Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2010
Об авторе
| Вадим Николаевич Макшеев родился в 1926 году. Родители — белоэмигранты, детство писателя прошло за рубежом, в Эстонии. В 1941 году, за неделю до начала войны, во время массовых репрессий в Прибалтике отец был арестован и вскоре погиб в концлагере на Северном Урале, а Вадим Макшеев пятнадцатилетним подростком вместе с матерью и малолетней сестренкой был отправлен в ссылку в Нарымский округ на Васюган. Там в 1942 году мать и сестренка умерли, а он, единственный выживший из семьи, еще двенадцать лет находился на спецпоселении. Трудовую деятельность начал во время войны. Работал в колхозе, затем на рыбозаводе, потом пятнадцать лет опять в колхозе. В шестидесятых годах стал журналистом, работал в районной газете, затем в областной. Член Союза писателей России. Член Союза журналистов России. Автор пятнадцати книг художественной прозы и публицистики (“Дождь надолго”, “И видеть сны…”, “Нарымская хроника”, “По муромской дорожке”, “Последнее перепутье” и др.). Повести, рассказы и очерки публиковались во многих центральных, региональных и зарубежных изданиях. Заслуженный работник культуры РФ. Лауреат премий Союза писателей РСФСР, Союза журналистов России, журнала “Октябрь”, фонда имени Макушина, губернаторской премии им. Шишкова. Живет в Томске. Полностью “Записки” будут включены в книгу публицистики автора, которая будет издана в Томске в этом году.
Вадим Макшеев
Время, дороги, книги…
записки провинциального писателя
(фрагменты)
“Всем хорошим во мне я обязан книгам”, — написал когда-то Максим Горький. Что касается меня, то в первую очередь всем хорошим я обязан родителям. Довелось мне прожить с ними лишь пятнадцать лет, но и этого было достаточно, чтобы впитать и сохранить в себе то, что было ими заложено в моем детстве и отрочестве. В том числе и любовь к Книге.
Родители мои прошли крестным путем сотен тысяч тех, кого ныне именуют эмигрантами первой волны, самой полноводной, расплескавшейся по белу свету волны русской эмиграции, исход которой из Отечества наиболее трагичен. Оказавшись после революции и Гражданской войны в Эстонии, как и все семьи тогдашних русских эмигрантов, родители мои жили небогато, но книг у нас было довольно много. В основном дореволюционных, купленных на книжных развалах и в букинистических лавках. Научился я читать, когда мне шел пятый год. Выучил наклеенные на кубиках буквы, затем начал читать по слогам букварь, слоги складывались в слова, слова — в предложения, и это казалось чудом. Бежал к маме и делился с ней радостью: “Мама, я прочел про зиму!”. Когда пошел в первый класс, у меня уже были свои книжки, которые я хранил в шкафчике, отданном мне мамой под игрушки и книги после того, как родители приобрели более вместительный шкаф для посуды.
В отгородившейся рядами колючей проволоки Советской России все уже было по-иному, но в эмигрантских семьях стремились по мере возможности удержать то прошлое, которое, казалось, еще возможно сберечь, и сохранить его в своих детях. Сегодня вряд ли в каких-либо семьях читают друг другу вслух книги. Но в далеких тридцатых годах, когда я был мальчишкой, эта традиция еще существовала — долгими зимними вечерами мои родители поочередно читали вслух Пушкина, Диккенса, Теккерея, Уайльда… Отражалась в стекле рамочек с семейными фотографиями настольная лампа, из-под матово-зеленого абажура которой падал на стол ее кроткий свет, я сидел между мамой и отцом, слушал их негромкие голоса, и было так хорошо, уютно, спокойно… А круглый будильник на стареньком комоде мерно отсчитывал неумолимо укорачивающееся время, которое еще оставалось нам быть вместе.
Ранним утром 14 июня 1941 года та жизнь была навсегда оборвана. Помню, как вошедший к нам тогда в сопровождении пограничника и какого-то невзрачного штатского энкавэдэшник в приплюснутой фуражке с синим верхом и перехлестнутой ремнями гимнастерке, производя обыск, брал с папиной книжной полки книги и, небрежно полистав их, бросал себе под ноги. Мне кажется, что я и сейчас слышу, как эти книги ударяются о пол, груда их увеличивается, звуки становятся тише, будто торопливые пришептывания, будто каждая брошенная книга еще хочет успеть о чем-то напомнить, что-то сказать…
Сваленные ворохом, они так и остались на полу квартиры, из которой нас увели под конвоем. Остались с разбросанными по полу игрушками и кубиками с буквами, по которым я научился читать, и которые уже знала моя пятилетняя сестренка Светлана, остались с какими-то другими детскими и родительскими вещами того невозвратного прошлого. И забытый на комоде будильник отсчитывал уже время иной, совсем иной жизни… Я представляю, как тикали в опустевшей комнате эти, кочевавшие с нами по всем квартирам, часы с трогательной, похожей на шляпку гриба крышечкой, тикали, пока не закончился завод, пока не замерли остановившиеся стрелки, и стало в комнате, откуда еще не выветрилось тепло прошедшей здесь жизни, тихо, тихо…
Полвека спустя после того трагического дня, после всего затем пережитого я смог ознакомиться с “Делом” своего отца, по которому он был арестован и отправлен в концлагерь, где пять месяцев спустя умер. “…Бывший офицер царской и белой армии, с 1920 по 1923 гг. проживал в Турции и Франции… Имеет награды…”. За это же были сосланы в Сибирь и моя мама, пятилетняя Светлана и я — “члены семьи социально-опасного элемента”. В 1942 году в живых из этой семьи оставался лишь я. В “Деле” — опись изъятого у нас имущества: стол, стулья, две железные кровати, кроватка детская, раскладушка, шкаф, комод, лампа с абажуром, детские санки… Книги не упомянуты. Наверное, по мнению составлявшего опись энкавэдэшника, ценности они не представляли. И почему-то я подумал: что читал этот человек в детстве?
В середине тридцатых годов в городке Кивиыли, где мы тогда жили, построили Народный дом — серое двухэтажное здание, в котором ставились любительские спектакли, демонстрировались кинофильмы, а ребятишки могли играть в настольные игры. И главное — в Народном доме была библиотека. Чтобы попасть в нее, надо было из фойе спуститься по ступенькам в проход под сценой, пройти в сумраке мимо сваленного театрального реквизита, и ты оказывался в небольшом читальном зале, где на столе лежали газеты: парижские “Возрождение” и “Последние новости”, варшавское “Русское слово”, рижское “Сегодня”, печатавшийся в Эстонии “Нарвский листок”… Но наиболее читаемым был приходивший сюда из Франции журнал “Иллюстрированная Россия”, в котором публиковались Бунин, Шмелев, Зайцев, Тэффи, Дон-Аминадо, Саша Черный, Аверченко, Куприн, Марина Цветаева, Зинаида Гиппиус… Цвет прозаиков и поэтов тогдашнего русского зарубежья. На сценах европейских столиц в те годы блистала великая русская балерина Анна Павлова, своды зарубежных оперных театров оглашал непревзойденный бас Шаляпина, отечественную школу живописи представляли за границей Бенуа, Сомов, Коровин… То было время апофеоза русской культуры за рубежом, лебединая песня ее Серебряного века, силу и тональность которой придавала ностальгия. И хотя побережье Финского залива, вблизи которого жила наша семья, находилось далеко от центра тогдашнего русского зарубежья — Парижа, этот малиновый колокольный звон уходящей России достигал и досюда.
