновения, двигает по оконному откосу коробчонку за подаянием. От пенсионера, впрочем, сей жест не укрылся:
— Не шурши, убогий! Всю поэзию попоганил! Откуда идешь-то? Из Вологды в Керчь или наоборот?
— Зачем в Керчь? С Оки иду, из Мурома, — недоуменно мужичок.
— От Петра с Февронией?
— От них, от благодетелей, — сладко улыбается просящий, так что глаза и вовсе исчезают.
— Утром проснувшись, обнаружили люди, что раздельные гробы князя с княгиней пусты, святые же тела их лежали в общей могиле у храма Богородицы… — с удовольствием как бы припоминает пенсионер. — Помыслить такое невозможно, убогий, — какая в них сексуальная мощь была, в этих усопших!
— Какая? — с недоумевающей машинальностью мужичок.
— А такая: оне и костями умудряются совокупиться, а попросту — по.бстись!
— Ай-ай-ай! — вдруг взвизгнул мужичок, глазки вновь сузились донельзя, но уже зло, зло, побелели. — Ай-ай-ай, бес, бес!
И слюной брызжет.
Николай Петрович поспешно ретируется, семенит по переходу к самому храму. Озирается, но странник уж на него не смотрит, принимает милостыню от какой-то в платочке. И слава богу.
У свечной лавки бомжик клянчит без креста и затей: “Мне денег не надо, я покушать прошу, а не денег!”.
Николай Петрович ухмыляется, снимает перчатку и несграбными ручищами с желтыми ногтями чудовищных — в полпальца — размеров достает из внутреннего кармана спеленатые рекламной газеткой бутерброды с сыром (берет из дома в свои экспедиции), отделяет один, отламывает от него половину, протягивает:
— Ешь.
Тот принимает недоверчиво, и, не снимая грязной перчатки, — тут же жевать: крошки на ворот небесно-голубого некогда свитера.
— Любишь хлебушек-то? А если с маслицем да с сырком? А? Еще?
— Спасибо, вкусно очень, — хрипит бомж и тянется за добавкой.
— Ишь ты! — Николай Петрович отводит руку с бутербродом за спину. — А может, ты и мяса хочешь? Или жирное не ешь? Холестерина избегаешь?
— Мясо вкусно, — сипит бомж, губы его растягиваются в улыбке, обнажая отсутствие всяческих резцов.
— Так чего же ты стоишь? — выдержав театральную паузу, продолжает Николай Петрович. — Ступай, я же тебя не бью!
При звуке этих классических слов бомжик точно сглатывает улыбку, покачиваясь, собирает с сугроба драные пакеты с барахлом, послушно ковыляет прочь вдоль ограды.
— Мяса ему подавай! Пидарас… вонючий!
Замечу, что последнее выражение — наилюбимейшее у Николай Петровича. Причем первое слово никогда не остается у него в одиночестве: старик выдерживает паузу и прибавляет неизменное — “вонючий”! Всегда.
— А чего у Боженьки не спросишь? — Николай Петрович не отстает от убогого, идет рядом, бубнит. — Не дает, что ли? А то бросил бы тебе с небес плова небесного котелок, сарделек горних, а? Дай же ты всем понемногу, дескать, ну и не забудь про меня… Хе-хе-хе! Окуд-жаба ты моя смрадная!
Бомж влачится молча, хлопает гноящимися глазами. По всему видно — единственное его желание — опохмелиться. Пусть даже выслушав перед тем ругань и издевки этого, невесть откуда чуть ли не всякий божий день возникающего старика в длинном драповом пальто.
— Потому и не дает, что никакой он не Бог, а есть сущий бандит. Он с небес на нас развлекается. Ему смешно, как ты под забором от холода кочуришься, а я последние крохи от пенсии на черный хлеб собираю…
Это Пурин привирает для пафоса — никаких последних крох на черный хлеб он не собирает, он вполне себе обеспеченный старик, живущий на ренту с одной из своих квартир (у него их две), которую сдает семье врачей — причем половину берет деньгами, а другую — регулярным медицинским обследованием и лекарствами. А богохульствует оттого, что Бог наиподлейшим образом увел у него жену.
Между тем, пенсионер замечает, что в профиль бомж поразительно похож на Параджанова — просто копия! И тогда он говорит:
— Ну-ка стой, стой!
Тот послушно останавливается, опускает пакеты на землю.
— Ты вот убогий-убогий, а сам того не знаешь, что сидишь на златом мешке!
Бомжик озирается по сторонам, смотрит под ноги, назад, но мешка со златом не обнаруживает.
— Да не туда глядишь, не туда, — смеется Николай Петрович. — Ты в зеркало гляди, тебе на Мосфильм надо бежать срочно, пока совсем не издох, на главную роль проситься — ты на Параджанова похож, как брат-близнец!
Бомжик тускнеет лицом — он не знает, кто Параджанов и почему ему на Мосфильм.
— Да и хер с тобой! Заболтался я, к храму, к храму! Вот ты мне скажи, убогий, отчего ты не на паперти стоишь? Не пускают? Правильно — там своя мафия нищая! А тебе судьба на задах торчать… Эх, не по-христиански, не по-христиански…
— Мне денег не надо, — вдруг вспоминает бомж, — я кушать хочу…
— Это мы уже слышали, — Николай Петрович идет дальше, к паперти, к паперти.
