Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2010
Михаил Эпштейн, Сергей Юрьенен. Энциклопедия юности. — USA: Franc-Tireur, 2009.
Роман-энциклопедия
Где-то посредине этой книги из тех, что вызывают легкую досаду на себя-растяпу: мол, как это я не догадался соорудить нечто подобное, ведь это нетрудно (как, например, Петру Вайлю наверняка было не только не трудно, а просто насладительно написать “Стихи про меня” — про пятьдесят самых своих любимых стихотворений) — достаточно только юность прожить безумно (небезумно прожить ее — вот это потруднее) и лет через сорок написать в соавторстве с ближайшим из друзей “безумных лет угасшего веселья” общую автобиографию, “диаграфию” (по очередному дару слова М. Эпштейна) — в форме диалога, с одной стороны, и в форме “каталога”, тезауруса* , энциклопедии жизни с другой, обходя всю черную работу хронологического нарратива, выбирая из прошлого лишь лакомые кусочки, то есть не только радостные и светлые, но и грустные, постыдные, какие угодно, лишь бы они складывались в феноменологический портрет юности (“эксцентризм пополам с эгоцентризмом, попытка вырваться из круга заведенного и общепринятого с неизбежным упиранием в — и отталкиванием от — самого себя”** ), так вот, когда на этом двойном автопортрете-энциклопедии уже проступил ряд острейших черт и смехотворная досада читателя (почему не мы с N. — авторы) сменилась желанием продлить отношения с обаятельной книгой в рецензии, где-то в районе буквы П (материал идет в алфавитном порядке — от “Абсолюта” до “Я”, а в промежутке рассмотрено около сотни феноменов, среди которых такие разные, как “Автобус” № 111, доставлявший авторов в МГУ из разных точек Москвы; “Бахтин”, “Битов”, “Взаимозависть”, “Гипотеза”, “Девушки”, “Женщина”, “Казаков”, “КГБ”, “Любовь”, “Мама”, “Начальство”, “Пол”, “Родина”, “Сописание”, “Ты, Миша”, “Ты, Сережа”, “Чтение” и т. п.), в пункте “Публикации” спотыкаешься о следующий пассаж Эпштейна (Э, как он обозначен в диалоге, а Юрьенен соответственно — Ю): “Рецензий я не пишу в принципе, как и вообще не люблю “критического дискурса”, когда критик судит и оценивает продукт, выданный писателем. По какому праву? — разве, он, критик, талантливее и мог бы написать роман или стихи получше?”.
* “Если нарратив — это временной срез событий, то тезаурус — это континуум событий, одновременно предстоящих сознанию, где ” людей, мест, книг, чувств и мыслей” (М. Эпштейн. “Жизнь как нарратив и тезаурус”).
** “Юность и метафизика” — заключение М. Эпштейна к “Энциклопедии юности”, с. 343.
Хотя “Энциклопедия юности” (сокращенное название “ЭЮ” дает изящную эмблему диалога Э и Ю) не роман и не стихи (впрочем, при нынешнем расширенном понимании романного жанра “ЭЮ” вполне тянет на что-нибудь вроде романа-энциклопедии или романа-диаграфии), читатель, загоревшийся стать рецензентом книги, не может не застыть над мнением (загвоздка здесь не в жанре, а в таланте), какого меньше всего он ожидал услышать от культуролога Э. Неужто он и впрямь готов вычеркнуть из культуры “критический дискурс”?
Но когда добираешься до пункта “Ты, Сережа”, укрепляется догадка, зародившаяся еще при чтении предшествовавших статей (“Дружба” и др.): в восклицании Э проявилось то свойство этого оригинального мыслителя, что делает его еще более оригинальным, если дозволительно перефразировать известные слова — он у нас не только мыслит, но и чувствует. Он вовсе не один гигантский мозг, вопреки молве, бытующей среди части гуманитарных интеллектуалов, а если он — “гуманитарный Солярис”, “самостоятельная Вселенная” (метафоры Ю, который знает, что говорит), то в этой вселенной есть место и миру сердца. Сдается мне, что реплика о “критическом дискурсе” скрывает довольно-таки горячее переживание Э за друга Ю, сочиняющего роман за романом, и не все они выше всякой критики. Некоторые из них очень хороши, особенно те, что дают человека в советском питомнике, именно дают в полное распоряжение зоркой и цепкой прозе Ю, его эстетически и экзистенциально бескомпромиссным свидетельствам о том, как человек выбирался из абсурдной жестокости и убогости советской жизни в свой экзистанс* (частое словечко у Ю, верного экзистенциалиста). Но в последние годы случались и спады в бескомпромиссности проклятого прозаика** Ю, а для Э, похоже, друг (юности, не всякий, скорее всего) дороже истины, и вот он своим авторитетным именем философа, культуролога и тонкого филолога (только взять его недавнюю статью о народном любомудрии Пригова***) производит некие туманные пассы в попытке отвести критику от романов… Но, может быть, умысел Э на самом деле — замысел создать отблески безоглядной юности в солидном возрасте автора, проявить ее послесвечение в речи? Затейливый был бы ход, но в любом случае пассаж Э (возможных прочтений тут не два и не три, и читателю они безусловно представляются более очевидными) уместен в лирической “ЭЮ”.