Лишь в зрелом возрасте я осознал, сколь много значила для меня среда, в которой я тогда рос. Сожалею, как мало написал о времени своего детства. Не успел написать и уже никогда не напишу. Среда, где еще держались за прежние духовные ценности и устои — посещение церковной службы по воскресеньям, утренняя молитва, с которой начинались уроки в школе, вечерняя молитва, которой они завершались, чтение, как нечто само собой разумеющееся, без чего невозможны приобщение к культуре, интеллигентность, полет мысли…
Кстати, литература в тогдашних зарубежных русских школах и гимназиях преподавалась совершенно иначе, нежели в советской школе, куда впоследствии ходили мои дочери. В кивиыльской начальной школе, где мне довелось проучиться шесть лет, литература была составной частью ежедневных уроков русского языка, и для каждого очередного класса имелась хрестоматия, в которой было представлено творчество русских писателей, преимущественно классиков. Проза, поэзия… Учителя обращали внимание учеников на стиль изложения и красоту слога, на то, как написанное побуждает сопереживать, вызывает чувство сострадания и милосердия… А в пятом классе мы уже проходили основы теории словесности. Учителя не принуждали нас читать, они стремились привить интерес к чтению. Полагаю, что в зарубежных русских школах тех лет не существовало инструкций либо методик преподавания, и очень многое, если не все, зависело от самих учителей. Преподавали литературу женщины, учившиеся в дореволюционных гимназиях и институтах, и то, что они вынесли оттуда, стремились передать ученикам, исходя из своих знаний, своего понятия о нравственных ценностях, наверное, в какой-то мере и из собственных пристрастий. И я храню в душе признательность к этим милым учительницам из той минувшей жизни за то, что они учили нас, росших за рубежом детей русских эмигрантов, понимать красоту и значимость великой русской литературы.
Но вернусь к той библиотеке в Народном доме, где я брал книги в таких уже ныне далеких тридцатых годах минувшего века. Мысленно вновь спешу из школы после уроков в тот читальный зал, где на столе рядом с периодикой две толстые тетради — каталоги, в которых записаны названия имеющихся в библиотеке книг и имена их авторов. Есть здесь книги с золотым обрезом из серии “Золотая библиотека”, есть тома небольшого формата в простеньких обложках — приложение к журналу “Нива”, есть и годовые подшивки этого, пожалуй, самого популярного в дореволюционной России журнала. Переплетенные в одинаковые темные с зелеными разводами обложки, большие, увесистые, их тяжело нести домой, но можно попросить молоденькую библиотекаршу какую-нибудь из подшивок “Нивы” начала века, чтобы здесь же, в читальном зале, полистать уже чуть пожелтевшие страницы с литографиями времен русско-японской войны, почитать то, о чем тогда писали, посмотреть украшенные затейливыми виньетками объявления и словно перенестись в эпоху канувшего в Лету детства своих родителей. Это ощущение порой возникает у меня и сегодня, на излете жизни, когда беру в руки Бог весть как и где сохранившийся журнал тех дореволюционных лет, листаю его, разглядываю фотографии, запечатлевшие тех, кого уже давно нет на свете, и словно вижу наяву их лица, прически, одежду, вижу отсвет того невозвратного времени, и мнится мне, что я тоже жил тогда вместе с ними, дышал тем же воздухом, слышал взрослые и детские голоса, ту же музыку, шорох шагов, шелест длинных платьев… Наверное, это память моих родителей, наверное, это оживающие во мне их воспоминания…
Однажды мы с отцом были в Таллинне и пришли в гости к его однокашнику, с которым они вместе учились в Петербурге в кадетском корпусе. Как звали его, забыл, помню только фамилию — Кудрявцев. Со стен квартиры, куда мы пришли, глядели когда-то запечатленные на фотографиях кадеты и юнкера — одни, раскиданные по свету, тогда еще живые, другие, испившие чашу до дна, Бог весть где погибшие, Бог весть где похороненные… Мундиры со стоячими воротниками, вензеля на погонах, пряжки поясов с такими же вензелями. Последние офицеры последней русской армии… На одной из фотографий — мой отец. На садовой скамейке, надвинув на брови фуражку с кокардой, он словно испытующе смотрит на меня из своих шестнадцати лет. Впереди мировая война, Галиция и Карпаты, впереди революция и Гражданская война, сухие донские степи, разоренные станицы, Крым, Галиполи, эмиграция… Он не знает, что все это будет, что буду у него я, будет моя сестренка. Не ведает, что ждет его и всех нас. Все еще впереди, он в той, исчезнувшей жизни, за ним листья, тогда еще живые, но теперь давно облетевшие, под его ботинками трава, давно ставшая землей.
Вечером к Кудрявцеву пришли еще двое однокашников. Один сухощавый и подвижный, другой — располневший, часто о чем-то задумывавшийся, и, когда его отвлекали, он улыбался, но улыбка была все равно грустной. Хозяин накрыл на стол, зазвенели сдвинутые рюмки… Они выпили за память о кадетском корпусе, в котором учились, выпили за Россию, за которую воевали, заговорили о войне, которая надвигалась, и о том, что Гитлер непременно развяжет войну с Россией.
— Тогда пойдем воевать за Советы, — сказал папа.
И снова зазвенели сдвинутые рюмки, опять пошел разговор о том, что было мило их сердцу, — о России. Меня отец тоже учил любить ее, и много лет спустя я буду цепляться за эту память, за те их воспоминания, потому что это — об отце, о той жизни, которую мы прожили вместе, и о той, которая была до меня, и которую я мог только представить. Обо всей его жизни с его болью и любовью, с его надеждой и верой.
Когда я через много-много лет писал об этом, отца уже полвека не было на свете, все то прошлое осталось за гранью совсем иной жизни, и я уже давно жил в России. Но печальная и одновременно светлая память высветила те два дня, тот вечер и последовавшую за ним последнюю ночь в Таллинне.
На постланной на полу постели спал отец, похрапывал в соседней комнате Кудрявцев, а я долго ворочался на диване, и выпирающие диванные пружины поскрипывали, будто сердясь или жалуясь. Размытые сумерками, выступали на стенах очертания реликвий: кадетские фуражки, эмблемы, погоны, фотографии… На ближней — опершийся на спинку кресла юнкер, на другой — совсем молоденький кадетик, дальше такие же юные, плохо различимые лица. Мальчишки, кого-то любившие и кем-то любимые, во что-то верившие, чему-то присягавшие… В колеблющихся сумерках словно шевелятся их губы, что эти мальчики могут сказать, о чем предупредить?
