Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2010
От автора
| Сначала я думала написать цикл “Старики” — компилируя воспоминания моих бабушек, дедушек и их друзей. Но потом стало ясно, что так не получится. Сюжет разросся и ушел от реальных событий. Характеры сменились, герои появились новые; практически ни одной истории из воспоминаний не осталось — уж точно ни одной не осталось в неизмененном виде. Картинка рушилась, оставалась только атмосфера. Старики оказались ни при чем — ни как название, ни как конкретные, очень родные мне люди. Тем не менее только благодаря им — моим бабушкам, дедушкам и их друзьям — появился этот текст. Это моя первая публикация прозы.
Анна Немзер
Плен
повесть
Часть 1. Две артиллерийские команды
Во вторник расстреливали узбека-дезертира, и солдаты отказались стрелять. Вернее — как отказались, никто не отказывался, но каждый надеялся, что выстрелят остальные, а он — нет, и его симуляцию не заметят. И так все восемнадцать человек. Команда — и тишина. Комдив сделал вид, что ничего не случилось! Снова команда! — и опять тишина. (Такое бывает иногда на самом деле. Странно, но ничего сверхстранного.) Они все стояли шагах в двадцати и смотрели. А этот узбек несчастный — он сначала лицом зарылся в какую-то березу, прости Господи, березу, другого дерева не нашел. А когда на второй раз никто не выстрелил, рванулся и побежал. А тут уже у солдата в башке какой-то винт поворачивается — и он вроде уже не расстреливает в упор, а останавливает беглеца, изменника. Любой ценой! Поймать и обезвредить! Поэтому, когда узбек побежал, выстрелы загремели сами, без команды. И комдив опять сделал вид, что ничего не случилось. Ну и они все тоже.
Это было во вторник, а в среду Гелику пришла телеграмма, разбудила на рассвете: “Приезжай срочно, отец очень болен. Александра”.
И гора с плеч. Какие молодцы, как хорошо!
Сразу побежал в штаб, не умывшись, не причесавшись, ничего. Ремень вдевал на бегу, в голове уже вертелись сладкие формулировки рапорта: “по причине… прошу предоставить…” — и вот только не знал, приписывать ли в конце, что не был уже два года, с самого начала. И решил пока не писать, не давить на жалость, а просто в самом деловом тоне изложить ситуацию.
Написал. Отдал.
“Пригладьте волосы! Хорош! Лейтенант, блять… Гаер!”
Вытянулся в струнку: “Так точно!”
“Идите на хер!”
Этот был из интеллигентов, матерился с усилием и на “вы”.
Обратно тоже как на крыльях несся. Утро такое мутное, муторное, шесть часов только, досыпать уже не ляжешь, а с недосыпу озноб, а к тому же десна ноет, потому что мучительно пятый день режется зуб мудрости, и вроде все такое вязкое и мутное, как зубная боль, но сквозь молоко прорезается какое-то мерзкое солнышко, но от него только хуже — слепит. Но! Телеграмма греет.
Все предыдущие полгода с Алькой шла более-менее регулярная, но мучительная переписка. Она не понимала ни-че-го! И отец не понимал. А Гелик тихо бесился. Наконец — вдруг — что-то стало до них доходить, но тоже — тот еще анекдот получался. Не мог назвать им точное место своего пребывания, и вот просто в порядке эксперимента, просто чтобы их потренировать, написал: “А я сейчас… помнишь, те книги, что я оставил тебе перед отъездом на своем столе? Суди по имени автора”. Оставил сборничек стихов Белого и “Маленькую хозяйку большого дома”. Так они, оказывается, не знали о существовании городка Белый и на полном серьезе — святые люди! — решили, что он направлен с секретной миссией в Лондон.
Потом — опять вдруг — Аля написала: “Эти дни принесли мне неприятности. Сейчас стою перед разрешением большой задачи. Подробно написать не могу, но постарайся понять: предлагают работать с Надей, Катей, Верой и Дорой…”
Аж подпрыгнул — надо же, какая умница! И только мгновенье спустя опешил — ой, бедняга! Что же она будет делать? Но через пару писем промелькнула фраза “Вера и Дора пока не беспокоят”. Отлегло.
А сам каждый раз писал: что там папа, не болен ли, волнуюсь, к вам, к вам, к вам.
И вот поняли, молодцы. Вроде бы еще три дня назад пришло бодрое, возмутительно бодрое письмо от отца, с посылочкой и припиской: “Солнышко мое, ясноликий Гелиос! Хотел отправить тебе шоколаду, но Варвара Ерофеевна сказала, что вы хорошо снабжаетесь, поэтому вместо того вышлю тархун” — ржали всем табуном до колик — “хорошо снабжаетесь!” — и сам тоже ржал, но уже раздражался: ну что они там вообще — соображают? “Чувствую себя пристойно, лишь бы ты, мое солнышко, был здоров”.
Шесть месяцев его стараний убиты одной фразой. Честность, мать ее.
А тут вдруг заветная телеграмма.
* * *
…и только что растянулся на койке, как провалился в блаженный сон, короткий сон, каждую минуту осознающий свою противозаконность и краткосрочность и оттого постыдно сладкий. И уже орали над ухом — яростный и неумелый мат. Полевой!
Вскочил! Есть! Так точно!
— Я вас убью когда-нибудь! Нашел время дрыхнуть! Дуб-бина!
Что-то случилось в части, но понять было ничего нельзя.
— Быстро! Ждать я его тут буду!
И помчались в часть.
На бегу Гелик выяснял у Полевого подробности. Что-то было странное. Вроде командир дивизии Баев допился до чертей. Только что примчался оттуда обезумевший лейтенантик и, икая, поведал, что комдив заперся у себя и палит из своей дуры куда ни попадя. По людям! Стали к нему ломиться — так он подкараулил, внезапно распахнул дверь и бац! — схватил солдатика и прострелил ему ногу в трех местах, икру, кость не задета — но что это, матушки?!! Солдатика в санчасть, хирург посмотрел — за голову схватился; а Баев у себя окопался, под окошком выстроил троих бойцов, каких поймать сумел, и давай орать команды. А бойцам чего делать прикажешь? Бойцы, кретины, исполняют, а он орет благим матом какую-то ересь с моря-дона: буссоль! угломер! А если кто-то его не слушает, так он прямо по непослушному палит, сука! и орет: “Рота, пли! Залпом!”
* * *
(Но тут скобки, потому что артиллерийская команда… ох, я с детства знаю, что такое артиллерийская команда. Я-то знаю, что никакого “рота, пли!” не бывает.
Прежде чем орудие произведет выстрел, в него должны быть вложены снаряды, поэтому в команде должен быть указан параметр снаряда; далее — каким должен быть огонь — по-орудийно, по-взводно или всей батареей, беглый или с интервалами, а потом самое главное — как должен быть наклонен ствол орудия к горизонту (угломер такой-то) и как должен быть повернут ствол относительно стран света (буссоль такая-то).
Примерно в это же время, пока Гелик воевал под Белым, другой бабушкин друг, Сережа Осташко, командовал на Днепре. Была тяжелейшая операция — форсирование реки, не шуточки. И тут откуда ни возьмись журналисты из “Правды”.
— Репортаж с места событий, товарищ старший лейтенант! — восклицал один из них, преданно глядя Сереже в глаза. — Буквально из горячей точки, товарищ старший лейтенант!
Принесла их нелегкая. Но мало того:
— Мы вот что вас хотели попросить, товарищ старший лейтенант! Сегодня, в день праздника, в день рождения великого нашего писателя — Максима Горького! — вы не могли бы — ну… как-то посвятить операцию ему?
— Чего??!
— Ну, то есть как, товарищ старший лейтенант! Ну, вы в команде как-то обозначьте эту важную для всех нас дату! Ну, то есть, что-нибудь там такое: Вперед! За нашего Горького! — Ну как-нибудь так, товарищ старший лейтенант! Чтобы бойцы ваши вдохновились на подвиг именем великого писателя!
Ну и он пальцем у виска покрутил и сказал: ребят, идите отсюда.
И они вроде пошли.
А через пару дней он вдруг заметил, что на него как-то странно поглядывают старшие офицеры — поглядывают и посмеиваются. Потерпел немного, а потом не выдержал и пошел узнавать, в чем дело.
— Ну как, — хохотнув, ответил один, — читали про тебя в “Правде”. “Бои на передовой! Бесстрашный старший лейтенант Осташко, срывая голос, кричал своим солдатам: “Рванем, братцы! За нашего Горького! За сердце Данко! За мать и за родину — пли!” Ну и там много еще…
И долго еще Сереже поминали эту статейку — стоило ему появиться в части, офицеры начинали ржать: “А, старший лейтенант Осташко! Который за нашего Горького!”)
* * *
Ну вот. А Баев, окопавшийся в своем прекрасном далеке, вопил что-то именно в этом духе — если не за Горького, то уж точно за родину, за Сталина, рота, огонь — и какие-то бредовые, бредовейшие координаты; а эти олухи под окном у него наложили в штаны, конечно, и покорно, как суслики, всю эту ахинею выполняют. Пальба стоит второй час по всему поселку, на связь комдив не выходит.
Вот что рассказал Гелику Полевой, пока они бежали. Где-то в отдалении заходился в истерике зяблик и вправду слышались выстрелы.
В штабе уже было народу полно, все начальство; и Полевой не преминул, конечно: “А вот, господа, и наш оперативный — оперативности, я бы сказал, фантастической” — старорежимная скотина. Гелик ухом не повел, сразу к аппарату и ну названивать.
И тут ему повезло — сначала телефонист жал на зуммер без конца, а потом что-то проняло, видать, Баева, и он поднял трубку. Пальба стихла. В трубке шли помехи, потом неожиданно свежий и трезвый голос Баева рявкнул:
— Ну?!
— Товарищ комдив, — с налету чуть заикаясь, начал Гелик, — на связи оперативный дежурный…
— А это ты, опермудак! — нежно и с ненавистью протянул Баев. — Тебя-то мне и надо. Вот что, курочка моя. А ну скажи там своему начальству, что я им всем, каждому, персонально — понимаем, да? — пер-со-наль-но! — хер на нос намотаю. Каждому. Записал? Все, адье, мудилка! — и шваркнул трубку, но не на рычаг, а мимо — и тут же опять бешеный вой: “Вперед, парни! За родину! За святое отечество! Не ссать! У нас все штабные ссут, дезертирская мразь! — И опять выстрелы.