* от еxistence (фр.) — то существование, которое противоположно по смыслу и “существованию” в принижающем смысле (“это не жизнь, это существование”), и жизни во всей ее полноте; это найденное индивидуальное достоинство бытия в непостижимости жизни.
** по аналогии с французскими “проклятыми поэтами”.
*** “Лирика сорванного сознания: народное любомудрие у Д. А. Пригова”, Знамя, 2009, № 10.
Путешествие из пункта А в пункт Я (из “Абсолюта” в “Я”) подтвердило известный тезис о том, что противоположности сходятся. В случае Э и Ю: философ и художник; эссеист и прозаик; метафизик и “физик” (проза Ю физична, фактурна, это реализм, отринувший правила приличного поведения лишь в композиции, где он вступает в связь с экспрессионизмом). Если в статье “Абсолют” Э, провозглашая себя абсолютистом (“есть высшее, к чему стоит стремиться”), анализирует свое юное осмысливание и переживание Абсолюта во множестве явлений реальности, то Ю без лишних слов заявляет, что для него “все было решительно вторичным — что вне литературы” — и он мечтал об “абсолютном произведении”. Ю таки создал одно-два “абсолютных произведения”; они, как теперь видно на расстоянии лет, вошли в классику эпохи диссидентства, в них диссидент не задавил, как случалось сплошь и рядом, художника — возможно, благодаря тому, что диссидентский пафос “жить не по лжи” для Ю совпал с эстетическим пафосом именно “абсолютного произведения”, где лжи не место в повествовании не только о социальной, но и предельно интимной жизни, на границе животного и человеческого, а этой последней правде место в литературе только на уровне абсолютного искусства.
В жизни противоположности сходятся, а как они сошлись на странице? В лирической энциклопедии-диалоге Э может (когда находит уместным) оставаться философом, культурологом, эссеистом, в целом, “метафизическим прозаиком”, как метко определил его жанр друг Ю, и при этом быть совершенно простым, естественным, эмоциональным, ибо Э дышит метафизически. Ю же прозаик художественный, сочинитель, так что в “ЭЮ” его профессия, его фирменная стилистика “проклятого прозаика” не у дел, и художник проявляется подтекстно, в сдержанной образности, в точности и лаконичности речи, в привычке “не говорить красиво”, тем более вплотную с виртуозной игрой Э на мысли, на всем своем “я” как на музыкальном инструменте. Так, в последней статье “Я, Миша” Э, размышляя о ячестве юности (“я” настолько выпирает из юноши, что Э переименовывает его в “яношу”, а “юность” в “яность”!), завершает статью на ноте столь же высокой, сколько и глубокой: “Тогда же, в юности, я усомнился в заповеди “возлюби ближнего как самого себя”. Не потому что “возлюби” — это было несомненно. А потому что мое отношение к себе вряд ли можно было назвать любовью, и я не понимал, как можно извлечь урок и образец любви к другим. Я себя понимал и не понимал, боялся, любил, да, любил, но и презирал, и ненавидел, и удивлялся себе, и тосковал с собой. Да такого, как я, и мама бы не любила, если б знала меня изнутри! А впрочем, любила бы. Ведь и я, когда родилась у меня дочь, переиначил эту заповедь: “возлюби ближнего как свое дитя”. И тогда уже, и в самом деле, мог руководиться ею и некоторых ранее не любимых людей возлюбить, представляя их детьми”.