В 1939 году я окончил шестилетнюю школу в Кивиыли и мне предстояло учиться дальше. Русских гимназий тогда в Эстонии было две — в Таллинне и в Нарве. Но гуманитарное образование не давало гарантии получить в дальнейшем работу, а потому родители скрепя сердце решили, что я буду учиться в эстонском реальном училище в Тарту. Окончив его, можно было там же поступить в техникум, затем в политехникум и стать инженером. Эстонскому языку я научился еще до школы, играя с соседскими мальчишками эстонцами, учили государственному языку и в школе, но достаточно ли было этого для учебного заведения, где все преподавание велось по-эстонски? Тем не менее, приехав с мамой в Тарту, вступительные экзамены я сдал. Родители купили мне форму — черный костюм, белую рубашку и форменную фуражку с оранжевой окантовкой, а на жительство определили к содержавшей пансион пожилой немке фрейлейн фон Рамм. Платить за пансион ежемесячно надо было двадцать пять крон, а зарабатывал их отец всего шестьдесят…
Той осенью тридцать девятого началась Вторая мировая война. После обеда столующиеся у фрейлейн фон Рамм благообразные остзейские старички и старушки собираются возле стоящего в столовой на тумбочке детекторного радиоприемника и слушают, как в Берлине истошно орет Гитлер. Вермахт разгромил Польшу в считаные недели, и в один из вечеров в пансион пришел молодой немец с военной выправкой и объявил, что фюрер зовет живущих в Прибалтике соотечественников заселять отнятые у поляков территории. В ближайшие дни разговор за столом только об этом, и вскоре немцы начинают уезжать. Уезжают молодые, никогда не видевшие фатерланд, уезжают уже одной ногой стоящие в гробу старые немки и немцы. Фюрер зовет, фюрер объединяет нацию… Лишь фрейлейн фон Рамм остается в числе тех немногих, кто не хочет покидать насиженные места. Отъезжающие тащат к ней в дом пожитки, которые некуда сбыть, но жалко бросить. Может, фрейлейн сумеет что-нибудь продать и выслать им деньги на новый адрес. Хотя фюрер обещает, что там они ни в чем нуждаться не будут, деньги не помешают. Веранда завалена посудой, игрушками, ношеной одеждой. Кто-то привез шкаф с книгами, и его поставили в комнату, где я живу с мальчишкой немцем, который тоже собирается уезжать с матерью и сестрами в Польшу.
В ноябре в Прибалтику на отданные Советскому Союзу в аренду военные базы вошли части Красной Армии, и в начале декабря полыхнула советско-финская война. Когда я ехал домой на рождественские каникулы, видел из окна вагона возле Раквере уткнувшийся пропеллером в снег самолет с пятиконечными звездами на крыльях. Подбитый где-то над Финляндией, он, видимо, смог дотянуть через Финский залив до Эстонии и рухнул здесь около железнодорожной насыпи… Кивиыли вечерами погружается в темноту — окна приказано закрывать светонепроницаемыми шторами, ночью на улицах и крышах слабо белеет снег, и далеко в северной стороне бродят по небу лучи прожекторов. Утрами с рокочущим гулом над домами, заводом и терриконами перегоревшего сланца низко пролетают эскадрильи советских бомбардировщиков и исчезают в морозной дымке короткого декабрьского дня… Война рядом, но еще не коснулась нас, еще не страшно.
Унесшая более ста тысяч человеческих жизней, она закончилась в начале марта, а в июне Советский Союз потребовал отставки правительств Эстонии, Латвии и Литвы и безоговорочного пропуска на их территорию новых воинских подразделений. На размышление отпустили несколько часов. Сопротивление было бессмысленным, ультиматум приняли, и снова с востока по всем дорогам хлынула Красная Армия. Через месяц Эстония, Латвия и Литва стали советскими республиками. Тяжко громыхая по рельсам, мимо Кивиыли со стороны Нарвы и обратно на восток шли чем-то груженные товарняки, и на бурых вагонах вместо привычной эмблемы — трех львов — белели скрещенные серп и молот.
А я учусь в Нарве. Весной приехал из Тарту домой на летние каникулы с двойками по эстонскому языку и истории, и родители решили, что осенью я в Тарту не поеду, буду заниматься в нарвской русской гимназии, переименованной по советскому образцу в среднюю школу. Переэкзаменовки я сдал запросто — требования к эстонскому языку здесь были не столь строги, а рассказывать по-русски о пелопоннесской войне куда легче, чем по-эстонски. Поселили меня на квартиру к учительнице Дарье Александровне Образцовой. Муж ее в свое время был директором этой гимназии, но несколько лет как умер, квартира была большая, и его вдова пускала к себе квартирантов. По субботам я приезжал к родителям, ночевал две ночи дома, а в понедельник утренним поездом возвращался в Нарву…
Сорок первый — это уже страшный военный год, однако семьдесят два дня его были мирными — предвоенными, предгрозовыми, но еще не опаленными яростным трещащим огнем, не смятыми танками, не вписанными в похоронные извещения горестными датами.
— В далекий край товарищ улетает,
Родные ветры вслед за ним летят…
пели мы под звуки рояля на спевках школьного хора.
До войны оставалось меньше двух месяцев…
Исподволь начались аресты русских эмигрантов. Пройдет три месяца, и на рассвете плачущего июньского дня эта трагедия коснется в Прибалтике тысяч и тысяч людей. Мужчин в гулаговских вагонах отправят в концлагеря на Северный Урал, где почти все они сгинут, а разлученные с ними семьи в таких же запертых на железные засовы вагонах повезут в ссылку в Сибирь. Там почти половина из них также погибнет…
И нас тем страшным июньским утром поведут под конвоем на сборный пункт в Народный дом, куда начнут сгонять обреченные семьи. Папа будет нести на плечах мою сестренку, рядом будем шагать мы с мамой, и конвойные будут подгонять нас — им еще предстоит много работы. Мы не будем знать, что это последняя дорога, по которой мы идем вместе, мы еще верим тому кидавшему на пол книги энкавэдэшнику, который сказал, что нас лишь переселяют в отдаленную местность. Пока еще верим… Редкие встречные прохожие будут смотреть на нас — одни испуганно, другие горестно, незнакомая эстонка кинется к маме и обнимет ее, конвоир отпихнет ее прикладом винтовки, и мы, торопясь, пойдем дальше к оцепленному солдатами Народному дому, где еще сколько-то времени будем вместе с такими же, как мы, ожидающими здесь своей участи.
— Береги маму и сестренку, — скажет мне там отец.
Еще мама с ним рядом, еще притихшая Светлана на его коленях, но он уже все понял. Низкорослый плотный капитан со свисающей на боку планшеткой громко объявит — первыми поведут на железнодорожную станцию мужчин, женщины и дети поедут в других вагонах. В наступившей тишине зазвучат эстонские и русские фамилии, и мужчины начнут становиться в шеренгу. Выкликнут папу. Он надолго прижмется щекой к Светлане и передаст ее на руки маме. Поцелует ее, меня… Мама торопливо его перекрестит. И мы останемся втроем. Капитан зычно скомандует, и конвой поведет шеренгу мужчин к выходу.
— Господи… Хлеб, — вспомнит мама. — Отнеси папе… Когда их еще покормят.
Я кинусь за отцом, чтобы отдать ему половину буханки, но, оттесненный конвоем, он обреченно махнет рукой. В проеме двери обернется, бледный, силящийся улыбнуться, поищет глазами в толпе маму и Светлану, последний раз посмотрит на меня… Больше я его никогда не увижу. Папа, папа… Дважды написал на бумаге такое дорогое мне слово, вспомнил прощальный отцовский взгляд, и стиснула сердце неизбывная боль. За что тебя? Ну за что же?