Гелик осторожно положил трубку. На него смотрели со всех сторон.
— Ээээ… Ну, он пьяный совсем, — тоже осторожно начал он, — и… ну да. Того. Допился. Пьяный.
— Диагнозы нам твои без надобности, — хмуро произнес начштаба. — Ты скажи, чего он говорит.
— Он говорит… — медленно выговорил Гелик, остро надеясь, что сейчас полоток обрушится или что-нибудь такое. — Он ругается очень… И это, собственно…
— Послушай, лейтенант! — взревел кто-то из угла.
— Докладывайте по порядку, — подсказал Полевой. — Что сначала, что потом…
— Сначала… сначала… — и, понимая, что терять нечего, так и ляпнул со всей дури: — Сначала он меня опермудаком назвал!
Офицеры заржали, как кони — и тут же эхом под окном грянул второй разряд хохота: там парни, оказывается, подслушивали.
* * *
И шли бы они к чертовой матери со всеми своими баевыми! Про рапорт даже узнавать бесполезно — только сунулся, руками замахали: ты чего, мол, орешь, как пастух на выпасе, ты не видишь, чего в мире делается? У нас комдив в белой горячке, бойцы взбудоражены, до тебя ли сейчас? Разберемся, когда время будет. Не помрет твой папаша, уймись.
Такие сволочи. И десна от расстройства еще хлеще разболелась.
А Баев, доложили, застрелил свинью во дворе, ранил двух бойцов и к обеду сбежал в леса.
* * *
“Не хотела я тебя тревожить, — писала Аля еще раньше, — но дела наши нехороши. Папа болен — и тяжело. Если бы ты только смог приехать! Как видишь, я не дергала тебя в другие времена, но сейчас положение очень плохое — и как я надеюсь, что начальство твое поймет наши крайние обстоятельства. Милый мой, маленький, проси, умоляй, настаивай. Хотя все, молчу, ничего-ничего, молчание — помнишь? Я все хожу и все вот это “молчание” и еще остров мадагаскар… Ох, какое ужасное время, мой маленький”. Писала она театрально, напыщенно, конечно, она просто предупреждала, конечно, просчитывала и в этом совершенно права, но он все равно морщился, перечитывая, потому что — откуда это? Миленький-маленький — никогда в жизни она его так не называла, не в заводе было.
На мятой койке валялись листочки — начал писать и бросил. Таких набросочков было всегда очень много. Когда их набиралось достаточное количество, можно было объединять их в поэму-коллаж. Одну он уже так составил, еще до войны, и страшно взбесился на Эрлиха, который сделал замечание насчет разрозненности и схематичности. Схематичность Гелик с порога отмел — это вообще надо слуха не иметь, чтоб такое ляпнуть. Ладно, разброс, пусть даже неряшливость, но в них такое чувство было, в этих набросках, что какая там схематичность.
И вот сейчас опять начаты —
“Я вернулся домой расстроенный
Бросил шляпу и трость на кровать”
и
“Бреду по каменным болотам.
Темно. Не видно ни хера” —
Начаты и брошены. То вдруг как-то потянуло в прозу отчаянно, неудержимо, и он лихорадочно записал чудный пассаж, зачин романа-феерии с высокой нотой немецкости, с чертами готики и чудес, с гофмановскими серебряными кофейничками — и потом громом должна была разразиться мистическая жуть; там было: пани Ангелина, чахоточный румянец, внезапный и фантастический недуг, бледнохризолитовое небо, нектар шиповника и шарики ртути — он мучился, пани она или фрау, и вдруг разом остыл.
И сейчас опять посмотрел тяжелым взглядом. Нету сил сочинять, десна ноет, вся страсть ушла куда-то.
Свалился на койку.
* * *
Врачишку из санчасти он, пожалуй что, и не хотел никогда. В тот момент вокруг было немало баб — ну как, по военным понятиям, конечно, немало — семь на весь офицерский состав — и врачишка восьмая. Но она была, во-первых, сильно постарше — тридцать два, шутка ли! Он тогда твердо знал, что после тридцати их уже ничего не интересует. Во-вторых, медичка — решительная, ловкая, руки — страшные: белые, крепкие, ничего не боятся — скальпель, иглы — как она со всем этим управляется? — и главное, все могла: зуб выдрать, укол в вену, гипс наложить, аппендицит резала два раза прямо тут; и все какой-то особый от нее врачебный запах, карболочка и морская соль. Докторов боялся, как маленький. Понятно, что врачишка для него была сексуальным трупом.
В санчасть он поперся из-за той же сволочной десны. Твердо решил, что резать не дастся ни за что, а потребует мазь или полосканье; если же врачишка, известная своим крутым нравом, начнет артачиться, нажалуется на нее Полевому.
Он вошел в кабинет — оглушительный медицинский запах, постыдный страх, неизбывный, детский, хорош лейтенант. Встал у стенки, за полупрозрачной ширмой Инка застегивала ремень, одергивала юбку, натягивала сапоги. Врачишка сидела за столом и отрешенно глядела в какие-то бумажки. Инка вышла из-за ширмы — кулемистая такая, растрепанная, в мятой юбке, но при этом — да, был в ней какой-то насморочный шарм, Гелик видел.
— Ты надоела мне, девка, — тускло сказала врачишка, — как же ты мне надоела. С такой задержкой, как у тебя, да блядь ты просто, вот что. Тебе плевать на все, тебе посчитать лень, последить просто лень. Эх, да что… Что ты на меня смотришь? Что ты все на меня смотришь? — Та правда странно как-то смотрела, дурашливо улыбаясь. — Сколько я тебе говорила, все без толку. В общем, так, Ина. Это последний раз, а дальше как хочешь.
А та все улыбалась идиотской своей улыбкой и не уходила, и ладно бы она только одевалась бесстыдно, юбку застегивала, так что сразу ясно — что с ней сейчас делали и что еще будут делать, ни стыда, ни совести; но десну не при ней же показывать, не при ней же скандалить, что резать не даст. В ушах бился давешний Алькин мадагаскар — прицепился и не отстает.
Врачишка тяжело поднялась, вышла из-за стола и встала у окна, держась за поясницу — он вдруг как-то разом окинул ее взглядом и понял, что она беременна, да на каком-то большом сроке, а не то что, как он прежде думал, растолстела. С ума все посходили, вот что, война кругом, а им бы только одно.
— Вы что хотели? — все тем же тусклым голосом спросила она.
И тут ветер взвил занавеску, или хлопнула рама, или еще какая-то пошляческая деталька вылезла, Гелик уже не помнил, а я не могу без нее обойтись, потому что — должно же хоть что-то предварять появление Баева.
С револьвером и не пьяного. В том-то и ужас, что не пьяного. Не было запаха перегара, походка была ровная, рука твердая, и твердое трезвое безумие в глазах. Гелик вдруг разом вспомнил свой утренний разговор, опермудака, веселый регот ребят, вспомнил, зажмурился, вдруг что-то поняв, и двинулся к двери, но было уже поздно.
Сначала Гелик связал руки Ине. Потом врачишка связала руки ему. А врачишку Баев уже не выпустил, а продолжал держать одной рукой за плечи. Все это быстро и в полной тишине, только четыре разных дыхания — Инкино частое, жадное, врачишкино — как будто сдерживается и вполсилы; баевское сопение, ну и его, Гелика, собственное — вроде и нормальное, но каждый вздох дребезжит в висках. Страх возмутительно неприличен, постыдно; хорош лейтенант, который был взят в заложники и — ох, блядь, нет.
— Баев, ты что хочешь? Трибунала? — негромко спросила врачишка.
— Молчать, — так же негромко и сухо бросил Баев. — Лучше сама… а то знаешь…
И это было самое страшное — его трезвость. И еще. Он был возмутительно, омерзительно уверен в том, что никто из них не рыпнется. А казалось бы — ну держит он за плечи эту бабу, но Гелику-то что до этой бабы? Вот сейчас рвануться, заорать, дверь плечом — и пусть он с этой бабой что хошь делает, хоть стреляет, хоть убивает. Нет. Нету никакой возможности шевельнуться.
— Я тебе скажу, что я хочу. Могу сказать. Мне в увольнительную надо по состоянию здоровья и с концами. Таким, как я, по большому счету, оружия в руки давать нельзя, потому что я горю, я сегодня сучонку одному ногу отстрелил, слыхала? Ну вот. И парни сегодня попалили будь здоров — я им такой угломерчик обозначил, что пермяк плакал — знаешь нашего пермяка? Ну лейтенантик-то наш, который всех вас перепробовал. “Товаааааааарищ комдив!” — тут Баев скорчил страшную рожу. — “Вы перепууууууууууу!…” — тут Баев взвыл диким голосом, а потом внезапно вой прервал и загоготал. — Т-твою мать! Перепутал я, слыхала? Неееееет, курочка! Ннннихера я не перепууууу!
Я за родину-за сталина нннннихера не путаю, — тут он перестал юродствовать и снова заговорил спокойно и взвешенно, — я за родину-за сталина кого хошь сейчас могу убить, потому что я в бой рвусь, и ни одна дезертирская шелупонь меня не остановит. Нет приказа — есть приказ, нам татарам все одно — одна боевая готовность, а если я в этой боевой готовности не всегда буду пребывать, а тут мне вдруг здрасьте-пожалуйста-штормовое предупреждение — а у меня и хер не дрочен и патрон не чищен, короче, просрал я — то я кто? изменник родины. Так что я приказа ждать не буду, я воевать буду, знаешь, как Пестель говорил: только трусы хотят прежде енциклопедию написать, а потом в бой идти. А я служить буду не словом, а делом; а если я кого под это дело ненароком кончил, так это, во-первых, под руку соваться не надо, а во-вторых, я его положил на алтарь отечества. А внутренних врагов у нас, между прочим, куда больше, чем внешних, и если этот ваш пижон с кисточкой команды в бой не дает, так по мне он самое сучье вымя хуже любого фрица, потому что фрицам продался. За мартель. Который — я сам видел — он по утрам жрет с ба… А ну стоять! — вдруг бешено заорал он.