Дорогой он напевает “Тореадора”. И неспроста: в юности Николай Петрович грезил оперной карьерой, был у него немаленький баритон. В школьном хоре солировал, пел звонко, громко, всем на зависть. Как голос сломался и вновь оформился — посулил ему школьный хормейстер звездную карьеру, посулил щедро, так что Николаша поверил безусловно. Решил поступать в училище, но буквально накануне прослушивания — простыл, осип и на экзамен не пошел. Отец его — Петр Николаевич, инженер, человек нрава крутого, рассудил просто: “Петь — не по-мужски, поют одни пидарасы, заканчивай школу” (заметим в скобках, что слова эти в устах Пурина-отца звучали по меньшей мере нелогично: сам он оперу очень даже уважал, был заядлым “козловистом” и дома постоянно напевал из любимых “Онегина” да “Вертера”: “О, не буди меня, а-а-а-а!.. дыхание весны-ы…”).
Разумеется, сын школу закончил. Но, памятуя о посулах хормейстера, решил тайно попытать счастья еще. На сей раз горло берег как сокровище, воды холодной не пил, мороженого не ел, на сквозняках не ошивался, даже на пляж на Ленинские горы с приятелями купаться не ездил — хотя лето стояло знойное. И надо же, как назло — за два дня до экзамена слег с температурой — банальная ангина! Хотя, повторим, жара в те дни в Москве была несусветная.
Вместо музыки вышел у Николаши журфак университета: дядя, Тимофей Николаевич, недавний фронтовой корреспондент, а следом — партийный журналист, составил высокую протекцию.
Николай Петрович поет из Бизе по-французски: “Торе-адор ан га-а-арде, торе-адор, торе-адор!”. И ровно с последними тактами сноровисто восходит на паперть.
На ней три нищенки. Завидев пенсионера, озираются, точно ища пути к отступлению. Заметь они его раньше — схоронились бы в храме, но Николай Петрович уж тут как тут. Заприметив в руках одной — долговязой, нелепой, в стоптанных до сути сапогах да в грязно-красном платке на нечесаных волосах — порожний стаканчик из “Макдоналдса”, Пурин криво ухмыляется:
— Ты что ж, м.нда верстовая, америки у храма проповедуешь?! Не могла тару поотечественнее сыскать?
Та держит глаза долу, мешкает, а он смачно плюет прямо в мерзлую мелочь.
— Господь ужо тебя покарает, покарает! — каркает, выдвигаясь перед подругой, другая — скукоженная старушенция, карлица почти.
— Ой, не смеши, вша убогая! Ой, помру со смеху!..
— А вот я старосту, старосту!.. — грозится та мизерным перстом.
При этом пятится, выдавливая спиной понурую подругу с крыльца в церковные двери. И крестится истово, и все окрест крестит — словно гоняя бесов, слетевшихся к старику в поисках безбожной поживы:
— Ишь, бандит какой! Бес, бес! Свят-свят-свят!
— Это я — бандит? Ха! Это Бог ваш — наипервейший бандит и бес! — бубнит Николай Петрович, но все ж негромко, осторожно.
Он знает, богохульное счастье его скоротечно: сейчас карлица шепнет сторожам о его явлении, и выведут Николай Петровича под белы рученьки вон со двора. Бить не станут — место святое. Он еще видит рыбью спину долговязой — и та исчезает за дверью. Остается лишь третья, расслабленная, сидит на стылом камне, раскорячив немощные ноги.
— И ты тут, агентство недвижимости! — пенсионер мрачно плюет с паперти в снег.
Стоит в секундной нерешительности, извлекает из сумки пакет, открывает, задумчиво смотрит внутрь, сворачивает, наклоняется вроде оставить пакет на паперти, но нет — не оставляет, кладет обратно. Вздыхает. Спускается прочь.
К тому же хочется и по-маленькому. Николай Петрович хоть и старик, но мочится не часто: пару десятков лет уже как грызет он тыквенные семечки — с простатой полный у него мужской порядок. По утрам бывает, разглядывает себя голого в большом зеркале в прихожей, восклицает: “Стоит родной, стоит покуда!”.
Ему б в бесплатные удобства “Макдоналдса”, но там, на пути, на углу банка торчит помехой злой татарин-странник. И Пурин — во дворы, во дворы, и между сугробами, не таясь, дырявит вялой мочой серый снег.
Скоро сумерки, хотя и четырех еще нет. Пора возвращаться — обедать, листать амбарные книги.