Первая книга, которую я прочитал в ссылке, была “Борьба за огонь”. Прочел ее в Айполове — поселке, куда нас привезли в начале августа сорок первого. По пути партии ссыльных высаживали с баржи в далеко отстоявших одно от другого редких поселениях, в Айполове сошла по трапу последняя партия — около двухсот изнуренных бесконечной дорогой женщин и детей. Но и этот поселок для большинства из них был лишь пересыльным пунктом, дальше в верховье Васюгана предстоял путь на маломерном паузке (паузок — плоскодонное парусно-гребное судно. — ред.). Ждать его пришлось долго. А пока подневольных поселенцев разместили в бревенчатом здании школы и пустовавшем клубе, бывшем когда-то церковью. Шла восьмая неделя войны, хлеб в здешней лавке продавали по составленному комендантом списку, еду варили в кастрюльках и котелках на кострах, и денно и нощно не смолкал стонущий звон роившихся сибирских комаров, от которых не было спасу даже в помещении, где люди спали вповалку на полу. Книгу Жозефа Рони “Борьба за огонь” я обнаружил рядом с потрепанным учебником географии СССР на подоконнике клуба, в котором мы обитались возле окна. И прочел эту уносившую меня в доисторические времена повесть, почти не отрываясь. Через много лет, увидев однажды эту переизданную книгу в книжном магазине, купил ее для своих дочерей, но она не произвела на них особого впечатления. У повести был счастливый конец — ее герои добыли спасительный огонь, и “впереди, — писал автор, — простиралась бесконечная жизнь, словно светлая полноводная река, несущая свои прозрачные воды в туманную даль столетий”. Увы, счастливых людских судеб в туманной дали куда меньше, нежели трагических. В далеком августе сорок первого в Айполове начали умирать привезенные с матерями в ссылку малолетние дети. Приходила местная фельдшерица, ставила заболевшим уколы, но детишки продолжали погибать. Лета — река забвения. Васюган — река моей горькой памяти. На ее отрубистом яру, который денно и нощно моет темная стрежь, я тогда впервые помогал копать могилы…
Там, в Айполове, на маленькой карте в оставленном кем-то учебнике географии СССР мы с мамой пытались определить место, куда нас привезли. Нашли на карте тянущуюся к Северному Ледовитому океану Обь и обозначенные тонкими извилистыми линиями впадавшие в нее реки, названий которых на карте не было, но какой-то из тех извивистых притоков был Васюган, на обрывистом берегу которого мы обитались. Нашли город Новосибирск, где ссыльных перегнали на стоявшую у причала баржу, нашли Свердловск, где железнодорожный состав, в котором нас везли, простоял почти трое суток. Все железнодорожные пути были там забиты поездами, лишь одна рельсовая колея рядом с нами была свободна, и через каждые полчаса по ней безостановочно проходил на запад воинский эшелон. Прижавшись лицом к железным прутьям узкого зарешеченного окошка, я смотрел с верхних нар на проносившиеся мимо нас бурые вагоны с красноармейцами, тяжело громыхающие по рельсам платформы с зачехленными орудиями, зарядными ящиками, грузовиками, полевыми кухнями… Скрывался последний вагон, в наступившей тишине медленно оседал угольный дым, а через полчаса снова оповещал о себе протяжным гудком приближающийся паровоз, нарастал мерный перестук колес, снова платформы, орудия, ящики, навалившиеся на перекладины открытых дверных проемов красноармейцы. Пилотки, гимнастерки и мелькающие, мелькающие солдатские лица…
На соседних путях стояли товарняки и гулаговские составы, и где-то там, в одном из закрытых на засовы вагонов, был мой папа. Здесь, в Свердловске, последний раз он был близко от нас. Отсюда арестованных мужчин повезли на Северный Урал, а их жен и детей — дальше в Сибирь. Но мы не знали этого, и в тесном трюме баржи, которую буксирный катер натужно тянул по широко разлившейся Оби, мама говорила мне и Светлане, что где-то позади плывет такая же баржа, в которой везут нашего папу… И еще после, в том забытом Богом Айполове, мы цеплялись за эту день ото дня таявшую надежду.
Сейчас словно снова вижу маленькую черно-белую карту в учебнике географии СССР, на которой все было рядом — извилистая ниточка безымянной реки, Новосибирск, Свердловск, железная дорога, пролегшая через всю страну, на самом краешке которой маленькая Эстония, на которой был обозначен лишь один город — Таллинн, куда однажды я приезжал с папой. Город, где на шпиле высокой кирхи золотился в лучах восходящего солнца крохотный петушок, в тенистом парке плавали в пруду черные лебеди, а с гранитной скалы ангел протянул в сторону моря крест…
Последняя книга, которую я прочитал дома перед тем, как нас отправили на спецпоселение в Сибирь, — “Девяносто третий год” Гюго. Страшной голодной зимой с сорок первого на сорок второй однажды мы с мамой возвращались из районного центра — Нового Васюгана в поселок Волково, где нам было определено место постоянного проживания под надзором комендатуры. Брели, таща салазки с мелкой мерзлой рыбой и неполным мешком картошки — это было все, что дала какая-то женщина в обмен на мамино обручальное кольцо. Свои платья, столовые и чайные ложки — все то, что мы привезли с собой из Эстонии, мама обменяла на картошку и хлеб. Оставались еще ее брошка и наши нательные крестики — мамин, мой и Светланин. До Нового Васюгана считалось десять километров, да еще сколько нам пришлось ходить в райцентре из дома в дом… Мы очень устали, и обратный путь оказался еще длиннее. Все чаще садились передохнуть на лежавшую на салазках поклажу и опять брели туда, где в пустой избе у застывшего окошка нас ждала Светлана, моя шестилетняя сестренка, худенькая покорная девочка с большими, не по-детски грустными глазами.
Не помню, почему я взялся пересказывать маме “Девяносто третий год”. Может быть, чтобы скоротать путь, а может, мама попросила меня вспомнить что-нибудь из прочитанного… Симурден и Говен, маркиз де Лантенак, ценой своей жизни спасший в горящем замке детей… Вандея с ее борьбой и страстями, жестокостью и благородством — как непостижимо далеко это было от нас! Не знаю, вникала ли мама в то, что я говорил, но помню, как она ласково сказала, что у меня хорошая память. На маме была папина зимняя финская шапка и старое коричневое пальто, которое еще четыре года после маминой смерти укрывало и согревало меня…
За первый год ссылки в Волкове умерло одиннадцать женщин и детей из т.н. нового контингента спецпереселенцев (первыми обживать чащобные берега нарымских рек завезли в начале тридцатых годов семьи раскулаченных крестьян). Новым подневольным поселенцам хлеб поначалу продавали в сельпо — взрослым пятьсот граммов, детям — триста, но вскоре продажу прекратили, начальство объявило — хлеб ссыльным следует получать там, где они должны работать и зарабатывать трудодни. Но в колхозах хлеба не было — предыдущий год был неурожайным, а зерно нового урожая практически все за исключением семенного надлежало сдавать в госпоставку. У местных жителей имелись хоть какие-то припасы, вновь прибывшие ссыльные, обменяв на продукты немногое, что смогли с собой привезти, стали опухать от голода и умирать. В первую очередь погибали дети, следом за ними их матери…
Мама и Светлана скончались в октябре сорок второго, обе они лежат рядом в одной могиле, и у меня нет сил писать здесь, как все это было…
* * *
Небольшой город Колпашево, бывший в тридцатых годах административным центром печально знаменитого Нарымского округа, стоит на обрывистом берегу Оби, которая, постепенно меняя русло, подмывает этот яр, периодически обрушивая в воду часть суши вместе со строениями, когда-то стоявшими далеко от реки, но с годами оказавшимися на кромке берега. Обычно обрушение происходит весной, когда уровень воды во время половодья поднимается, и убыстряющаяся стрежь сильнее подтачивает берег Оби.
До 1979 года обрушение берега волновало лишь колпашевцев, живших неподалеку от реки и понимавших, что рано или поздно Обь неминуемо подступит к их домам, и кромка берега, на которой они стоят, обрушится в реку. Но то, что произошло весной 1979 года, потрясло все Колпашево, а слухи о случившемся разнеслись далеко за его пределами.