Гелик дернулся и замер. Черт! и как он только видит, вроде же самозабвенно несет свою ахинею! Но стоило только… одно только движение… — и тут же заметил, тут же! И тут же волной — срамной страх. Оох, бы-лять…
— Имей в виду, сучонок, — сглотнув, ровным голосом произнес Баев; и страшнее всего были в нем эти мгновенные переходы от полного вроде безумия к спокойствию и рассудительности. — Не нервируй меня. Я не только этой бабе мозги вышибу. Я тут же, сию же минуту, ты перднуть не успеешь, простреливаю тебе позвоночник. И телочке твоей следом. Потом снова тебе — пунктиром по позвоночнику. Икра, простреленная пунктиром, это очень неприятно, можешь мне поверить, можешь у кореша своего спросить. Я это ювелирно с утра сделал, просто ювелирно. И позвоночник я тебе не хуже исполню, а позвоночник пунктиром — это, курочка, плохая история. Тогда только молись, чтоб помереть сразу. Так что добром тебе говорю — ну ты понял. Так вот, на чем мы остановились? Я говорю — жрет по утрам мартель с баранками. И я эту дезертирскую сволочь так ненавижу, что ненависть во мне кипит, — тут он вдруг сморщился, сделал уморительное личико сокрушающейся старушки — и периодически выливается — ну вот как сегодня. Поэтому сама видишь — тяжелая у человека ситуация, отравление войной.
Врачишка как-то неловко двинулась у него под рукой, и он заботливо спросил: чего? — а она, морщась, ответила: не дави на живот.
И он пистолет, конечно, не убрал, но руку переложил, перехватил — так удобно тебе? — Да.
Инка уже не ревела, а только подскуливала жалобно и противно и раздражала чудовищно, потому что она как будто транслировала на поверхность ровно тот самый звук, который зудел у него самого внутри. И еще ма-да-гас-кар, привязавшийся еще с утра — но сейчас он на него уже не злился и, наоборот, пытался настроиться на волну мадагаскара, а не на истерическое всхлипывание. А то как давешний оголтелый зяблик, ей-же-ей.
Но Алька, Алька! — вдруг подумал он со страшной тоской, ужасной, невыносимой, жить нельзя. Как же может быть, что я ее больше не увижу? Они, бедные, дураки, телеграмму прислали, и, может, его и отпустили бы к ним, а он бы стихи им читал, Альке и папе, все, что он здесь успел написать, вот это — “скоро ли сердце озвучится песнями” и прозаический фрагмент про пани Маргариту — так и не смог решить, фрау или пани, надо бы фрау, но пани почему-то лучше звучало, — и как она глотает серебристые шарики ртути. А теперь он сидит на полу в белой комнате, слева раковина, справа ширма, за ней кресло, на котором все — хошь аборт, хошь кариес; в середине стол, на нем баранки рассыпаны из кулька; и вот этот Баев держит за плечи тетку в белом халате, беременную тетку, которую он всегда боялся до дрожи, а теперь он уже не знает, чего он боится, всего боится и ма-да-гас-кар, остров ма-да-гас-кар; а Баев свободной рукой загребает баранки и ломает и швыряет кусочки в рот. И вот эта баранка добивает — так пропасть из-за какой-то баранки, и тан-го! рррраз! и… ииии-раз! КУМ-пар-си-та! Ба-ран-ка-ПАМ-пам-пам-пам! Вообще уже с ума сошел. И спать очень хочется.
А когда под окном послышался топот и разноголосый взволнованный бубнеж, Баев хищно улыбнулся, единым духом застегнул все пуговицы, мощным глотком заглотил баранку и свежим голосом заорал в окно:
— А ну слушай мою команду!
Притихли.
— У меня тут трое заложников!
(И вот, хоть убейте меня, — он явно наслаждался ситуацией, никак иначе нельзя было объяснить его сытую и довольную физиономию). — И я их, может, кого-нибудь и отпущу… А кого-то, может, для финта и чучуть постреляю, но это мы решим. Короче, — и морда просто медом сочится, ей-же-ей, — условия такие: мне двоих нормальных бойцов в заложники, снаряжение, жратвы, и я ухожу в леса партизаном. И все чин чином.
Внизу тревожное шушуканье — и минуты через полторы Полевой — кажется, Полевой, но Гелик вообще не очень голоса различал — крикнул:
— А трибунала не боишься? Труп на тебе, двое раненых…
— Трупа на мне нет, это ты наврал сейчас! — моментально ответил Баев. — Но мне вообще не нравится, что ты разговариваешь. Я так чувствую, мне сегодня пострелять еще придется… А жаль ребятишечек… — и так он спокойно говорил, так вроде актерствовал, что когда он таки пальнул из своей дуры, никто этого не ждал — и Гелик, захлебнувшись, услышал, как его внутренний зяблик заходится диким криком и прерывается где-то на пике чего-то… на ультразвуке. Орала Инка. Грохнулась на пол. Кровищи…
— Баев, охренел?!!! — взвыли под окном.
— Двоих, ага? И снаряжение. И все чин чином. И без разговоров, — перекрывая вой, четко и внятно. Инка смолкла, потеряла сознание.
И пауза минуты аж на три. Потом шушуканье под окном возобновилось. И баян заиграл. Кошмар какой-то. Канавэллу.
Папа, папа, когда война началась, папа плакал два дня, неумелыми слезами, не переставая, за столом сидел, слезы на скатерть накапали темное пятно, и Капитоша сокрушенно говорила: ой, что делается, ничего не ест; так не убивался, даже когда маму хоронили. А он, Гелик, отчаявшись уже уехать отсюда, писал рапорт за рапортом и в конце концов не выдержал и, когда дождался заветной телеграммы, наврал — даром что собирался держать себя в руках, — и наврал совсем уж чудовищно, богомерзко — мол, болен отец, и у него тот же диагноз, что был у мамы, умершей в сорок первом году, не успел попрощаться. И мама-то умерла на самом деле в тридцать восьмом, и диагноза у нее не было никакого — никогда ничем не болела и чувствовала себя прекрасно — а тромб штука непредсказуемая, и все тогда случилось внезапно. Это не говоря уж о том, что папа-то вообще был здоров, но Гелику уже было так тошно, так не до суеверий, что он плюнул на все и написал этот слезливый рапорт. Однова сблевать.
Папа был бы в ужасе. Да, раньше. А сейчас сам вон телеграмму прислал. И вообще он наверняка бы его сейчас лучше понял, своего непутевого мальчика, своего гениального мальчика, с такими задатками, таким талантищем! И стихи писать, и песни, и что хошь — ну и да, он расхлябанный, конечно, и собраться не может, и разбрасывается, и ни одного дела путем… но талант-то прет, этого ж не отнимешь. И папа всегда в него верил. Хотя и спорил иногда, он вот никак не понимал этой Геликовой тяги к эффектному броскому слову.
Ты должен понять, что тебе важнее, смысл высказывания или звук его; и вот мне, милый, ты знаешь, важнее все-таки смысл… — А Северянин?! А Белый?! — А вот знаешь, мой дорогой… Ты только не сердись! Но сдается мне, что есть у них смысл, другое дело, не всегда мы его можем прочухать… А уж если прямо нет… Да, я верю, что, может, и нет вовсе — но тогда, милый, надо как-то так выстроить этот самый звук, чтобы ни у кого вопросов не было. А если вопросы есть, то это, милый мой…
Ай да канавэлла! — заходился пижон-баянист.
И тут диким голосом закричала врачишка.
* * *
И вот он, допустим, сидит в поезде, ловит амфибрахий в стуке колес, кто скачет, кто мчится под хладною мглой, другого ничего не придумывается, причмокивает, потому что десну дергает все так же… и по-хорошему надо бы к врачу. Но это все потом-потом-потом. Когда он приедет, когда прямо с вокзала примчится домой, когда папа и Алька поверят, наконец, своим глазам, насмотрятся на него, наахаются, как он вырос; папа, конечно, заплачет, бедный. Не в первый же день идти к зубному и не во второй; все потом-потом. Да. А сейчас самое главное.
У него взгляд тогда как будто прояснился. Отрывок про пани Катарину, конечно, оказался не прозой, с чего бы, он никогда не писал прозу. Это был белый стих, он уже раздробил его на строки и ритмизовал слегка. Заканчивать там ничего и не надо, этот верлибр хорошо ложится в ту поэму, которую он задумал еще до войны. Это будет галерея женских образов, и эта Катарина совместит в себе черты разных его героинь — и Кати Вормс (скорее, из-за имени), и Ивисты — из-за внешности, из-за породистых черт: тонких косточек носа, высоких скул, мучительно прелестных узких глаз. Конечно, что еще скажет папа, который тогда, смущаясь и явно сдерживаясь, замечал: но, милый, набор портретов без истории, без сюжета предполагает уникальный жизненный опыт или какой-то невероятный описательный дар, а ты уверен ли?..
Но сейчас опыта у него поприбавилось, и папа не будет этого отрицать. Да и та история, как ни бредова она была, дала ему два женских образа — врачишки и Ины. Правда, с Иной он не понимал, что делать — она ему нравилась, но все в ней противоречило его представлениям о том, какой должна быть подлинная красота. И она была… — ох, не Ахматова. И потому он своего увлечения немного стыдился. И как писать эту пухлогубую телячью прелесть, не знал. А вот врачишка…
* * *
Когда она стала так страшно кричать и биться у него в руках и хватать себя за подол и рвать его, бедный Баев, доверчивый, решил, что у нее схватки. А женщине в схватках все можно: с силой завести ему руку назад, так что он взвыл, и из сломанной руки выдрать пистолет, отшвырнуть его сторону, а Баеву связать кисти поясом от халата; причем несчастный комдив синеет от боли, потому что перелом-то у него совершенно натуральный (Она потом, накладывая ему гипс на предплечье, будет качать головой — ну извини, не рассчитала). А двери уже трещали, одна створка распахнулась с грохотом, другая повисла на петле, ввалились, орут. А врачишка с какой-то вековечной усталостью выдохнула: уберите его отсюда! — и, сев на пол, с силой развернула Ину, лежавшую ничком, и уже ломала ампулу с нашатырем из кармана и била по щекам: ну-ну, давай, девка, ничего страшного.