После такого мудрейшего воспитания “яноши” Ю находит достойным для себя в своей части “Я, Сережа” перенести ударение с феномена Я на свои разборки с именем Сергей, а вот в статье “Ты, Миша” ударение не может не быть на Ты (“самое громкое слово в ней — ТЫ”, — предуведомляет Э лирическую энциклопедию), и Ю ударяет художественной прозой: “Главное, что впечатляло, твоя способность сгущать реальность. <…> От тебя я выходил в Москву, как в разреженный воздух. Прикрытое посылочной фанеркой помойное ведро на общей площадке, куда выходили другие, совершенно бессмысленные двери, еще имело некий смысл, будучи, возможно, на самой границе смысла, который я оставлял за собой. Или пятнистые стены над маршами бедных ступеней, внизу которых, у батареи, обжимались парочки. Кубы туи за дверью подъезда. Жерло входа в некрополь Донского монастыря * . Но чем дальше от твоей башни “стражи”, тем все легчало и легчало до полной невесомости. Ни с кем, кроме тебя, не было экстремальных опытов мысли. <…> Мысль становилась более подвижной, кровенаполнялась, эротизировалась. Поэтому наши тет-а-теты для меня были вполне конкурентоспособны рандеву с девушками, а возможно, и превосходили”.
“Ты пишешь, что вокруг меня сгущалась реальность. Вокруг тебя сгущалась аура возможного”, — отвечает Э в своей части “Ты, Сережа”, перед этим заметив: “Когда я писал “Философию возможного”, не этот ли опыт пребывания в Ю-пространстве я бессознательно прорабатывал в понятиях? Главный термин там — овозмОжение, и это то, что из тебя исходило, происходило вокруг тебя”. Как все-таки из этой метафизической прозы извлечь живое Ты? Мне кажется, тут следует слушать не “философа возможного”, а эссеиста возможного (Э — имя еще и эссеиста из самых вдохновенных), устремленного к единству жизни, мысли и образа **; в этом триединстве мифа и надо воспринимать “Ты, Сережу” — символ юности для Э, в чем он, завершая раздел “Ты”, бесхитростно признается: “Я был Энциклопедией с ее готовыми ответами, пусть часто и невпопад, ты — Юностью с ее загадками, томлением и вопросами”.
Не думайте, что, раз Мих. Эпштейн приложил руку к этой книге, то она очень уж “энциклопедическая”, слишком мозговитая при всей эмоциональности Э, трудная для чтения. О нет, это занимательная энциклопедия: как ни крути, “ЭЮ”, хоть и в диалоге, — это две автобиографии, и каждая из них обязана содержать, помимо “мыслей и образов”, еще и “просто жизнь” — маму с папой, родственников, соседей, студенческую кутерьму, влюбленности, борьбу с девственностью, пьянки, драки, надругательства властей МГУ, вездесущее КГБ и множество местомигов ***, создающих хронотоп юности.
* Э жил тогда рядом со входом в крематорий Донского монастыря, а Ю — в общежитии МГУ.
** М. Эпштейн. “От мифа к эссе”.
*** Местомиг — введенная Эпштейном элементараная единица памяти — вспышка времени и пространства в их нераздельности.
Юность юностью, но рассказ о ней (не в нарративной, напомним, а тезаурусной форме) идет с оглядкой на детство с отрочеством и на молодость со зрелостью вплоть до подступившей вплотную старости. О детстве и юности Ю, о трагической судьбе его отца, о драме жизни его семьи, о его неистово экзистенциальной любви к женщине-жизни, о невозвращенчестве мы знаем немало из его романов (тех самых “абсолютных произведений”, ощущение автобиографичности которых “ЭЮ” подтверждает), но вот узнать о родовых корнях Э, о матери и отце автора феноменальной книги “Отцовство. Метафизический дневник” или о диких проблемах трудоустройства лучшего выпускника филфака МГУ в 1972 г. — это как попасть под ливень новизны. В большей части своей автобиографии Э (как и Ю) прост, как азбука и как фотографии, в щедром количестве сопровождающие диаграфию Э и Ю, материализуя местомиг за местомигом и, кто знает, может, и транспортируя личные местомиги в туманность по имени “коллективная память” *.
* Книга содержит два приложения, одно из которых варьирует тему юности в “Вопросах и ответах разных лет” (анкетах, составленных друг для друга), а другое дает художественную разработку темы в рассказе Юрьенена “Москва, ты кто?” плюс “Осеннее отступление. Метафизический дневник” (1971) Эпштейна. Но и это не все, есть еще два послесловия: статья Эпштейна “Жизнь как нарратив и тезаурус” (2005) и новая его статья “К философии возраста”.
Лиля Панн