Ночью накануне первомайских праздников мутная речная волна словно с тяжким стоном обвалила часть берега, а наутро перед глазами тех, кто пришел на то место, предстала страшная картина. Из земли торчали останки людей: руки, ноги, черепа с пустыми глазницами. Еще более жуткий вид представал с реки, откуда могила (если это можно назвать могилой) была видна в разрезе — трупы в ней были сложены штабелями, разделенными дощатыми настилами и прослойками окаменевшей извести… Кожный покров тех, кто лежал в верхних слоях, истлел, но трупы, находившиеся ниже, высохли и замумифицировались, чему, по-видимому, способствовала песчаная почва. Первыми на месте оказались вездесущие мальчишки, которые стали бегать с черепами по береговой улице, надевали их на палки, и кидали ими друг в друга… У всех черепов в затылочной части были пулевые отверстия, а в некоторых еще и второе в височной кости; видимо, выстрелом в висок добивали тех, кто еще подавал признаки жизни… Размер захоронения составлял около двенадцати кубометров. Трупов было много… Очень много…
Местная власть всполошилась, появились милиционеры и отогнали людей от страшного места, а к вечеру солдаты стройбата обнесли шурф дощатым забором. Из горкома о случившемся срочно сообщили обкому партии, затем спешно собрали в горкоме так называемый партактив, после которого секретари первичных организаций и профсоюзные работники “разъяснили народу”, что обнаруженные трупы — расстрелянные во время войны дезертиры… В тридцатых годах на месте вскрывшегося захоронения был так называемый городок НКВД с внутренним двором, обнесенным высоким забором со сторожевыми вышками. В этом дворе находилась тюрьма, где и расстреливали якобы дезертиров и там же их “хоронили”. Впоследствии все постройки оттуда из-за возможного обрушения берега перенесли подальше от Оби, а, как выяснилось, на местах захоронений (в мае 1979 года рядом со вскрывшейся могилой обнаружились еще две такие же) специальное подразделение КГБ по уничтожению массовых захоронений в шестидесятых годах, таясь от чужих глаз, бурило скважины, в которые засыпали негашеную известь и закачали воду, дабы уничтожить следы того, что здесь в свое время происходило. Часть людских останков была превращена в сплошную закаменевшую массу, но большая часть трупов сохранилась. Уберегла, сохранила их колпашевская земля, до поры до времени хранившая жуткую тайну…
Версия о якобы расстрелянных и захороненных там дезертирах была до крайности неправдоподобной. На памяти местных жителей в Колпашеве был единственный случай дезертирства, когда получивший в конце 1941 года повестку о призыве в армию некий, уже немолодой охотник Тимофей не явился в военкомат, а скрылся в тайге, где через год его обнаружили. Но не расстреляли, а отправили на фронт в штрафной батальон, где он и погиб. Было в округе еще несколько случаев дезертирства, но судил дезертиров военный трибунал в Новосибирске (Нарымский округ входил тогда в Новосибирскую область). Откуда же взялось в Колпашеве столько дезертиров? Кстати, были среди расстрелянных тела женщин и подростков. Казалось бы, ясно, что на бывшей здесь в свое время территории НКВД уничтожали не мифических дезертиров, а так называемых “врагов народа”. Еще до войны в годы массовых репрессий… Но власти тупо повторяли версию о дезертирах.
Печать и радио о произошедшем в Колпашеве хранили глухое молчание; и все, что произошло там накануне Первомая 1979 года, и последовавшие за этим события со временем канули бы в Лету, так же, как стараниями тогдашних идеологов последовательно вытравлялись из народной памяти массовые расстрелы, ссылки, смерти за колючей проволокой и в тюрьмах миллионов ни в чем не повинных людей. Но на рубеже восьмидесятых—девяностых годов произошло то, что неизбежно должно было случиться, — приоткрылся занавес над тем, что происходило в стране в течение многих лет, и началась попытка выяснить истину. В 1990 году в Новосибирске было заведено “Дело” о том, что же произошло в Колпашеве весной 1979 года. “Дело”, уходящее корнями в страшные тридцатые годы… Копия этого “Дела” есть в томском “Мемориале”, и, рассказывая далее о тогдашних событиях, я могу опираться на опубликованные свидетельства очевидцев. Свидетельства подчас противоречивые, не все искренние, но дающие возможность понять, что и как тогда происходило.
Итак, из показаний в качестве свидетеля бывшего первого секретаря Томского обкома КПСС Е.К. Лигачева:
“После первого же сообщения я тут же позвонил в ЦК товарищу Суслову с тем, чтобы сообщить о случившемся… Суслов сказал мне, что ему уже звонили из КГБ, и партийным комитетам вмешиваться в это дело не следует. Пусть всем этим занимается КГБ. В тот же день состоялся мой разговор с председателем КГБ Ю.В. Андроповым. То ли я ему позвонил, то ли он мне. Андропов сказал мне, что действительно этой проблемой будут заниматься Центр и местные органы КГБ…”
Лигачев, переговорив по телефону с Сусловым и Андроповым, отправился в отпуск. Прибывшие в Колпашево областные начальники совместно с генерал-майором КГБ Фокиным, первым секретарем здешнего горкома партии Шутовым и начальником УКГБ Петроченко, собравшись в горкоме, начали “решать вопрос о происхождении захоронения, его размеры и способы ликвидации” (формулировка из показаний в качестве свидетеля Петроченко).
Как проходило обсуждение этого вопроса, неизвестно, но, видимо, подступиться к могильнику с техникой со стороны ближайшей улицы сочли опасным из-за возможности нового обрушения, и кто-то из присутствующих предложил иной способ “ликвидации” захоронения.
Из показаний в качестве свидетеля капитана буксирного теплохода ОТ-2010 В.П. Черепанова: “9 мая 1979 года я был вызван в кабинет начальника Томского речного порта Драчева, но его самого в кабинете не было. В кабинете находились секретарь парторганизации Иванов В.А. и еще два незнакомых мне товарища. Они оба представились и предъявили служебные удостоверения работников КГБ… Один из них был в звании полковника госбезопасности, другой в звании капитана. Их интересовал вопрос технических возможностей теплохода ОТ-2010, на котором я в то время работал. Они спрашивали меня, можно ли подмыть отвесный яр, примерно такой, как в районе деревни Иштан Нагорный. Я отвечал, что теплоход в таких условиях не используется и не предназначен для этого. Полковник сказал, что этим способом нужно убрать захоронения с Колпашевского яра, объяснив, что захоронение это было произведено в 1943 году во дворе тюрьмы… Хоронили дезертиров и рецидивистов; расстрелянных на месте там же и захоронили… Он мне говорил, что работы на одну ночь, теплоход не сломается. Я спросил, согласовано ли это с моим руководством. Иванов ответил, что согласовано. Я позвонил в Новосибирск начальнику движения пароходства, и он подтвердил, что я поступаю в распоряжение работников госбезопасности”.