Как же ее звали-то?.. Имя такое красивое у нее было, Баев ее по имени называл.
Она потом, через два месяца, родит сына. Или дочку. Гелик уже не помнит сейчас, из общих соображений говорит — сына, потому что такие, как она, обычно сыновей рожают. Но это потом, и там все будет хорошо.
“Восемь дней тебе даем, — хмуро говорил Полевой, подписывая бумажки, — благодари комдива. За-лож-ни-чек…” Это было где-то через неделю после баевской истории. Гелик стоял, зажмурившись и не дыша. Отцы, матери, бабки и тетки — он уже знал это — тяжело болели у всех, все строчили рапорты, всех срочно вызывали телеграммами — успеть, застать, попрощаться. И никого не отпускали, потому что была ситуация.
И тогда, прыгающими руками заправляя в папку документы, он вдруг спросил про Баева — дребезжащим и каким-то тоже прыгающим голосом спросил. Комдива, ответил Лаврецкий, отправили домой. В увольнительную. И, в общем, с концами, потому что таким, как он, по большому счету, оружия в руки давать нельзя. А там пусть уж с ним решают.
* * *
Через много лет Сережа, ну тот, который “старший лейтенант Осташко за нашего Горького”, играя, перекатывал в ладонях граненый стаканчик, в стаканчике был гранатовый сок, 1 часть, и спирт, 2 части. Он с военных времен любил этот странный терпкий коктейль. Тогда Джанибекяну прислали эту феноменальную посылку: сорок штук огромных гранатов. Они давили их руками, цедили через тряпку, доливали спиртом — и ничего слаще с тех пор не знали. А Гелик пил, конечно, коньяк.
— Он все правильно сделал, этот твой Баев. Он все знал. Вся его симуляция просчитана была от начала и до конца.
— Я тебя умоляю! Что там можно было просчитать? Кто знал, что его так скрутят?
— Скрутят или нет, это все неважно, Гель. Ему любой расклад годился. Ему все карты в руки были. Он когда узбека расстреливал накануне, он все тогда просек. У него тогда приказ 227 перед глазами встал — и он его прочел как надо. Он все тогда понял… Ему тогда все можно было, потому что он — не дезертир.
Прямо с вокзала. Трамваев никаких не было, поэтому мчался пешком, заглатывая октябрьскую теплую пыль. Звон сотряс квартиру, и он считал про себя “один-два-три-четыре”, пока не откроют, не успев даже испугаться, что вдруг никого нет дома; на “девять” Алька распахнула дверь и заплакала тут же, с ходу. Он никогда, даже в детстве, не видал, чтобы она плакала — как-никак она была старшая и всегда такая сдержанная, чуть ироничная; он знал, что она рыдала над хризантемами, которые он оставил ей в сентябре, уходя на призывной пункт и не дождавшись ее с работы. Но это “рыдала над хризантемами” была фраза из ее письма — и такая поэзия, что, прочтя, он оценил звукопись и только. А тут она плакала, как маленькая, совсем маленькая и еще — она всегда была маленького роста, но сейчас, обнимая ее и сцеловывая слезы, он успел удивиться тому, как же он, оказывается, над ней возвышается.
Квартира закружилась вокруг него бешеным счастьем — кухня, лампа, наш буфет, наши карты на стене, все так же порванные по краям, книжки, книжки, книжки.
— А с папой-то вы на десять минут разминулись! Он только что вышел, к врачу.
Наверное, у него дернулось и изменилось лицо, потому что она замахала руками:
— Нет, нет, все в порядке, ты что! Папа не болен! И ни дня не болел! Все вранье, Гель. Все хорошо.
Часть 2. Афганский пленник
Каждое утро теперь она разговаривала с маньяком, и сегодня тоже; и хорошо, что сегодня тоже, потому что если бы он не позвонил именно сегодня, она бы заподозрила, что он что-то знает про этот день, знает, что у нее день рождения, а это было бы уж совсем неприятно — если бы он обладал хоть какой-то информацией о ней, кроме несчастного номера телефона. Он звонил всегда в восемь утра. Она пробовала вешать трубку и не подходить — он продолжал звонить с маниакальной (какой еще?) настойчивостью, один раз продержался сорок минут, и она чуть не сошла с ума, мечась по квартире под бешеный трезвон, и в конце концов все-таки сдалась. Отключать телефон ей не хотелось. На сколько его отключать? Только на утро? Опыт показал, что тогда он, разъяренный, звонит позже, рыдает, рычит, неистовствует. А вообще отказаться от телефона… Ей как-то это совсем не нравилось, ей много звонили, она сама много звонила. Перейти полностью на мобильный? Ну, дороговато, во-первых, а главное — она категорически не желала подстраиваться под этого безумца, вбившего себе в голову, что она то ли его Жизнь, то ли его Смерть. Ну что это — испугалась и отключила телефон и все, сидит, зарывшись с головой в подушечные перья. Нет уж, пусть все идет как идет. И он продолжал звонить, в восемь утра.
В восемь утра он был совершенно безумен, но кроток. Точнее — не сразу; конечно, начинал он всегда с высокой ноты, с рыданья, он Никитин, он переводчик, он переплетчик, она — мразь, мразь, за что ему это, бедному Нестратову, она сломала все, все, ВСЕ!
Сначала надо было ответить. И она отвечала — очень тихо, заставляя его прислушиваться, очень тихо, без малейших эмоций — это было важно. Ни ласковости, ни угрозы не было в ее голосе, на снисхождение он отвечал воем, на запугивание сатанинским хохотом. К концу этого клинического месяца она нащупала единственно верную интонацию и теперь автоматически начинала с нее. Он постепенно затихал. Ей казалось, она тушит пожар — то тут, то там сполох пламени, но все тише, тише… Минут сорок он бормотал, там уже могла она начать заниматься своими делами, но тоже с осторожностью, прислушиваясь к стрекотанью на другом конце линии. Она умывалась, причесывалась, ставила кофе — но нельзя было включить телевизор — он свирепел немедленно, он готов был терпеть шум воды или даже рев кофемолки, но другой человеческий голос выводил его из себя. Музыку — если без слов — он сносил. Вешал трубку, умиротворенный. А на следующий день звонил снова.
Это надо было умудриться — стать бесплатным лекарем для психа, бальзамом на его кровавые раны. Но выхода-то не было. Когда месяц назад он позвонил впервые, она испугалась страшно, до истерики, онемела от ужаса и весь день не знала, куда деваться, воспоминания о его безумном тенорке накатывали весь день мутной тошнотой; она перебрала двести вариантов — кто это, откуда, зачем, кто дал ее номер; ей было страшно плохо весь этот день. К вечеру она заставила себя сесть и вспомнить его бредовый текст от начала и до конца. Да, потихоньку, с сигаретой, преодолевая горловые спазмы, что он там говорил, как он там говорил…
И нашла. Неструхин Олег Викторович, он себя назвал однажды, среди Никитиных, Нестратовых, Нечаевых, Максимов Леонидовичей и так далее. Переводчик, перевозчик, перебежчик, переплетчик… Да. Да.
Где-то год назад Сереже понадобился переплетчик. Она наугад спросила в своем издательстве, ей дали какой-то телефон, назвали этого самого Неструхина. Через пару дней Сережа абсолютно между делом, между двумя чашками кофе, сказал:
— Ой, Надь, а переплетчик-то твой псих, кажется!
Она заметила, что он такой же “мой”, как и “твой”, а что, собственно, такое?
— Да ну, абсолютный шизоид! Попросил две тысячи долларов за переплет восьмидесяти страниц. (Да, да, это Сережка тогда как раз защищал диплом). Но главное, понимаешь, он больной, это просто слышно. Визжит, вскрикивает… Ну его на фиг.
Она согласилась, что безусловно на фиг и немедленно. Переплетчика нашли другого.
А Надин домашний номер отразился у загадочного Неструхина на дисплее мобильника. И вот, сколько-то лет спустя, утром ее разбудило страшное и несчастное кваканье из трубки. Не троньте, не троньте, не ТРОНЬТЕ!
Ей стало немножко легче, когда она его вычислила — неизвестно почему. Назавтра он позвонил снова. Она опять дернулась, правда, не так страшно, как накануне, когда он только выл, хрипел и квакал, и она в спросонном ужасе орала ему, срывая голос: “Дима, это ты? Что-то случилось? Плохое? Страшное? С Аленой? С детьми? Убили?” — и каждое его взрыдывание в ответ слышала как “Да! Да! Да!”
Похоронила всех за эти полминуты. Потом уже поняла, что кто-то чужой, мелькнула мысль, что балуются, но тут же стало ясно, что — нет, так не балуются, такое звериное безумие не сыграешь никогда и ни за что.
Вой перерос в слова, и он понес свое — про то, что она мразь, мразь, надо, надо, надо, НЕМЕДЛЕННО!!
Она упала лицом в подушку и рыдала, захлебываясь, кусая наволочку. Трубка стрекотала рядом, а минут через пятнадцать смолка. Она потом звонила всем-всем и говорить не могла, а только слушала, что они подходят к телефону, раздраженно кричат: але, вас не слышно! — слава Богу, живые.
Второй раз она уже, конечно, не рыдала так безобразно, но ох эта волна тошной жути… Дождавшись мельчайшей паузы, она спросила: что вы хотите?
Он хотел, чтобы она сейчас же, СИЮ ЖЕ МИНУТУ, поклялась, что оставит его в покое и никогда больше не позвонит!
Сейчас она уже понимала, что надо было спокойно и очень тихо говорить — я вам обещаю, даю честное слово, что никогда ни за что вам не позвоню. Это бы не отменило его следующих звонков, но успокоило бы в ту минуту. Но она тогда еще ничего не понимала и закричала базарно и беспомощно: да это ВЫ мне звоните, да какого ж черта, чего-то там милицию…
Милицию… Ох, ну тут она сама виновата.