Карьера журналиста у молодого Николаши не задалась с самого начала. Когда он вышел из университета, все тот же дядя пристроил его в ведомственную строительную газету, из которой при известном рвении и везении путь в большую журналистику мог стать легким. Но незадача — как раз о ту пору шла по стране так называемая оттепель, и юный борзописец воспринял ситуацию слишком доверчиво, что, в общем-то, простительно для его возраста. Получив первое задание — написать очеркушечку про молодую женщину — героиню производства, положившую в минувшем году то ли сто, то ли двести тысяч кирпичей в кладку коммунистического фундамента, Николаша ничтоже сумняшеся заключил: ей бы детей рожать, а не кирпичи класть, ибо сказано древними: Богу Богово, а бабе бабье. Чем больше она кирпичей положит, тем меньше у нее шансов родить здорового члена нового общества. Редактор покрутил пальцем у виска и отправил романтика делать колонку строительных новостей: провели, заложили, сдали в эксплуатацию… Николаша полгода промучился, кладя словесные кирпичи, а как выдался случай — перешел в другую газетку, рангом пониже, да что там — в многотиражку обувной фабрики. Передовиков хватало и здесь, но тема была, как ему казалось, более человеческая — ботинки-полуботинки, боты, сапоги, кожа, кожзаменитель, колодки, подметки, шнурки, в конце концов. Зато на новом месте раскрылся наконец в полной мере и вокальный дар Николаши: стал он попевать в местной самодеятельности. И имел локальный, пусть на смотрах обувщиков, но все же успех. Здесь же произошло, пожалуй, наиважнейшее во всей его жизни событие — знакомство с Юлием Арнольдовичем, записным меломаном, ходившим в Москве буквально на все, что имело хоть какое-то отношение к оперному искусству, а то и просто к пению: и в Большой, и в музыкальный Станиславского, и в Оперетту, Консерваторию, зал Чайковского, Гнесинку, не исключая и всевозможные дома культуры.
Юлий Арнольдович после концерта аплодировал у авансцены исключительно Николаше, руки тянул, слезу смахивал, так и познакомились.
Юлий Арнольдович — вот ирония судьбы — был начисто лишен музыкального слуха, и ни единожды, даже и про себя не спел ни куплета, но чужое пение, особенно мужское, особенно баритональное — нередко доводило его до слез экстатических, до навзрыд!
Большую комнату в коммуналке на Волхонке он делил со своей дочерью Василиной, по-ласковому — Басей. Жена умерла в войну в эвакуации, сам же на фронт не попал по причинам, во-первых, немецкого наполовину происхождения, во-вторых, по чахотке, которую вроде бы и удалось остановить, но от которой, тем не менее (забегу вперед), он и умер.
Две стены его комнаты уставлены были сосновыми стеллажами, а те — биографиями и монографиями, газетными вырезками, посвященными оперным певцам, портретами оных — иные с автографами. Были там и Пирогов, сладкая парочка — Козловский с Лемешевым, и даже Шаляпин, но красное место в капище занимали классические баритоны: Лисициан, Мазурок, Норцов и примкнувший к ним молодой кумир Магомаев…
Имелись и пластинки в этой музыкальной коллекции, но мало — Юлий Арнольдович пение с винила не жаловал, умел наслаждаться им только вживую. Для Гоби, Руффо да Тадеи он бы и рад сделать исключение, тем паче, что пластинки великанов бельканто у него были, были, да вот только слушать их было не на чем, ибо во всем остальном в комнате царила банальная советская нищета: круглый стол посередине без скатерти, без клеенки, даже без графина, но исцарапанный, испятнанный, исщербленный; две железные панцирные кровати — одна отца, другая, в дальнем углу у окна за блеклой ситцевой ширмочкой, — дочернина; сбоку у двустворчатой двери вместо гардероба — вбитые в стену гвозди с одеждой.
Зато знала Юлия Арнольдовича вся музыкальная Москва. Кассирши оставляли ему билетики на галерку, публика шушукалась, когда он восходил по длинной консерваторской лестнице, а сами певцы, казалось, перед первыми тактами какого-нибудь романса искали в зале его долговязую фигуру с одухотворенными руками, искали точно некий талисман, и, найдя — вдохновлялись, и голос их тек вольно, мощно!
Тогда и Юлий Арнольдович впадал в экстаз, ерзал, подтаптывал ножками, подтактывал худыми пальчиками, слезы проступали на его голубых до одури глазках, и уж не помнил он себя. Себя он вспоминал после, когда, выйдя с концерта, в ближайшей подворотне извлекал из внутреннего кармана пальто полбутылки дешевейшего портвейна — “Солнцедара” или “Агдама”, вынимал бумажную затычку и отхлебывал из горлышка.
Николай Петрович достает из сумки гигиенические салфетки, тщательно протирает ладони и пальцы, откусывает остатки бутерброда, жует на ходу.
Вот он снова в метро. По вагону идет человек, как-то нарочито припадающий на левую ногу, восклицает:
— Хирург сказал — резать ногу! Помогайте, пожалуйста, помогайте!
Застывает, протянув руку, ждет, как дадут, не отходит, настойчив. Николай Петровича, как человека, имеющего отношение к словесности, привлекает в слогане убогого несовершенный вид глагола. Это грамматическое обстоятельство придает обращению какую-то особенную наглость: помощь требовалась не единовременная, а регулярная, этаким пенсионом — только успевай совать руку в карман и давать, давать…
Когда инвалид достигает Николай Петровича (поезд тормозил на станции), тот клонится к его уху и язвит:
— Ногу отрежут — так и хорошо, хорошо! Счастья своего не знаешь! Хорошо тому живется, у кого одна нога — потому что х.й не трется и не нужно сапога!
Инвалид дико смотрит на пенсионера, поезд останавливается, двери раздаются, и он выскакивает вон с неожиданной прытью.
“Смутил, смутил наглеца-мошенника!” — ликует пенсионер.