Кстати, когда теплоход ОТ-2010 прибыл из Томска в Колпашево, окончательно детали ликвидации захоронения его организаторы решали в здешнем ресторане “Обь”… (Из интервью капитана теплохода Черепанова газете Томского университета “За советскую науку” 21 декабря 1989 года). Наверное, все обговорив, выпили за удачу и за победу над мертвецами…
Из показаний в качестве свидетеля бывшего начальника ГОВД г. Колпашева Н. Лепешкина:
“В начале мая я был приглашен к начальнику отделения УКГБ по Томской области Копейко В.Н. Там уже находились второй секретарь областного комитета партии Бортников и начальник КГБ по Томской области К.М. Иванов. Бортников мне объяснил, что предстоит операция по размыву берега, где обнаружено захоронение. Бортниковым мне было дано указание подготовить пять команд, так как могут поплыть трупы. Их нужно топить. Я поясняю, что не собирать, а именно топить. Было дано указание создать пять команд по два человека с моторными лодками. Срок — один час”.
Всех, кому надлежало топить трупы, сотрудники КГБ проинструктировали, выдали черные резиновые перчатки и мотки проволоки, после чего члены этих срочно созданных спецкоманд, спустившись на лодках вниз по течению к базе “Вторчермета”, набрали там подручных кусков железа, кирпичей и поднялись обратно к яру, где уже начался размыв захоронения. Теплоход ОТ-2010, мощность двигателей которого составляла две тысячи лошадиных сил, был причален кормой к берегу намертво закрепленным тросом, винты работали на полных оборотах, и тугие струи воды, подмывая берег, били по подножью яра. Течение разворачивало теплоход, поэтому рядом выше по течению причалили к берегу буксир поменьше, который удерживал тросом носовую часть теплохода. Через три часа после начала ликвидации захоронения небольшая часть яра обрушилась. Еще через два часа земля снова обвалилась, но уже вместе с человеческими останками. По свидетельству капитана теплохода, некоторые трупы попадали под бешено вращавшиеся винты, кости дробило и размалывало, но большую часть мертвецов волна относила от берега. Завидев с лодки плывший труп, ликвидаторы подплывали к нему, накидывали мертвецу на шею петлю и выезжали с ним на фарватер. Там приматывали проволокой к покойнику кирпичи и топили…
По словам одного из допрошенных в качестве свидетеля участника происходившего, многие трупы хорошо сохранились: “были землистого цвета, сухие, плоские, как ладошки, и у каждого в голове было пулевое отверстие”. Но, находясь некоторое время в реке, лица трупов делались бледно-серыми, тела в воде набухали, и мертвецы становились похожими на всплывших утопленников… Технологию утопления освоили не сразу — поначалу груз привязывали к ногам трупов, но мертвецы не уходили под воду полностью, а продолжали плыть стоя… Тогда стали приматывать груз к груди, и труп скрывался в отражавшей весеннее небо обской воде. Было половодье, дул сильный речной ветер, не всех покойников удавалось заметить в блескучей от майского солнца реке. Особенно много поплыло их, когда вскрылись еще два захоронения… Трупы уносило по течению, и, когда Обь вошла в русло, много их обнаруживали на обсохших ливах и в тальниках… Рассказывали, что и в последующие годы иногда вдруг всплывал когда-то замытый песком при обрушении яра труп, и река уносила освободившегося от гнета земли мертвеца куда-то к Ледовитому океану…
А тогда, в мае 1979 года, все было покончено за четыре дня.
Из интервью бывшего капитана теплохода ОТ-2010 Черепанова газете Томского университета “За советскую науку” № 42 21 декабря 1989 года:
“Закончили дело, и пошли в Томск на ремонт. Из-за работы на песке подносились втулки валов. Отремонтировали нас очень быстро, за двое суток. В Томске меня повезли в КГБ на черной “Волге”. Страх был у меня… Завели в кабинет к полковнику, затем повели к комиссару. От имени Андропова вынесли благодарность и подарили приемник “Томь”, сказав, что фирма у них небогатая. Механику и штурману — часы, мотористам — приемник “Альпинист”, женщинам — по двадцать рублей. Говорили — поменьше распространяться, но народ-то видел… Раньше я не рассказывал об этом, боялся последствий”.
Возбужденное в 1990 году “колпашевское дело” практически так ничем и не закончилось. Из Новосибирска его переслали в прокуратуру РСФСР, оттуда в прокуратуру СССР, далее оно попало в Главную военную прокуратуру, и в конечном счете “Дело” вернули в прокуратуру Сибирского военного округа, где оно тихо и завершилось… Единственное, что установил начинавший “Колпашевское дело” следователь, — количество расстрелянных в Колпашеве по пресловутой 58-й статье — 1445 человек. Скорей всего, список жертв неполный…
Кто же были эти люди, которых здесь, таясь, расстреляли, спустя годы, обрушивая могильники, размалывали винтами теплохода, а тех, кого понесла на себе полноводная Обь, топили, привязывая к ним грузила? Повторюсь — Колпашево был административным центром Нарымского округа, большинство населения которого были насильно завезенные на берега таежных рек “обживать Север” раскулаченные крестьяне и т.н. административно-ссыльные. Половина их погибла от голода, лишений и болезней, но половина, несмотря на все, выжила. Во второй половине тридцатых годов, когда НКВД округа получил от своего начальства разнарядку, сколько следует выявить и арестовать “врагов народа”, проще всего было выявлять их в среде здешних ссыльных и спецпереселенцев. Уже одно то, что человек из “бывших”, будь то кулак, священник либо просто служил в свое время в белой армии, было основанием считать его потенциальным врагом и вредителем. Надлежало лишь выбить признание, что он отравил колхозный скот, поджег склад, вел антисоветскую пропаганду… Фабриковались следователями из НКВД “дела” о якобы обнаруженных в округе повстанческих отрядах, монархических и троцкистских организациях… Зимой из поселков этапы под конвоем гнали в Колпашево по зимнику, летом арестованных привозили в трюмах барж. Кого-то отправляли дальше в Томск или Новосибирск, оттуда на Колыму либо на Северный Урал, но для большинства дорога в Колпашево была последней. Приговоры были вынесены, расстреливали, освобождая место следующим этапам. Система убийств была отлажена, способы захоронения тоже. Не учли лишь того, что своенравная Обь когда-то обрушит берег и обнажит то страшное прошлое…
Почему же, когда это произошло, ни КГБ, ни партийная власть не захотели признать содеянного их предшественниками? Ведь был же Двадцатый съезд, было сказано с высокой трибуны о массовых репрессиях, было признание… Казалось бы, незачем скрывать того, что здесь происходило. И когда Обь обрушила берег и перед глазами сотен людей предстала жуткая картина, следовало сказать им, что пролежавшие в здешней земле тела расстрелянных — это жертвы сталинского режима, что были здесь загублены ни в чем не повинные люди… И перезахоронить их, и поклониться их праху, прося прощения за то, что было с ними сотворено. Но обком партии в лице приехавшего в Колпашево Бортникова, областные и московские кагэбэшники трусливо (иного слова не подберу) стояли на своем: расстрелянные — дезертиры. Стояли, не соображая, что этим дискредитируют само понятие о всенародном подвиге Победы в Великой Отечественной войне. Ведь получалось, что сотни людей не хотели идти на фронт защищать Родину… Кстати, происходила эта вакханалия с телами расстрелянных в дни празднования тридцать четвертой годовщины Победы. В дни между Пасхой и Радоницей, когда в России поминают усопших…
Как же реагировал на происходившее в Колпашеве Лигачев? Когда одиннадцать лет спустя в числе ранее замалчивавшихся трагических событий прошлых лет получило широкий резонанс и “колпашевское дело”, газета “Комсомольская правда” попросила его прокомментировать происходившее в Колпашеве в 1979 году. Короткое интервью с Лигачевым было опубликовано 24 ноября 1990 года. Вот что, в частности, он заявил:
“Ни партийные комитеты Колпашева, ни обком партии ни прямого, ни косвенного участия в тех работах не принимали, они велись специальными органами. О том, как проводились работы в 79-м году, я узнал из публикаций… В те годы происходило свертывание деятельности по реабилитации незаконно репрессированных в годы Советской власти, и все, что было связано с этим, было на крепком, очень крепком замке для партийных органов… Сейчас мы намного больше знаем о трагедии 30-х годов времен сталинщины… Те работы у берега Оби проводили в общем-то порядочные люди, наши люди…”
Дабы не сказать резче — покривил душой Егор Кузьмич. Покривил не раз… Те, кто работал с ним в обкоме партии, рассказывали, что когда он находился в отпуске (отдыхал он обычно в Подмосковье), то всегда регулярно звонил в Томск, дабы быть в курсе всего, что происходило в его отсутствие в Томской области. И невозможно поверить, что не интересовался он в 79-м году и тем, что делается в Колпашеве. Невозможно поверить, что, когда Лигачев вернулся из отпуска, не докладывали ему о “ликвидации” захоронений те, кто эту ликвидацию организовывал и на ней присутствовал… О том, что происходило тогда в Колпашеве, знали не только в Томской области, но и далеко за ее пределами. Не мог он не знать, как размывали винтами теплохода обрубистый колпашевский яр, как топили в Оби уцелевшие трупы… И вдруг, по его словам, он узнал “как проводились там работы” спустя десять лет “из публикаций”…
А вот то, что в семидесятых годах “происходило свертывание деятельности по реабилитации незаконно репрессированных в годы Советской власти”, — очевидно. Но это т.н. свертывание осуществлял Центральный комитет КПСС. И странно читать в интервью Лигачева, что “все, что было связано с этим, было на крепком, очень крепком замке для партийных органов”. Невольно хочется спросит: кто же правил в стране — Центральный комитет КПСС, членом которого в ту пору уже был Лигачев, либо Комитет государственной безопасности СССР? Который из этих комитетов был “направляющим и руководящим”?