То ли на четвертый, то ли на пятый день она пребывала в полном раздрае. Ее уже понемногу отпустил первый первобытный ужас, но теперь она отчетливо понимала, что дело приобретает характер хроники. И тут как раз в гости забежал Дима, с которым они теперь виделись редко, а когда все-таки виделись, то она только расстраивалась — такой он был вымотанный на своей работе и так ему было не до нее. А в этот раз он приехал неожиданно — веселый, благостный, с замасленным бумажным мешком — пончики, жаренные в машинном масле, страшный сейчас раритет, увидел и не смог удержаться. Она схватилась за старую ручную кофемолку. И так они хорошо, прямо взахлеб, стали трепаться, выпили галлон кофе, как кашалоты накинулись на эти адские пончики… что в момент какой-то блаженной паузы после трех часов разговору она, посмеиваясь, сказала: а у меня тут вот какая история…
Дима… Ох, отмотать бы назад и прикусить бы ей язык, честное слово! Дима мгновенно стал мрачен и серьезен, как-то подсобрался и подобрался, пересел с дивана на табуретку и учинил ей допрос. Какой тембр, что говорит, сколько времени говорит, знаком ли ей хоть отдаленно этот голос, кого-нибудь напоминает… Услышав, что звонки длятся уже пять дней, уничтожил ее холодным изумлением: и ты за все это время ничего не предприняла? Мне не рассказала? — Услышав историю с переплетчиком, рассвирепел: почему Сергей ничего никогда не может сам?! Почему надо тебя втягивать?!
Сережа тут был настолько ни при чем, что она только руками всплеснула. Она умоляла ничего не делать. Но Дима уже ничего вокруг себя, кроме себя, не видел и не слышал. И через пару дней приволок какого-то мента, то ли кем-то рекомендованного, то ли просто участкового, она даже не поняла. Дело вышло пыточное. Спокойный, как черепаха, майор выслушал ее рассказ, улыбаясь. Потом долго, так же улыбаясь, молчал. Дима не выдержал и резко осведомился, не собирается ли милиция предпринимать что-либо по этому поводу. Майор продолжал улыбаться. Не мы, а вы — молвил он, выразительно интонируя — кажется, это из какой-то комедии, что ли? Она не помнила точно. — Не мы, а вы… Мы-то что тут можем сделать? В чем сыр-бор? Где состав преступления? Вас никто не ограбил, не побил… Телефонный разговор — это, знаете… Вот вы — вы, лично, да! — вы можете предпринимать какие-то действия… Только опять же — какие?
Дима насупился. Это запугивание, и мне удивительно, что вы не признаете такого ммм… Это телефонный терроризм! Его, этого психа, можно вычислить, запеленговать, явиться к нему и тогда…
— Да? — радостно спросил мент. — И тогда…?
— Ему можно пригрозить! — сказал Дима, теряя уверенность. — Напугать его можно. Объяснить, что так и по рылу схлопотать недолго. Если не прекратит названивать…
— Ага, — с удовольствием подхватил мент. — Это вы сейчас планируете противоправные действия. В присутствии меня. Не есть хорошо…
То есть все было ясно. Она опускала глаза — она же знала, что так и будет! Дима в две минуты скис и утратил прыть. А потом совсем мученье — мент отозвал Диму на кухню и — она прекрасно все слышала — спрашивал его там: а она — родственница ваша или кто она вам? — не могла это придумать? Знаете, женщины иногда…
Мент ушел, Дима просил прощения, а на нее навалилась ужасная тоска, которую она с трудом закурила и засмотрела сериями Пуаро. А псих продолжал звонить.
* * *
Первый звонок в день рождения ей поступил вчера, то есть уже сегодня — в полпервого ночи. Она думала — кто-то решил поздравить первым, но нет — звонила Бойцова, неуемная старуха; без всякого але бодро закричала в трубку:
— Надя! У нас беда!
Всегда у них была беда.
— Надо с Ольгой поговорить, у ней теперь чеченец. Никого нас не слушает, меня не слушает, мать не слушает, вся беcпринципная, ничего, говорит, не знаю, это любовь навсегда. В гороскопе вычитала. Давай я тебе ее пришлю.
— Начинается, — мрачно сказала она. Как она этого не любила.
— Наааадь! — Бойцова сменила тон и заговорила искательно. — Ну я тебя прошу. Ну ты гляди, чего делается — только-только в институт поступила, сколько наших слез, а? Еле-еле запихали ее. Только-только… А она нам заявляет, что они сейчас женятся и она уезжает с ним туда… С Иринкой-то я так не мучилась никогда. А эта — бестолковая! И упрямая! Как что в голову войдет, так все! Вылитая я!
— Ну хорошо, а я-то что могу, Нина Петровна? — как это все ее раздражало… Дайте покою хоть в день рождения, так нет — на тебе, пожалуйста, чужую любовь и какую-то ахинею.
— Нааааадь. Ты поговори с ней. Ну вы ж подруги. Она всегда говорит — я только Надю буду слушаться. И Иринка мне — как Ольга нам все объявила, Иринка сразу мне говорит: мать, звони Наде, больше некому.
Условились, что Ольга приедет завтра, то есть уже сегодня.
До часу она сидела заведенная и злая, в час не выдержала и полезла в шкаф, налила маленькую рюмку хеннесси и стакан тоника и потом до половины четвертого смотрела “Город Бога”. А в восемь утра, разумеется, позвонил он.
* * *
Но как же он странно говорил… Лейтмотив был такой: она ему все-все сломала. Все дело в ней. Он бедный перебежчик, переборщик, перебанщик, переменщик, а она его страшная судьба. Все из-за нее. Поэтому-то ей и надо было звонить каждое утро — так она понимала. Тут она его утешала. Но на этот неизменный стерженек наматывались гроздья других смыслов и идей. Колючая сладкая вата так наматывается на несъедобный прутик, ох. Если бы этот безумец только обвинял ее и тосковал о своей несчастной судьбе, она справлялась бы с ним одной левой. Она уже навострилась утешать и утишать за две минуты. Но дальше шла сладкая вата — ворох слов. И угадать его было нельзя. Поэтому она не могла просто отложить трубку на стол и спокойно заниматься своими делами — все время надо было быть начеку и как-то реагировать. Вот он выпаливал: эф-фералган! Эф-фералган! Федерация называется — чужих лекарств набрали и лечимся! — хоть хмыкай, хоть поддакивай, но молчать было нельзя. И она поневоле вслушивалась. Это бы еще полбеды — у нее накопился кое-какой опыт сочувственного подвякивания, и она вроде уже виртуозно умела не вникать — недаром за ней закрепилась слава человека, “который ТАК умеет слушать”.
Но. Но. В вате бредятины то и дело попадались две-три слова, которые били ее током. Очень страшно. Он что-то про нее знал. И поэтому она его слушала. Как это началось? Пожалуй, где-то на десятый-одиннадцатый день. Он ворковал что-то про любовь, про кино, какую-то ерунду, она не вслушивалась — поезд в огне, поезд в окне, сломанные цветы, Джармуш, сломанные побеги, этот, как его — начал злиться, она тихо сказала: “Да-да, я понимаю, но тоже не помню, неважно”; Лилиан Гиш! — торжествующе прокричал он. — Лилиан! А ты сможешь ТАК улыбнуться? Сломано все, ты понимаешь, все? Да? Дааааа! — И вдруг, неожиданно: Наследники великих! Психопотомки!
И она вздрагивала:
* * *
Сидели вечером огромной компанией, как всегда. Не день рождения, не Новый год, а просто вечернее чаепитие, как у них это принято, человек на пятнадцать минимум — только самые близкие. Преферанс. Все сидели в большой комнате, дымили. Эту комнату она знает наизусть, стоит закрыть глаза, она представляет: стол, очень красивая скатерть в желтых пятнах, тень от ободранного роскошного абажура, два черных комодика, заваленных барахлом, книги, книги по всем стенам, статуэтки, вазы, пожелтевшие карты на стенах; комната, куда ни плюнь, везде забита антиквариатом, под завязку. Перекошенный Поленов на единственном свободном от книг пятачке — сначала он ее раздражал, и она просила: можно я поправлю картину? — и Гелена ворчала в ответ: ты не сможешь, она тяжелая, у нее центр тяжести смещен, надо перевесить, а кто это будет делать? Полон дом мужиков, никто не может, что — я буду ее ворочать? Не буду и тебе не дам, пусть так висит, если никому дела нет.
А потом она привыкла. И каждый предмет интерьера встает у нее перед глазами — так можно знать только свое жилье. А эта квартира ей и впрямь родная.
И вот тогда кто-то из девиц, Блохина, что ли? — кто-то приволок с собой потомка великого поэта-символиста, Бальмонта — не Бальмонта, черт знает… Какой-то давности и ветвистости наследника. Это было у них принято — вечно они все, и она тоже, кого-то в компанию притаскивали. Компания разбухала.
Наследник хватил коньяка, пару раз прицельно сострил, подсказал чего-то в преферанс и освоился.
— Ничего, милый такой, — осторожно сказала она Блохиной.
— Милый, — отозвалась та, — только манерный, не могу. Прицепился, как репей. Полночи шагане-магане и не уходит. Куда мне его было девать?
Шутили, смеялись, вечер шел. Потомок парил и царил; сновал по квартире, громко восхищался, убегал в коридор звонить, тянул Блохину плясать; затем вдруг сел за стол, обвел всех сияющим взглядом и сказал: “Веселитесь? Ну-ну, резвитесь, милые мои. А я уж полчаса как газ на кухне открыл”.
Ринулись на кухню — точно, газ из всех конфорок, мерзкий запах разливается.
Витька тогда этого наследника с лестницы спустил. Кроме всяких шуток — вышвырнул с довольно крутой винтовой лестницы. И тоже до сих пор у нее перед глазами эта лестница и пижонистый горе-террорист вверх тормашками.
* * *
В день ее рождения псих как будто решил сделать ей подарок. Он почти не орал и не рыдал. Очень спокойно, полуинтимно, как будто сто лет знакомы, он спросил — ну как?