С некоторых пор Николай Петрович повадился объезжать подземный мир в поисках жертв почти ежедневно. Бывало, проснется утром в состоянии разбитом — болит голова или суставы, или все разом — старость (“Если в нашем возрасте ты проснулся и ничего у тебя не болит — значит, ты умер”, — любит повторять пенсионер), лежит долго, скорбно вперившись в низкий потолок. Наконец, берет над собой усилие и принимается разминать члены, массировать ноги, руки, живот. Встает, принимает лекарства, пьет по-английски чай с молоком да с бутербродом, правда, чай с годами становится все жиже, а бутерброд площе, но это не по скупости, а в целях сугубо диетических — сокращения танинов-холестеринов. Слушает новости, смотрит в окно. Потом не спеша одевается, кладет в карман опять же бутерброд или яблоко и к метро. Эти десять—пятнадцать минут прогулки действуют благотворно. По пути не пропускает он ни единого прохожего, ни эллина, ни иудея, ни мужеского, ни женского полу, ни старика, ни старуху, ни мать с младенцем, ни девушку, ни юношу, чтобы не пробормотать с разной степенью громкости (это зависит от моментально оцениваемой способности адресата к ответу и отпору) какую-нибудь реплику: “Давай, давай, старая м.нда, шевели корягой, пока не сдохла!” (старухе, переходящей улицу), “Ишь, нам.ндилась, точно праздник какой! Ах ты, сучка, — на лекцию она бежит, а заодно и по..стись!” (студентке, спешащей в институт), “Убери свой помет с дороги! Нарожают тут мяса пушечного, пройти негде!” (мамаше, ведущей ребенка за руку).
Подняв таким образом состояние духа, Пурин спускается в уже комфортное дневное метро и начинает подземный цикл вояжа.
Знакомство с Юлием Арнольдовичем круто переменило участь молодого репортера. Нет, сказки не случилось: не запел Пурин соловьем-самородком, не был приглашен ни в Большой, ни в Скалу — хотя бы и потому, что к началу знакомства Николаша уже несколько лет активно курил, причем наидешевый из табаков — “Беломорканал”. Однако стал желанным гостем спивающегося меломана в помещении на Волхонке. Садился за щербленый стол, хозяин напротив, и начинался монолог, прерываемый разве что жадным прихлебом портвейна из липкого стакана (гость деликатно от алкоголя отказывался).
Юлий Арнольдович читал, читал из книг, любимейшей из которых была “Парабола” Руффо. Потом рассказывал: о концертах, о певцах, о встречах, о верхних “до” да нижних “фа”.
Голос его скользил, иногда спотыкаясь, почти падая, переходя в сип (это Юлий Арнольдович начинал задыхаться), и вновь скользил: чахотка успела унести из груди одно легкое.
Завершался вечер неизменно чтением стихов, которые Николаша, к стыду своему, слышал всякий раз впервые, хотя и знал имена авторов, и своих Мандельштама, Цветаеву, Есенина, Ахматову, и заграничных Рильке да Бодлера с Аполлинером… Оказались увлечения Юлия Арнольдовича и шире, и глубже баритональных. Оказались на полках его не все лишь слащеватые мемуары, а и потаенные томики стихов. Оказалось, знавал Юлий Арнольдович в эвакуации и саму Ахматову, даже оказывал ей кой-какие бытовые услуги, за что был вознагражден автографом на куцем сборнике “Из шести книг”: “Милому-милому Ю.А. от А.А. Ташкент, февраль 1943 г.”.
Иногда юный гость приносил с собой чемоданчик, который оборачивался скрипучим проигрывателем “Юность”. И слушали, слушали, слушали что-нибудь из коллекции Юлия Арнольдовича. Или шли в концерт, причем почтенный полунемец легко позволял приятелю платить за себя в кассах.
Бася в мужских посиделках участия не брала вовсе: она училась в медицинском на вечернем, работала медсестрой в районной больнице, домой приходила ночевать, да и то — когда не дежурила в отделении. За все время (меньше трех — но каких! — лет) знакомства Юлия Арнольдовича и Николаши молодой человек видел ее не больше десятка раз или второпях на лекцию, или терпеливо зевающую за ширмочкой в ожидании, когда гость уйдет и она сможет раздеться и лечь. О ней Николаша сумел бы сказать лишь, что худощава в отца, что на узком лице всегда стынет вежливая, хотя и потусторонняя полуулыбка.
Всего-то три без малого года этой странной музыкально-поэтической дружбы, но.
Как-то Юлий Арнольдович с пьяным упоением принялся агитировать: “Ах, оставьте вы, Николаус, эту никчемную борзопись — читатели газет, глотатели пустот — ах, идите, мейн либер Фройнд, сейте разумное, доброе, чело-вечное… Дети, дети… они спасут мир, спасут и сохранят…”.
И Николаша внял. Отправился в школу рабочей молодежи по соседству с домом — прознал, что учителей там нехватка. В школу обычную его без специального образования покамест не брали. Что ж: учил взрослых, сам же одалживал у своего учителя (так почтительно про себя называл Юлия Арнольдовича) стишки, переписывал в амбарные книги, вдумчиво, аккуратно, а заодно заучивал. Потом поправилось: стали строить в Строгине новый район, возвели мост, открыли школу и взяли Николашу туда словесником.
Не повезло в храме и не случилось на месте сынопохоронного старика, зато были же и удачи! Перейдя на “Китай-городе”, Пурин углядел впереди — бонус! бонус! — нездешнюю, не-из-метро пожилую даму в роскошной шубке из щипаной норки. Она нарочито уверенно рассекала подземное пространство, но нездешность ее бросалась в глаза, бросалась! Не мог, не мог подземный завсегдатай Николай Петрович Пурин пропустить этакое исключение.