Поражает, что Лигачев не высказал ни слова осуждения по поводу дикого изуверства над трупами невинно расстрелянных. Ведь происходило это не во времена сталинщины, а в годы “строительства развитого социализма”, и, по определению Лигачева: “Те работы у берега Оби проводили в общем-то порядочные люди, наши люди”… А чьи же люди были те, кого там расстреляли? Зачем пытались скрыть захоронение, а когда Обь открыла жуткую тайну, изуверски уничтожали мертвых?
Надо сказать, что в общем-то Лигачеву повезло: когда “наши люди проводили работы” у Колпашевского яра, он был в отпуске. Не знаю, как он отнесся бы к происходившему в Колпашеве, если бы в это время находился на своем рабочем месте. Рискну предположить, что все происходило бы по тому же сценарию. Ведь Суслов и Андропов выдали Лигачеву своего рода индульгенцию, заявив, что партийным комитетам вмешиваться в это дело не следует и “этой проблемой” будут заниматься Центр и местные органы КГБ. И в своем интервью “Комсомольской правде” Лигачев утверждал, что “ни партийные комитеты Колпашева, ни обком партии ни прямого, ни косвенного участия в тех работах не принимали”.
А что понимать под прямым либо косвенным участием в “тех работах”? Да, ни находившейся в то время в Колпашеве секретарь обкома Бортников, ни секретарь Колпашевского горкома, ни начальник УКГБ по Томской области, ни прокурор Томской области (кстати, все трое — члены обкома КПСС) не обрушивали Колпашевский яр и не топили плывших по Оби мертвецов. Но они совместно с работниками КГБ согласовывали, а в чем-то и помогали организовывать это действо. А “черную работу” делали по их приказу те, кто, подмывая винтами теплохода обрывистый колпашевский берег, размывал захоронения, кроша попадавшие под винты трупы, и те, кто, находясь в моторных лодках, вылавливал в Оби уцелевших мертвецов и топил их, приматывая проволокой грузила.
В Томске говорили, что жена Лигачева якобы дочь репрессированного, и, следовательно, в свое время женившись на ней, Лигачев проявил смелость. И о массовых репрессиях в 30-х и 40-х годах знал он, быть может, даже больше, нежели простые смертные. Почему же, когда на рубеже девяностых годов всплыла на свет трагедия Колпашевского яра, не нашел он в себе смелости сказать правду? Может, я не прав, но полагаю, что веривший в идеалы коммунистической партии, в которой он занимал весьма высокие посты, но уже ощущая, что существование КПСС подходит к концу, Лигачев всеми силами пытался доказать ее непричастность к тому, что происходило в Колпашеве в 1979 году. Ложь во спасение реноме партии…
В девяностых годах дотошные журналисты разыскали в Колпашеве несколько человек, работавших в тридцатых годах в здешнем НКВД. На вопросы о расстрелах по пресловутой 58-й статье отвечали они уклончиво и неохотно — дескать, были расстрелы, иногда до десятка человек за ночь укладывали, но сами мы в этом не участвовали. А, мол, тех, кто приводил приговоры в исполнение, уже нет в живых, ведь сколько лет минуло… Вспомнили лишь одного, некоего Волкова. Будто рассказывал он, как вел на расстрел молоденького парнишку, а, когда, дойдя до места, где надо было стрелять обреченному в затылок, дрогнула рука, то ли выпил лишнего перед тем, как вести паренька на расстрел, то ли еще что-то приключилось — нажал на курок нагана и промахнулся — задела пуля парнишке лишь ухо. Тот обернулся и дико закричал: “Мама!”. Вторично Волков выстрелил ему в висок… Так вот рассказывали про этого Волкова, что выйдя вскоре на пенсию, стал он богомольным, ходил отмаливать грехи в церковь, и, будто, говорил, что часто чудится ему ночами предсмертный крик того парнишки…
Не знаю, чудятся ли тем, кто организовывал т.н. ликвидацию захоронений, мертвецы с Колпашевского яра. Не знаю, поняли ли те начальники, какой грех взяли на душу. И хочется верить, что души тех, кого сначала расстреляли, а спустя более десятилетия изуверски казнили вторично, сейчас там, где все по-иному, чем на нашей грешной земле. И тот парнишка с простреленным ухом тоже там, рядом с матерью, которую звал на помощь в последнее мгновение своей короткой жизни.
* * *
Я начал эти записки с воспоминаний о том, чем обязан своим родителям. Чем старше становлюсь, тем чаще возвращаюсь к ним памятью, думаю об их поколении, в судьбе которого преломилась судьба России. Преломилась во всех семьях трагично, но в каждой по-своему. В отличие от покинувших Родину эмигрантов, которые после долгих скитаний и мытарств прибились к дальним берегам, где уже ничто не напоминало им о милом их сердцу Отечестве, в Эстонии русские эмигранты хоть и не сразу, но обрели кров на земле, где оставались православные храмы и монастыри, старожильческие русские деревни и вошедшие в русскую историю города, в которых продолжали существовать русские школы, гимназии, библиотеки… Да и сама природа — что под Гатчиной и Лугой, то и возле Нарвы и Печор, что на восточном берегу Чудского озера, то и на западном — одинакова: березняк, ельник, можжевельник, принесенные ледником валуны, сырой балтийский ветер с Финского залива…
Провоевавшие за Россию пять лет на двух кровопролитнейших войнах и в конечном счете оказавшиеся по другую сторону отгородившейся рядами тернистой проволоки Родины, молодые русские офицеры и солдаты обрели в Эстонии свои семьи — островки надежды, на которых надеялись спасти жен и детей от чего-то опять ощутимо надвигающегося страшного. Страстно хотели верить в это и их жены. Верили и боялись, что счастье их недолговечно, болезненно тревожились за участь своих детей. “Сознаю свое счастье, постоянно и ежеминутно страшусь за него”, — писала из Кивиыли Ивану Алексеевичу Бунину поэтесса Мария Владимировна Карамзина. Это ощущение зыбкости своего семейного счастья было присуще и моей маме, и большинству таких, как она, русских эмигранток, которым судьба отпустила по двадцать, а то и менее лет прожить после революции и Гражданской войны. Не в роскоши, не в богатстве — многие из них жили бедно, временами скитались. Но были счастливы. И так крепко держались, цеплялись за это отпущенное им счастье, словно знали, что каждый прожитый день приближает их к чему-то неотвратимому. Над всеми ними висел рок. Уцелев однажды, вторично они уже спастись сами и спасти тех, кто был с ними, не могли.