Она осторожно ответила — да все ничего.
— Да? Ну как это ты хорошо сказала! — обрадовался он. — Но знаешь, одна мысль у меня, одна такая… Почему она не бежала с ним? Гордость! Это адская ваша гордость! Ооооооох, как я плюю! Я плюю на нее, понимаешь? Одноклеточные меркантилки! Только бы о своем и о своем. Вот почему так, ответь мне! Вот, допустим, отечество отцов-героев — ну, представила себе? И я буду эту вашу гордость свиномордскую проявлять? Да никогда! Да миру не вертеться просто! А вы-то, — тихо и горько прокричал он, — вы-то что же, ну?!
— Я думаю, это слабость, — ровным голосом отвечала она. — Это нужно простить.
— Простить?! — тут он уже ерничал, надо было осторожнее. — Хорошо. Все понял он. Простить. Простить меркантилок, мягкотелок, субфибрилок. А наркотиков? Тоже простить, скажешь? Уроки наркотиков, ты видишь, чувствуешь? Да, да, да.
И ее залихорадило, как лихорадило тогда.
* * *
Снимать нечего, нет сюжета, нет фактуры — она понимает это мгновенно, еще в аэропорту. Вроде бы так давно не была в Кабуле, так ждала, а снимать нечего. Все уже двести раз показано-рассказано. И делать тут нечего. И ничего не меняется вообще, сплошь выжженное небо, сплошь горелый песок, Афган, Афган, страна моя, и от песка страшно першит горло. И жарко. Вязкий запах пота везде. И ее лихорадит, лихорадит.
— Ю гот фивер, — говорит Хамид и предлагает ей воду — она мотает головой, вода в какой-то подозрительной баклажке, неизвестного происхождения, это нельзя ни в коем случае. Проверенная вода в бутылке у нее есть, но в рюкзаке, и как же теперь за ней лезть? Неловко. Как она ждала этой командировки — и что?
— Гоу эхед! — командует Хамид, шофер оборачивается, подмигивает, старый хаммер взревывает, как раллийный болид, она не успевает закрыть окно, глотает облако песка и заходится от кашля. Хамид бьет ее по спине и хохочет.
— Йеее, бейби! Зай гезунд!
Суржик-пиджин-бастард-инглиш-идиш. Прекрасно. Замечательно.
Школа на горе Навабад — когда-то здесь была каменная крепость, а сейчас уже невозможно разобрать, что за обломки валяются в пыли, есть ли в них хоть какой-то интерес. На всякий случай она фотографирует и обломки, и каменные глыбы. Порывается подойти поближе и щелкнуть хотя бы школьное окно, но Хамид свирепо шипит и оттаскивает ее за локоть, довольно больно и бесцеремонно. — Уонт трабл, э? Айайай. Уэйт.
Ее уже не бьет током от его прикосновения, как било в первый раз. Сейчас это просто мерная лихорадка, субфибрилка, включившаяся, как только она увидела его в зале аэропорта, издалека. И его рука на ее плече или спине — ну что рука, ну еще одна волна жара.
Все было не то, что тогда, тогда было страшно, пару месяцев спустя после 11 сентября, упоение и холодок бежит за ворот постоянной опасности. А потом он. Как это было?
А теперь она просто уныло убеждается, что в нем сконцентрировалась ее жизнь. И делай что хочешь. Она так рвалась в эту командировку, так изнывала — ну что, все то же? Или вдруг — отпустило? Прошло несколько лет, и наконец подвернулся идиотский повод: в кабульских школах ввели новый предмет — о вреде наркотиков. Она приехала (“Надь, ты уверена, что это повод? Ты уверена, что там есть что снимать?”). Снимать нечего. С ней все то же — полная потеря личности, мерное сумасшествие, от которого она умрет.
Он трогает ее за рукав. Мальчики ушли, перерыв, после начнутся занятия девочек, можно идти разговаривать с учителями. Он трогает ее за рукав, и жар снова заливает ей глаза и живот.
* * *
Ольга ворвалась в квартиру как ураган и кинулась целоваться.
— Бабушка просила передать извинения, она тебя не поздравила вчера!
Надя подавилась саркастической шпилькой и спросила только: кофе будешь?
— Я, если честно, есть хочу!
— Нечего есть. Только картошка и кофе.
Картошка есть — это сильно сказано. Были три серенькие картофелины, Оля смела их мгновенно, полезла в холодильник и захлопала глазами, высунувшись из-за дверцы:
— Как — вообще больше нет еды?
— Отстань от меня со своей едой, — беззлобно огрызнулась Надя. — Я худею.
И тогда Оля стала рассказывать про свою любовь. Идиотка она была вдохновенная.
В общем, они предназначены друг другу судьбой, это аксиома. Ну если нужны кому-то доказательства, то пожалуйста: за день — буквально! — до встречи с ним она купила книжечку про свое имя, бывают такие маленькие брошюрки — ну про разные имена, и вот она купила “Ольгу”, и там на первой же — буквально! — странице написано, что самая идеальная пара для Ольги — Руслан. Встретить его в наших широтах, сама понимаешь, не так легко — где взять Руслана в Москве? И вот на следующий день она буквально поймала машину, а за рулем… — тут Надя случайно отвлеклась на таксу за окном и пропустила большой пассаж — описание внешности и первый диалог.
Короче, он был Руслан.
На салфетке лежали свежепожаренные зерна. Море, магнолии, жара, Батуми. Надя неторопливо, преувеличенно неторопливо, как в замедленной съемке, крутила ручку старой кофемолки. Две ложки кофе, смолотого в бархатную пудру, две — сахара, очень хорошая вода. Больше ничего. Любые добавки просто скрывают неумение варить кофе.
Короче, тут нет сомнений, и только дома скандал, дикие люди, у них расовые предрассудки. Вчера, когда она им сказала, такое началось! Мать с валокардином, орет, бабка набычилась и молчит, но она, конечно, тоже против, короче, Надя, вся надежда буквально на тебя. Ты знаешь, что они мне вчера говорили? Что все чеченцы — поголовно буквально — наркоманы! Что их еще прям с детства учат: героин, опий, марихуана, гашиш!..
Дальше Надя уже не слышит.
* * *
— Героин, опий, марихуана, гашиш. Мы рассказываем детям о вреде наркотиков, приводим примеры. Школьники уже сейчас должны знать, к чему может привести их употребление, — преподаватель сносно говорит по-английски.
— Вы думаете, что действительно их убережете?
Учитель смотрит на нее не мигая.
— Что мне вам ответить?
— Что бы он сейчас ни ответил, статья будет роскошная, — сладко говорит Хамид. — “Да! Мы спасем наших детей!” — сказал мне этот наивный и прекрасный в своей наивности человек. “Нет. Мы никого уже ни от чего не убережем!” — сказал мне этот молодой афганец, удивительный в своей ранней мудрости.
Прежде чем почувствовать боль от этого предательского укуса, она успевает опешить: он начинает фразу с whatever, он говорит гладко, без единой ошибки, без этой дурноватой придури!
Она с детства боялась клоунов. Они невыносимо говорили — раскатываясь на “р-р-р” и уродливо кривляясь. Отвращение ее граничило с ужасной тоской. Когда она впервые услышала речь Хамида, ей чуть плохо не стало — “Кабаре”, мастер церемоний, Джоэл Грей, бриолин, все то же аккуратное гаерское юродство.
Тогда она еще спрашивала его:
— Ты ж Гарвард закончил, как ты можешь так говорить по-английски!
— Форгот! — улыбался он. — Абсолютли.
Таджикско-еврейский мальчик, верный воин альянса. Ее переводчик, забывший язык, переметнувшийся на сторону своей страны. Ох, что она говорит? Как это было? Когда ввели войска, и его, маленького совсем, одиннадцатилетнего, увозили из Кабула — его, родителей, братьев и бабушку-еврейку, проклинавшую тот день, когда она вышла замуж за таджика, тот день, когда родила дочь, тот день, когда дочь вышла замуж за афганца, тот день, тоддень, тоддень, тоддень. Она так и слышит стук копыт, то есть колес — то есть на самом деле в этой машине просто стучит кардан. У нее слипаются глаза, и она видит как наяву — у него слипаются глаза, он сворачивается клубочком где-то в углу, в кузове грузовика, который везет его в политическое убежище. И засыпает.
— Вор килльд май ленгуич, юноу.
Это было тогда, в первую их встречу. Теперь она не задает никаких вопросов. Она проглатывает обиду молча — он прав. Говорить с учителем не о чем. Да, уроки наркотиков — неплохое название для статьи. Да, час в день учитель талдычит что-то такое несчастным мальчикам. Мальчики слушают, опуская глаза. Потом идут мыть машины. “Чтобы заработать на школьный обед, одному ученику надо вымыть пять машин”. Еще годик в школу походят, а потом пора завязывать — засиживаться нечего, надо дело делать, семью содержать. Учатся пусть мелкие, им пока можно. “По уровню неграмотности Афганистан лидирует среди всех прочих стран региона”. И ей разом становится худо от этих ладных формулировок, которыми она думает; она закусывает губу, вспоминая вечные репортерские презенс “Я иду под грохот канонады” или имперфект “Мы шли под грохот канонады”.
Ладно, — резко говорит она, чуть резче, чем стоило бы, — спасибо большое. Вы очень помогли.
Зачем дальше было все это? Не иначе как ей не на память, а на муку, на какую-то больную радость. Они выходят из школы и спускаются по кривым ступенькам, Хамид вдруг останавливается, оборачивается к ней и, глядя снизу, улыбается своей невозможной улыбкой.
— Ты поедешь со мной в Джелалабад?
Мальчик мой. Восточный мой мальчик.
Он перехватывает мой взгляд и
черные глаза, насмешливые
и веки наливаются тяжестью.
карие глаза, насмешливые, я правда не могу дышать, как же это — астма, паническая атака, сердечная недостаточность — какая там недостаточность, это уж тогда избыточность, потому что у меня сердца этого — еще на троих, если надо, на четверых, заберите у меня излишек, потому что я от него — правда — дышать не могу — совсем.