Нагнал и говорит. Говорит громко, чует — адвокатов себе в метро эта дамочка не возьмет:
— Ишь ты, вырядилась! Венера в мехах! Небось лю-юбишь плеточкой-то себя огреть, а? М.ндюшка меховая! А свой-то — промеж ног — мех, что, не греет? А? Греет небось… Или броешься там вчистую?
Дама шарахается, она все слишком хорошо услышала, тайное ее презрение мгновенно сменяется животным страхом: старик, безумный старик, а под поезд толкнет, под поезд! ах!
Николай Петрович с юмором глядит вслед, оборачивается в последней надежде, но нет, нигде нет любезного сердцу его ровесника. “Да и х.й бы с ним совсем!”
Садится в поезд — домой, домой.
Удача стережет его и в этом вагоне, впрочем, Николай Петрович уже и за удачу таковое не держит — простая закономерность, там пусто, здесь густо, как говаривал Ломоносов: высокий старик у дверей напротив. Но каков! Кто может сосчитать сановника доход!
Однако сперва Николай Петрович натыкается на широкую женскую задницу — баба в шубе, в колпаке, украшенном невероятной какой-то и размером и рисунком своим пуговицей, пришитой сбоку, перегородила проход.
— Посторонись, голуба, че раком встала? Я сегодня не обслуживаю! — прямо в пуговицу говорит он.
Женщина почти не реагирует, слова его, застревая в шубе, шерсти, коже, жире, едва протискиваются к ее мозгу. Но вот сторонится немного, давая толику прохода. И Николай Петрович шагает прямо к удаче.
Удача же являет собой старика в модной кожаной с мехом ушанке, с модно связанными ушами на затылке, с торчащим из-под длинным хвостом седых волос, в длинном же бежевом синтетическом пальто, за плечами рюкзак, в руке палка — все эти аксессуары решительно выдают в пассажире элегантного интеллектуала. Итак:
— Кто может сосчитать чиновника доход? Бессмертны высокопоставленные лица! (Где управляющий? Готова ли гробница?) В хозяйстве письменный я слушаю отчет… — провозглашает Николай Петрович уже вплотную.
И безо всякого удивления, но с наслаждением слушает ответный пароль:
— Тяжелым жерновом мучнистое зерно приказано смолоть служанке низкорослой, — священникам налог исправно будет послан, составлен протокол на хлеб и полотно…
— Мы с тобою поедем на “А” и на Б” посмотреть, кто скорее умрет, а она то сжимается, как воробей, то растет, как воздушный пирог. И… — Николай Петрович делает рукой взмах-приглашение.
— …едва успевает грозить из угла — ты как хочешь, а я не рискну! У кого под перчаткой не хватит тепла, чтоб объехать всю курву Москву… — заканчивает старик с хвостом.
Поезд как раз начинает тормозить, въезжая на “Кузнецкий мост”. Хвостатый делает импульс к выходу, Николай Петрович щерится:
— Виагру небось пьешь?
— Пью, — кивает хвостатый.
— Поэт?
— Прозаик.
— Оно видно, что не поэт. А вот я, прозаик, виагры не пью, у меня и так стоит — не согнешь!
— Мои поздравления… — на ходу, уже назад кивает хвостатый и выплывает из вагона.
— Пидарас… вонючий — умиленно сипит вслед Николай Петрович.
Опускается на свободное сиденье: домой, домой!
Напротив восседает старуха в очках, страшная, с толстыми ногами, сосет— насасывает конфету, попутно плотоядно разглядывая обертку, и так ее, и этак, и сбоку, и вверх ногами.
— Все сосешь, м.нда очковая! — бормочет Николай Петрович, гипнотизируя ту взглядом. — В молодости, знать, не насосалась!
Старуха, разумеется, не слышит, да и не глядит она на пенсионера — а все на свою обертку, и сосет, сосет, сосет.
Николай Петрович вздыхает, ему хочется домой. Он даже хотел было пересесть на другую ветку и ехать до “Сокола”, оттуда ближе идти. Но старческий консерватизм — не время менять привычки — берет свое, и он остается сидеть.
Выходит на “Октябрьском поле”, закуривает (он теперь курит немного, но с наслаждением), вышагивает по мосту, разглядывая сквозь пелеринку снежинок вагоны, вагоны, вагоны и рельсы внизу. Вдыхает горький запах железнодорожного угля. Рельсы неизменно манят Николай Петровича своими сходящимися невесть где бесконечностями. Где кончатся эти? У Гибралтара, у парома в Марокко? Или в Таллине, у парома в Стокгольм? Был такой — “Эстония”, а потом потоп, потоп. Или же в Благовещенске у парома на Сахалин? Или в лесном тупике под Вологдой у руин бывшего лагеря? Где угодно, где угодно. И нигде, нигде.
С моста видит он окна своей квартирки — на шестом этаже девятиэтажки: вон кухонька, левее — гостиная, а проще — проходная комната, в ней телевизор, сервант, продавленный диван, тертый ковер на стене, дверь скрипучая на балкон. Еще левее — спальня. Там они прожили с женой Василиной ни много ни мало, а тридцать три года. Без детей, вдвоем, как два перста, с правой руки и с левой.