Несколько лет тому назад молодой прибалтийский журналист спросил меня: “Почему ваши родители в тридцать девятом году не уехали из Эстонии в Германию, куда звали русских эмигрантов спешно уезжавшие тогда из Прибалтики местные немцы? Ведь Красная Армия в то время уже вошла в Эстонию, Латвию и Литву, было ясно, что эти республики скоро станут советскими, и русским эмигрантам, которые служили в белой армии, Советы это припомнят…”. Но для моих родителей отъезд в фашистскую Германию означал оказаться в стране, которая вскоре непременно начнет войну с СССР, отец не хотел служить фашистам. “Что бы ни случилось, мы разделим свою судьбу с Россией, и дети наши должны жить в России”, — сказал он моей маме.
Наша семья не уехала на Запад, как не уехал тогда почти никто из живших в Кивиыли русских эмигрантов. Может быть, отец полагал, что, когда начнется война, его, бывшего артиллериста, мобилизуют в Красную Армию, и, если он погибнет, семью не оставят в беде… Но все случилось совсем, совсем иначе.
* * *
Скудна на Васюгане пашня, больше пяти центнеров на круг зерна в нашем колхозе не намолачивали. Да и не только у нас, во всех васюганских колхозах урожай был таким же убогим. А крестьянская работа тяжела, ох как тяжела! И работали-то на земле почти задаром. В пятьдесят первом году написал я письмо в ЦК ВКП(б) о том, что изнурительный труд хлебопашца в здешнем краю не окупается, разумней и выгодней заняться тут подсобными промыслами, благо тайга вокруг без конца и края, всего в ней вдосталь. Приложил к письму расчеты — сколько чего здешним народом можно собрать и произвести, какой доход от этого будет государству и колхозникам.
Месяца через два метал я на гумне солому. Солнце золотило половную пыль, ходили по кругу вращающие привод усталые лошади, и осипший коногон хлестал длинным бичом тех, кто ослаблял постромки. От державших соломенную крышу столбов, от ометов, скирд и желто-багряного осеннего леса за гумном уже потянулись вечерние тени, когда пришел на ток уполномоченный райкома. Приехал он накануне в соседнюю деревню, а к вечеру объявился у нас. Подойдя к вороху пшеницы, попробовал зерно на зуб — сухое ли, взял из-под веялки пригоршню мякины — не гонят ли зерно в отходы, чтобы после еще раз провеять и раздать колхозникам, попинал сапогом солому — хорошо ли обмолочена. Низенький, коренастый, засунув пальцы за широкий ремень на гимнастерке, долго смотрел, как я с напарником подаю на зарод пласты соломы, затем кивком подозвал меня. Воткнув в копну вилы, я подошел.
— Ты что — писал в Цека? — спросил он прищурившись.
— Писал.
Он смерил меня насмешливым взглядом.
— Эх… Тебе ли писать…
Не потому сейчас об этом рассказываю, чтобы позлорадствовать над тем райкомовским уполномоченным — знал бы, мол, он, что придет время, и я стану писателем. Нет, обидно за того униженного колхозного счетовода, наивно пытавшегося кого-то убедить, что нельзя работать задаром.
Никто на мое письмо не ответил. Только и было сказано:
— Эх… Тебе ли писать?
Тебе ли думать? Кто ты такой?
Впрочем, колхоз, крытое почерневшей соломой гумно, райкомовский уполномоченный — все это было в другой жизни. Тоже в моей, но совсем, совсем иной. Но и та, другая, сегодня тоже в прошлом, оставшемся на берегу темного Васюгана, где уже заросли осинником лоскутные поля, где нет ни того гумна, ни того поселка, ни той избы, в которой жил я и родились мои дети…
Храню справку, что я снят с учета спецпоселений, не так уж ярко фиолетовы на ней круглая печать и подписи — минуло больше пятидесяти лет, но, наверное, уже никогда не смогу до конца распрямиться от того, что когда-то навалилось на меня.
Говорят — выговоришься и облегчишь душу. Пишу, но не становится легче. Закрою глаза и явственно, до боли явственно вижу былое — по таежной дороге веду за руку свою маленькую исхудалую сестренку. Она изнемогла от голода, она уже не может идти… Через каждые сто шагов, привалившись к гниющему вдоль дороги лесному отвалу, мы отдыхаем, затем с трудом поднимаемся и снова идем, идем…. Надо одолеть восемь километров до райцентра, может быть, там сестренку возьмут в больницу, куда несколько дней назад положили обессилевшую от истощения нашу маму. Последние силы покидают сестренку, я беру ее на руки, несу по стиснутой пихтачем и чернолесьем дороге. Но я тоже вконец ослаб, ставлю ее на землю, кричу, чтобы она шла! Шла! “Оставь меня здесь, — говорит она. — Оставь, я не могу больше идти…” Я отхожу, думая, что она пойдет за мной, оборачиваюсь — она стоит в своем стареньком вытершемся пальтишке и обреченно смотрит на меня. Я возвращаюсь, сажаю ее себе на плечи и несу, как в далеком, далеком отсюда поселке, когда нашу семью вели под конвоем, последний раз нес ее на себе наш папа… Она обвивает мою шею худенькими ручонками, и я, с трудом переставляя ноги, бреду с ней по кажущейся бесконечной дороге, еще не зная, что несу на себе сестренку тоже в последний раз…
Дальше в моей памяти провал — не помню, как дошел со Светланой до райцентра, как шел по райцентровской улице до напоминающей барак больницы, не помню, как просил там взять мою сестренку, не помню, что сказал ей на прощание, не помню, пустили ли меня к маме… Все стерлось в памяти, почему-то все…
Но помню, как через три дня пришел из Волкова их навестить и, не доходя больницы, встретил идущую навстречу медсестру. Смуглую, черноглазую, похожую на цыганку… Словно не замечая меня, она хотела пройти мимо, я остановил ее, сказал, что хочу проведать маму и сестренку. Она что-то ответила, но до моего сознания дошло только страшное слово: “умерли”… Не оглядываясь, она торопливо пошла своей дорогой, а я, словно съежившись от удара, остался стоять… Мелькнула мысль, что ослышался, почему: “умерли”? Бросился за медсестрой, догнав ее, задыхаясь спросил: “Умер… Кто — ?” — “Обе”, — ответит она, кивнет на стоящий на отшибе от больницы бревенчатый сарай: “Там они”, и, ускоряя шаги, пойдет куда-то дальше…
Господи! Да минует вас чаша сия!