Отпусти меня, отпусти.
Она только смотрит на него и не может спросить хотя бы — хотя бы! — про разрешение.
И они едут: разрешение он достал.
* * *
На прощанье Оля поцеловалась с ней двести раз. Надька, Надька, если б не ты, я вообще б не знаю, как на свете жила! Спасибо тебе такое, такое!
Сотни раз она это слышала — участь доброго друга. Оля волной — шарфик на шею, сумку из какого-то ничтожного крокодила на плечо, еще поцелуй, финальный, взрывчик аромата духов Angel, противных таких. Ну все, пока-пока-пока.
Мыла на кухне турку и чашки, телефон в комнате разрывался. Не подойду, хоть вы все лопните.
* * *
Ей не страшно, ей очень-очень весело. И ничего не понять.
— В провинции Лагман сегодня ночью взорвали цистерну с нефтью, я тебе говорил, — голос глухой. Неужели это он — растерянный? Неужели я вижу его — беспомощным?
Это верно — еще днем, когда они ехали в школу, по дороге им встретился натовский патруль — две зверские ощетинившиеся каракатицы: пара бронированных машин, отовсюду торчат солдатики со стволами на взводе. Хамид тогда сказал ей — они нервничают, транспорт шел из Джелалабада в Кабул, и ночью взорвали… Жертв вроде бы нет. Она сделала умные глаза. Но сейчас ей хоть убей не понять, как связаны между собой две вещи: вот эта несчастная нефть, броское словечко, склеившееся с броским же баррелем, нефть — фишка, которой она козыряла в разговорах, статейный штамп — и вот ее жизнь: пистолет, упирающийся ей под лопатку. Под лопатку кололи от кори. Как это все связано, как?!
Человек с пистолетом что-то клокочет Хамиду, тот отвечает коротко и покорно. Потом переводит:
— Он говорит, что мы можем разговаривать тихо. Что ты еще хочешь спросить? Перестань смеяться. Это захват.
За окном коричневая пыльная страна и голубые горы — это из ее репортажика, судьба которого сомнительна, ох сомнительна. Она пытается понять, и ее разбирает смех. Этот талиб-шизофреник-неудачник, он рассчитывал на серьезную диверсию, а всего-то, бедняга, — одну цистерну с нефтью. Потом он притаился, просидел в засаде всю ночь, а они попались ему на пути и теперь сидят — заложники в собственной машине. Все это очень смешно.
* * *
— Але!
— Надя, дорогая, с днем рождения тебя! будь…
Дима звонит — ну надо же чего делается! Вспомнил! Позвонил в тот же день — даааа, история! Надя повеселела, прижала трубку плечом к уху и полезла за сигаретами. Дима неловко пожевал какие-то поздравительные слова, помялся и решительно двинул в атаку.
— Слушай, я как всегда по делу. Но ничего. Скажи — ты ведь сегодня не празднуешь?
— Нет, — едко ответила Надя, предчувствуя недоброе и заранее ему радуясь.
— Слууушай… а ты не приедешь тогда на Кировскую сегодня вечерком? Мы хотели маме собаку оставить, а мама на Кировской. Мы собаку туда, а они никто не справляются… собака психует, соседи жалуются, ну ты понимаешь… А, Надь? Ты ж все равно не празднуешь.
Для порядка она буркнула — совесть есть?
Но они уже хохотали и договаривались. В восемь. Прекрасно. Замечательно.
— Але!
Скрежет и вой. Псих звонит второй раз за день — это бывало, но редко, что-то, значит, у него не то. Что-то я за него беспокоюсь, — фыркнула про себя и тихо-тихо проговорила: да-да, я слушаю…
* * *
Какая же у нее ужасная любовь. Восточный мальчик. Ресницы. Усмешка. А то вдруг улыбка эта невозможная: чуть дернется уголок рта — а ей, как марионетке, мгновенная отдача: боль и ломка. Цель одна — дотронуться до его ключицы, один раз только дотронуться и все, ну, пожалуйста. Об этом она думает давно. Об этом она думает и сейчас, когда они оба под прицелом. И еще она вспоминает, как ругала сама себя за плохое настроение. “Плохое настроение?! Плохое у тебя настроение?! Плохое настроение было у Корчака на вокзале! Все остальные не смеют иметь плохое настроение!”
И вот теперь она с горьким торжеством говорит сама себе — у меня ОЧЕНЬ плохое настроение. Я помешалась на бездушном афганском мальчике, я рехнулась, вся моя жизнь — тоска о нем; мне нету дела и места нигде без него — а он едва ли помнит мое имя; я говорила — он выжигает из меня жизнь, — и вот, пожалуйста: мне и в самом деле жить осталось очень мало. Этот безумец-талиб с пистолетом вообще ничего не меняет — мне и так оставались считаные часы. Да. Да. И могу я хотя бы сейчас сказать — у меня ОЧЕНЬ плохое настроение?!
Она поднимает на него глаза. У него кривится рот.
И тогда будь что будет, да будь он проклят, да будь ты проклят, мне не выжить иначе, это инстинкт-самосохранение — рванулась к его губам, выплевывая на ходу какие-то ошметки сердца
Дальше все очень быстро.
В этот же момент Хамид выбивает…
Или нет.
В этот же момент она выбивает пистолет из рук террориста.
Я выбила, да?
А Хамид его перехватывает и
* * *
А псих-то был явно в ударе. Зачем он позвонил второй раз?
— Ты была не права, — с порога заявил он. — Врачевание ран? Зубоублажение? Напрасно, напрасно!
Она вздохнула — ну что за напасть. А он и не ждал ее ответа.
— Нет, ты послушай, послушай меня. Ты всегда говоришь гиль. Гладиолусную глупость. А ты вот просто послушай. Я вижу зачем быть — ну как это — цель вижу, и иду — как Цинциннат, как Цицианов. Наперерез-наперекор! Тогда — зачем простить? Зачем тогда жалость? Жабья дурь, я тебе говорю! И бабья тоже. Видишь цель — пошел! Без гордости, без жалости! Ни шагу назад! Приказ 227 слыхала?
И тут память играет с ней адскую шутку.
* * *
…в каком-то медицинском кабинетике. Окна, белым замазанные до половины. Солнышко. Их четверо — сильно беременная тетка в белом халате, большеглазый перепуганный лейтенантик, убийца и она сама. У нее какая-то странная тяжесть внутри, перенасыщение. Солнышко слепит. Вдалеке кто-то жарит на баяне, гадость какую-то, яблочко. У нее и у лейтенантика связаны руки, беременная у убийцы под прицелом.
Отпусти меня, отпусти, — беззвучно молит она, — отпусти меня, и я никогда больше ни о чем не попрошу и я больше никогда так не буду.
Этот, с наганом, не слышит ее — он в каком-то вздорном восторге говорит про приказ 227 — “Ни шагу назад”, про дезертиров-мерзавцев, про жар огня —
— и тогда она в ярости швыряет трубку и отчаянно плачет. Плача, она идет в ванную, причесывается, потом выбирает одежду, телефон трезвонит, но ей совершенно плевать, пусть хоть взорвется; плача, переодевается и, уже успокаиваясь, курит. На улице, говорили в новостях, +17, она накидывает куртку, проверяет ключи и мобильник и захлопывает за собой дверь.
* * *
На празднование Надиного восьмидесятипятилетия мы с мамой и бабушкой приехали с опозданием. Поэтому мы не видели самого главного — ее отчаянного восхитительного изумления, когда она, думающая, что приехала отпустить Диму с женой в гости, перешагнула порог комнаты и увидела огромный стол и всех-всех-всех, кричащих ей “С днем рождения!” Поэтому я только могу представлять себе, как она сияла, как чуть не плакала, как вглядывалась в огромную разновозрастную толпу и постепенно всех узнавала: вот племянники — Дима с женой и детьми и огромным черномордым псом, вот внучатые — Сережа, какой милый, пришел, дети друзей, внуки друзей… неуемная старуха Бойцова с семейством, однополчане, с работы, из газеты, из издательства… Это была действительно блестящая Димина идея — вытащить ее обманом на Кировскую и устроить сюрприз.
И вот она сидит во главе стола с маленькой рюмочкой коньяка, со стаканом тоника — и, улыбаясь, щурится на свет; книги, книги, желтые карты на стенах, черные комодики, драный абажур… Она немножко растрепанная и пока еще немножко растерянная и растроганная, но уже стремительно обретает способность ехидничать.
Мы не застали Геликова тоста, но я знаю его наизусть: он говорил о том, что он знавал Надю аж под другим именем, когда от ее нелепого полного имени Надина (ох, Гелик, опять ты?! как тебе не надоест!) вдруг образовалось дурацкое неправильное уменьшительное; что они с Надей связаны страшным общим испытанием. Он вспоминал о том, как они, потерявшие друг друга после войны, случайно встретились на Гоголевском, узнали друг друга, он притащил ее на Кировскую, и с тех пор они созваниваются каждый день. Он говорил, что Надя — один из самых мужественных и романтических людей в его жизни. Что ей довелось пережить столько потерь, сколько мало кому под силу (ох, Гелик…), но только она могла сохранить такую силу, такую… (тут он запинается, и Надя мгновенно отвешивает ему какую-то искрометную едкость — взрыв хохота, снимающий патетику). Что Надя лучший друг — обратите, между прочим, внимание — с ней все всегда на “ты”! Что она — с одной стороны, человек поразительного репортерского зрения, пронзительного, в корень — и пусть она много лет назад ушла из журналистики… вот вам, кстати, пример удивительной Надиной романтической бескомпромиссности: не смогла писать, что хотела — и ушла! Но с другой стороны, у нее дар редкого писательского воображения — и этот дар видеть и переживать она пронесла через всю жизнь (Ну уж и через всю!)…
Но в этот момент мы своим звонком прерываем тост, и Надя с рюмочкой в руке бежит нас встречать, как — еще гости?! Прекрасно. Замечательно.