Дома его ждет еще одно развлечение, которого он сам втайне стыдится. Телевизор. Стесняется же Николай Петрович по причинам сугубо творческим: с телевизором, вернее, с персонажами, мелькающими на его экране, он тоже заговаривает, комментирует, высмеивает, материт. Те-то про него, про Николай Петровича Пурина, разумеется, ничего не ведают, о его существовании не догадываются, его комментариев не слышат. И это ему обидно, и клянет он себя за свою многолетнюю слабость, но всякий раз, сготовив нехитрый ужин: пару сосисок с гречневой кашей, да кусок черствого хлеба с заветренным сыром, да стакан чая с лимоном, причем стакан в подстаканнике, как в поезде, отстукивающем стыки по параллельным бесконечностям; стало быть, всякий раз, отужинав на кухне, он переходит со стаканом в руке в проходную комнату и зажигает экран. Разумеется, больше всего поводов к комментариям ему дарят новости. Возникнет ли президент, принимающий чиновника в кремлевском кабинете, Николай Петрович загогочет: “Эгей, родной, проснись, проснись, тебя обокрали!”. Возникнет ли премьер-министр на заводе, пенсионер поставит стакан на пол, встанет, вытянется в струнку, ладонь приложит к виску и гаркнет: “Равнение на экран! Смир-на! Ра-ды ст-раться, г-сподин ф-льд-фебель!”.
Поводы в телевизоре неисчерпаемы: и тексты песен, и реплики ведущих, и закадровые голоса, да все что угодно! Иные фразы становятся для пенсионера любимыми, сопровождают его годами. Как, например, словосочетание “отойти ко Господу”, которое он услышал от румяного толстомордого с бородкой ведущего новостей какого-то непервого из каналов. Как-то, заключая свой выпуск, тот сообщил о кончине некоего то ли архиепископа, то ли иного важного иерея (Николай Петрович запамятовал — кого именно): “Накануне отошел ко Господу…”. Пенсионер и посейчас помнит, как подскочил он с восторженной прытью со своего дивана, так что стакан с подстаканником кувырнулись, рельсы кончились, шпалов нет.
— Во дает, во дает, ублюдок мордатый! Ко Господу, ко Господу! Одесную сел? Или ошуюю? А то напротив. Или же на задах! У Бога народу много!
С тех пор Николай Петрович за каждый свой вояж по десятку, не меньше, раз приборматывал с разной степенью внятности и громкости: “А не пора ли тебе, родная (родной), отойти? Ко Господу?”
История его женитьбы очень странная. Как-то весенним звонким вечером приезжает Николаша на Волхонку, звонит в дверь, в отдельный звонок, над которым бумажка: Ю.А. Бирн. Вместо же Юлия Арнольдовича открывает дочь его, и с вечной полуулыбкой, только на сей раз растерянной, сообщает: “А папа помер. Утром плохо стало, кровью рвало, “скорая” приехала, не взяла — туберкулез, инфекция… Пока специальная ехала — помер. Раньше это скоротечной чахоткой называли…”
Стояли в дверях, Николаша не ведал, что ему делать и говорить. Не ведала и Бася. Но пригласила: “Входите”. Вошел. В высокие окна комнаты ярко брызгал закат — Бася застыла в профиль на его фоне, и отчего-то (он сам не мог объяснить, отчего?) Николаше очень глянулись Басины пухлые губы, захотелось их поцеловать. А тут случай и представься: Бася сказала, что квартиру — скандал, скандал! — санитарные власти постановили закрыть на дезинфекцию, дело нешуточное, туберкулез.
— Где же ночевать будешь?
— В отделение поеду, в сестринской на диване.
Николаша положил руку на Басино плечо, как бы в утешение, погладил, погладил, уткнулся носом в волосы: “Ах, как пахнут твои волосы!”. “Грязью пахнут, не мыла давно”. А все равно чем! Он повернул Басю к себе лицом да и поцеловал. Еще, еще, подтолкнул легко к кровати, повалил, последней лопатой в топку похоти стал слабый возглас: “Я еще девушка…”. Потом, вспоминая эту сцену соблазнения и сватовства, Николаша решительно понимал, что кабы не смерть “учителя” да не дезинфекция, он навряд позволил бы себе таковое деяние. Просто потому, что Бася ему не нравилась — рыба и рыба, худая, костлявая, холодная. Но вот эти пухлые губы, на которые падали отголоски закатного солнца, вызвали в нем мгновенные и жалость и похоть, последствия которых оказались далекими, словно рельсы. И это “я еще девушка”! К чему?
В тот вечер он увез Басю к себе домой, объявив родителям, что вот, мол, это его невеста.
Жить же стали на Волхонке, откуда Николай Петрович каждый день шесть раз в неделю ездил в Строгино — час сорок пять туда да час сорок пять обратно.
Изменил Николай Петрович Басе уже спустя неделю после женитьбы, изменил в родительской квартире на Соколе. И потом изменял, все тридцать лет изменял часто. Причем Бася об этом, кажется, и не догадывалась, во всяком случае — молчала-таила. Все тридцать три года молчала. А вот ее-то, законную свою жену, Пурин за все эти годы употребил по-супружески считаное количество раз. Это случалось так: он смотрел на нее, она улыбалась в ответ, как бы виноватясь за потухшие свои губы, он же недоумевал: что же такое воспалило его тогда в этих вялых чертах? Наверное, долг, долг, не иначе. Сие скучное заключение неожиданно и парадоксально возжигало его плоть, и он брал ее, закрыв глаза и воображая никогда не существовавшие закатные губы.
Работала Василина в поликлинике физиотерапевтом. Как жили они все эти годы, Николай Петрович толком рассказать бы не сумел: как-то проживали. Вечерами он возился с тетрадями, потом включал музыку, принимался за переписку в амбарную книгу очередного томика, добытого невесть какими путями. Бася же вязала, вязала. Она почти все деньги свои тратила на шерсть. Вязала же оттого, что постоянно мерзла и полагала, что равно мерзнут и другие — аукалось зябкое военное детство. Они почти не разговаривали, она почти не готовила — разве сосиски да гречку, и вся кулинария.
Попутно Николай Петрович жил во все тяжкие: спал с учительницами своей и соседней школы, дома не ночевал, врал, что останется у родителей, что де далеко всякий день туда-сюда мотаться.
Бася верила, верила. Да и детей у них не случилось — какой-то там у нее по женской части был непорядок, о котором говорить стеснялась. Она вообще говорить не любила. Улыбаться — да. Пурин прозвал ее “блаженненькой”.
Николай Петрович открыл дверь — кислый разночинный запах царил, как и пол- и четверть века назад, неистребимо. Опустился на стул в прихожей, распутал шнурки, снял пальто, вдел ноги в тапочки — и на кухню. Вынул из сумки пакет, тот самый, что вынимал и порывался оставить на паперти. Извлек женские войлочные полусапожки советского еще фасона с кокетливой вышивкой по голенищу — цветочки, цветочки алые да зеленые. Еще почти новые, почти еще ненадеванные, чуть подошва на каблуках поистерлась — если кто и носил, то недолго. Вздохнул, поставил сапожки под вешалку, пошел на кухню, достал из холодильника кашу и сосиски. Пока грелось-варилось, разделся, набросил на плечи старый халат.
Выпил рюмку дешевой водки, занюхал горбушкой ржаного хлеба, наспех поужинал. Сел на диван, взял со столика амбарную книгу № 3 (они все были пронумерованы) со стихами Гумилева, полистал, отыскал “Заразу”, медленно, с выражением, как некогда на уроке, прочитал вслух: “Приближается к Каиру судно с красными знаменами пророка, по матросам угадать нетрудно, что они с востока…”.
В школе Пурин блистал! Явился в нем зримо актерский талант: проникновенно, но без ложного пафоса декламировал ученикам стихи, которых со временем выучил наизусть сотни. Стихи на любой случай, где нужно — строку, где строфу, а где — и целиком. В любимчиках у него ходили Гумилев да Заболоцкий, но пуще всех — Мандельштам. В школьной программе до самого конца 80-х таких стихов не числилось, но ни разу ни один из учеников его, даже из самых нерадивых, лишенных какого бы то ни было поэтического и музыкального вкуса, не выдал, не наябедничал по начальству про миниатюрные лекции своего литератора, которым он посвящал окончание каждого урока. Разберут образы комсомольцев в “Молодой гвардии”, останется семь—восемь минут, и расскажет Николай Петрович апокриф о последних днях Мандельштама, как того, уже мертвого, тащили зеки в строй, чтобы не лишиться нелишней пайки. А на сладкое прочтет: “Есть женщины, сырой земле родные, и каждый шаг их гулкое рыданье…”. Разумеется, дети стихов этих не понимали, но, как ни странно, — любили.
Пожалуй, лишь одного из опальных тогда поэтов Николай Петрович не жаловал — Пастернака. Самым любознательным своим ученикам, которые не без душевного трепета восклицали про февраль-чернил-и-плакать, Пурин пенял деликатно: ничего, это возрастное, гормональное, вырастете, поймете: всю поэзию свою Борис Леонидыч вынимал (так, девочки, закрыли ушки!) — из трусов!
Смех, детский, без оглядки!
Пенсионер теребит пульт телевизора: включать — не включать? Нет. Продолжает чтения. Но вместо “женщины, которою дано, сперва измучившись, нам насладиться” в висках выстукивается дурь: “Бася, Бася, Василина, мордочка из пластилина…”.
Встает, встает тяжело, ноги устали, не желают гнуться. Шаркает на кухню, опять берет сапоги. Нюхает пыльный войлок.
— Застоялись без хозяйки… Теперь таких не делают… — в гулкой кухне привычное бормотание. — Теперь в таких выйдешь — засмеют! Ничего, ничего, молчание, молчание… Вы думаете, мне легко? А как помру? А один?! Воды подать некому… Впрочем, какая вода мертвому, хе-хе-хе! — припарки!
Николай Петрович вдруг замирает, прислушиваясь, лицо его одевается в легкое беспокойство.
— Ну-ка, ну-ка…
С чувяками в руках плетется во вдовью свою спальню, почти всю площадь которой занимает старая, родительская еще, деревянная кровать, а слева за дверью ютится узкий высокий шкаф с пожитками.
— Ну-ка, ну-ка…
С прикроватной тумбочки берет механический будильник, прикладывает к уху — молчание. Трясет — молчание. Крутит завод — ничего.
— Ты что ж это? Ты зачем, родной?
С самого детства Николай Петрович панически боится остановившихся часов, даже и нарисованных! Все тщится найти разгадку этой фобии, но не может. Дело дошло до того, что он физически не может находиться, скажем, в музее, если по стенам развешаны старинные, и, разумеется, не идущие, часы — такие залы пробегает поспешно. Когда же он замечает, что остановились уличные часы, мимо которых лежит его путь, на другой же день меняет маршрут.
— Эй, родной, родной!
Будильник не отзывается, лишь щелкает пару раз, когда хозяин его трясет, и опять молчит, глухо молчит.
Пурин идет в проходную комнату, распахивает балконную дверь и швыряет механизм вниз, в сугроб.
Расстались, притертые друг к дружке долгими годами совместного проживания, Бася и Николай Петрович неожиданно. Уже давно умерли его родители, уже давно расселили и перестроили дом на Волхонке.
Бася взамен получила однокомнатную квартирку на “Спортивной”. Хотели ее сдать, да постеснялись чужих людей, побоялись хлопот. Жили на Соколе. Бася вышла на пенсию. Вязала, смотрела сериалы, начала даже ткать гобелен — он, не законченный, висит над кроватью Николай Петровича: ива, пруд, плывет кто-то — то ли гусь, то ли лебедь. Фона как бы и нет — не доткан.
Однажды, февральским вьюжным деньком Бася отправилась на свою квартиру — цветы полить, пыль вытереть, счета забрать. Открыла дверь и первое, что увидела — голый мужнин зад кузнечным прессом вздымался и опадал над диваном, вздымался и опадал. Правее же, в душных подушках тонул смазливенький девичий лик. 57-летний Николай Петрович совокуплялся с ученицей своего выпускного класса, с Тоней Баруздиной. С той самой очаровашкой Тонечкой, что с подружками пару раз заходила к мужу на консультации, Бася поила их чаем.
И Бизе, Бизе радостно гремел. За Бизе полюбовники Басю не услышали — зад не прервал фабричного хода. Бася тихохонько прикрыла дверь — А-ах, Карме-ен, Карме-ен! — на цыпочках спустилась по лестнице, вышла в снежную улицу — метель, метель мела — во-все-концы-во-все-пределы — и исчезла.
Николай Петрович обзвонил, как водится, морги да больницы, а как прошли три дня — заявил в милицию. Басю объявили в розыск, да и не нашли. Пурин ума не мог приложить — куда пропала эта почти старуха, в кошельке которой (если кто и позарится) отродясь не бывало и пятисот рублей. Сперва был растерян, слонялся, обвялился, с трудом терпел работу, годы до пенсии протянул машинально, по обязанности. А как вышел, сдал Басину квартиру, стал доживать.
Вместе с пропажей Баси прекратились и сексуальные похождения Николай Петровича. Лишь изредка, примерно раз в месяц, из “терапевтических соображений” (Пурин свято верил: секс продлевает жизнь) спускался он прямо в тапочках на второй этаж, где в такой же квартирке жила одиноко вдова Таисия Павловна (тоже ведь бывший врач — везло ему на докторов) и уестествлял ее к ее удовольствию. Причем сам никакого удовольствия не испытывал, только боль да скуку. Но всякий раз убеждал себя, что нужно, нужно, хотя бы и “с гигиенической точки зрения”, хотя бы только с нее. Либидо же угасало, угасало. Таисия Павловна вопрос о юридической стороне соитий поднимать не торопилась, знала: сосед хоть и вдовец, но как бы и соломенный. Сама же появлялась на его пороге регулярно, то супчику кастрюльку принесет, то курочку жареную, то котлет-солений-варений-пирогов. Приручала.
В процессе уестествления Николай Петрович Таисию Павловну старался не видеть, ее морщин да кожи сухой лишний раз не замечать, но вот худые ее запястья, опушенные с внешней стороны светлыми волосками, лезли, лезли в глаза, да так, что почти вслух проборматывал: “Ишь ты, лапки курячьи! А че такие худые?! И бульона не сварить порядочного!..”
Когда Николай Петрович лег, ему вдруг предположилось, что будильник мог снова пойти после падения, “шоковая ведь терапия, дурашка механическая!”.
Не поленился — оделся наскоро, вышел на улицу. Холодно, пронзительный ветер крутит вихри во дворе.
Вот сугроб, вот мерзлый товарищ — Пурин купил его в универмаге у метро бог знает сколько лет назад. Молчит.
Николай Петрович кладет его на асфальт и бьет ногой, бьет, бьет, треск, треск, белый кругляк будильника превращается в лом. Собирает, несет, кладет в мусорный бак.
Возвращается, ложится. Завтра, завтра опять вояж, опять “Третьяковка”, ахматовская церковь… Три нищенки: Надежда-карлица, Нинка расслабленная да Василина рыбьеспинная — его, между прочим, законная жена.
Прошлым апрелем, голубым, веселым, обнаружил он давнюю пропажу на знакомой паперти. Свою “блаженненькую”. Только вот она его не признала, стояла с протянутой кружкой, улыбалась апрельскими своими глазами, дура.
Завтра он — клянусь! — ругаться удержится, плеваться не станет, просто подойдет, одарит без слов ее вместо милостыни пакетом с войлочными чувяками.
“И думал я: витийствовать не надо, мы не пророки, даже не предтечи, не любим рая, не боимся ада, и в полдень матовый горим, как свечи…” Шепчет, шепчет, и все не нашепчется. И про Бога бандита, что увел у него жену, и про то, как жутко одному-то ко такому-то Господу будет отходить. Напоследок вспоминает свой старый, любимый — ровно дитя родное! — будильник. Шепчет ласково:
— Пидарас… вонючий…
Февраль 2010 г.