Часть 3. Кавказский плен
Они тогда уже, конечно, не так голодали, как на Днепре, но все равно все равно все равно. Что-то снилось мучительное и манящее — сливочная помадка и сливочное масло. У них даже уговор был, на весь их состав — ни слова про еду. Кто чего до войны едал — молчи. И вот Джанибекяну пришла эта феноменальная посылка — сорок штук огромных гранатов. Они столпились вокруг ящика. Темно-розовые бомбы на холщовой тряпке.
— Есть вы это не сможете, — улыбаясь, сказал тощий Джан. — Сейчас я вам покажу, что делать.
Они давили их руками, цедили через тряпку, доливали спиртом — и ничего слаще с тех пор не знали. Сережа и после войны никогда ничего другого не пил, его не соблазняли жалкие роскошные КВВК; он бодяжил спирт гранатовым соком из пузатой банки, в пропорции один к одному. Даже когда моя бабушка защищала диссертацию в шестьдесят-каком-то году и на банкете учинили дебош-коктейль и все страшно отравились этим кромешным пойлом (туда пошли все спиртные напитки со стола, огуречный рассол, дюшес и содержимое трех пепельниц) — даже тогда один человек остался в живых — Сережа, потому что пил свой гранатовый спирт.
Потому что — как же они пили тогда этот гранатовый спирт — двадцать мальчиков, одуревших от голода и своей победы; двадцать тонкошеих идиотиков. Крепче других оказался Джанибекян — даром что он из них был самый тощий.
— Волик, — тогда его Сережа спросил, — а почему тебя так странно зовут?
* * *
В 40-м году мама уже перестала ждать, что папа вернется, он сидел уже пять лет, и вот этим летом она перестала говорить Волику “Это папа решит”, а Арчилу, маленькому, больше не рассказывала сказки про богатыря и Мормышку. Мальчики поняли, что так и надо. Было ясно, что старший будет теперь глава семьи — и он бы и рад, но мама умоляла прежде закончить школу. А ее, конечно, никуда не брали на работу, и она по ночам шепотом говорила сыну: “Ты понимаешь, милый, так жалко образования, я же хороший врач”. Маленький тогда, к счастью, вообще ничего не соображал. Было лето, он целыми днями шарился по Важа Пшавела с такими же мелкими, и тетка Гурия кричала им из окна, чтобы они шли есть варенье. И звала их шантрапой, а Арчил потом требовал, чтобы Волик ему это объяснил. Спасибо тетке — маленький хоть что-то ел, а старший все сидел дома и учился-учился, чтобы сдать экзамены экстерном и скорее-скорее стать главой семьи, и вообще носа из дома не казал, а дома-то с едой было не очень. А мама бегала по всему Тбилиси, искала-искала работу, и никуда ее не брали. Волик с мамой отощали за это лето, как собаки, а Арчил отъелся вареньем с хлебом и стал кругленький.
Потом помер провизор в аптеке на Гришашвили, которая рядом с банями; тетка Гурия нажала на все педали, и маму чудом туда взяли. Тетке Гурии пришлось как следует наврать, чтобы уговорить заведующего: она сказала, что мама с папой уже почти развелись, что и брак их — не брак, а одно недоразумение — да где вы видели, чтобы грузин с армянкой вместе мирно жили? Так что этот ваш грузин репрессированный ей и не муж, считай. И фамилия у ней ее собственная, а не мужняя. — Но у детей-то, у детей ее — какая фамилия?! Ты вообще понимаешь — что у них за фамилия?! — кричал заведущий. — Тетка-дипломат поклялась, что фамилию детям скоро сменят. Так Тамару Джанибекян приняли на работу с испытательным сроком без ограничений — то есть до первой малейшей провинности.
* * *
Мама была на новой работе, Волик учил теплоту, а Арчил принес домой десять бракованных бюстиков Сталина, с перекошенным носом, со смазанным глазом, с острым ушком, как у фавна. — Ачико, это что? — побелев, спросил Волик. — Во чего есть! — гордо ответил Арчил. — Они там валяются!
Натрескавшись теткиного варенья, вся эта мелкая гоп-компания полезла на задворки гипсовой фабрики, где была гигантская помойка. Туда сбрасывали опасный фабричный брак. Пятилетние пацаны икали и хрюкали, выискивали самых мерзких уродцев и очень весело играли — и вроде даже никто их не видел, но только все пошли по домам с пустыми руками, а маленький Арчил, пыхтя, притащил десять бюстиков с собой — похвастаться — смотри, Воля, рожа какая, а? Смотри, глаза нет! А этот какой урод, гляди!!
— Заткнись!! — заорал Волик, понимая, что они погибли все. — Ты сам урод!! Нельзя! Нельзя!! — маленький выпятил губу и приготовился реветь — Г…г…говорить слово “рожа” нельзя!! — выдохнул и сам чуть не заревел — даром, что старший брат, глава семьи и здоровый парень. А что делать-то?
Мама не плакала, мама окаменела. Это был конец. — Давай в сундук засунем? — тихо предлагал Волик. — Увидят, — монотонно отвечала мама. — С обыском придут и увидят. — Давай на помойку? — Там сумасшедший Гия шарится каждую ночь. — Давай закопаем? — Собаки разроют.
И тогда Волик принял свое первое страшное решение. — Давай ступу! — велел он.
До рассвета они толкли бюстики в провизорской ступке — по очереди, потому что очень уставали. А утром разбудили маленького и пошли в паспортный стол менять мальчикам фамилию.
* * *
— Мама! — спросил ночью Волик — оставалось всего два бюстика, и мама села покурить. — За что папа сидит?
— Его спросили: вы что — родственники? А он ответил: нет, однофамильцы. Те Джугашвили — из Диди-Лило, они семья побогаче, а мы… Эх, чего там вспоминать… Ты не голодный, кстати?
И когда он куда-то вниз стал валиться, она его, уже довольно здорового, хоть и тощего, поймала и усадила на пол. Еды, конечно, не было никакой, и она достала огромный гранат и с силой выдавила из него полстакана сока; потом долила спиртом из мензурки и заставила выпить до капельки. Впервые за долгое время он ощутил блаженство сытости и уюта. Есть не хотелось совсем! Только спать — немножко.
* * *
В паспортном столе на них уставились с подозрением, но тетка Гурия железной рукой навела порядок — видимо, шепнула что надо про репрессированного отца, про фиктивный брак, то-се. Паспортистка пожала плечами и начала строчить. Потом вдруг подняла голову — красивая такая девка, немногим старше его, Ника, что ли? как она ему потом снилась… — и сказала:
— А что это вашего старшего мальчика так странно зовут?
— Я очень люблю Моцарта, — бесстрастно молвила мама. — Молодая была, вот и назвала по имени композитора.
Волик молчал — имя ему вообще-то выбирал папа. Тетка Гурия стала покрываться красными пятнами.
— Странное имя, — не унималась красавица Ника. — Знаете, что могу предложить? Есть такой металл — вольфрам… основа тугоплавких металлов в металлургии… И слово красивое, и ему подходит — вы же его Воликом зовете?
— Вы предлагаете его переименовать? — спросила мама.
Тетка Гурия дернула маму за кофту.
— Ты как? — спросила мама.
Мальчик светло улыбался. Ему было плевать.
Он еще с ночи продолжал ощущать терпкий вкус, вечером этого дня он, так же улыбаясь, сказал Нике — ну что же ты, выходит, окрестила меня? Иди сюда… — и она сцеловывала с его губ остатки граната.
* * *
— Погоди, кккак тебя на самом деле зовут? — стремительно трезвея, спросил Сережа.
— Да ладно, Серег… — светло улыбаясь, отвечал Джан. — Какая там разница. Ты пей больше. Пей, родной, я тебе говорю — главное, есть не хочется, жить вроде можно…
Часть 4. Плен
Москва, 1987 год
— Жили-были две старушки. Они были одинокие-одинокие, никого у них не было. Жили они вдвоем и уже собрались помирать, а тут как раз началась первая война. Старушки подхватились и пошли на войну за любовью. От безысходности. И что ты думаешь? Пришли они на войну, сестрами милосердия устроились и тут же обе нашли себе любовь. А потом война закончилась. Дальше там паршиво было, революция началась, телеграф, телефон заняли — и старушки вернулись домой и совсем затосковали без войны. И так прошло двадцать лет — и снова война! Теперь вторая. Старушки наши прямо ожили и стали мечтать. И что ты думаешь? Прицепились к эшелону и поехали снова на войну, медсестрами. Два раза их чуть с поезда не ссадили — а они прямо намертво прицепились и не сошли. А там уже всем наплевать стало — ну старушки, так старушки. Так они попали второй раз на войну, сбылась их мечта. Они даже сами так говорили: мы на войне на мужика таимся — самое оно. И что ты думаешь? Нашли второй раз себе любовь. Такая история.
Младший внук вертится в коляске и не засыпает, он слишком мал для этой истории, а старший слышал ее уже много раз. “Гель, погоди, не видишь — у него соска выпала? Стой. Вот. Куда ты ее суешь, нельзя с земли!!” Старший выхватывает у него соску и запихивает себе в карман, маленький недовольно кряхтит и дает слезу; он стоит, растерянный, не знает, что делать, улыбается; но старший все налаживает: вместо соски — обслюнявленный обломок сухаря, чуть покачать коляску, ну все, угомонился, пошли, Гелик, ты повезешь? Хочешь, я повезу? Нет? Ну ладно, давай дальше.
Гронский плацдарм, 22 февраля 1945
Поэма “22 февраля”, что запомнилось.
Все сидели в сыром подвале.
Лица прятала полутьма.
А на улице мины рвались,
Загорались, как свечи, дома,
Рядом бой кипел, не смолкая,
А земля — улыбалась весне.
И на солнце медленно таял
Под ногами розовый снег.
О весна! Ты была ошибкой,
Принесенной из жизни другой,
Но для нас — обернулась улыбкой
Неожиданной и дорогой…
И потом он туда же присобачил песню:
Мы тихонько песню поем:
Я по свету немало хаживал,
жил в окопах, в землянке, в тайге…
— специально выбирал размер, хотя поначалу думал писать амфибрахием.
Не было никакого полусырого подвала, был штаб в Барте — усадебный дом. Мина — да, мина попала в дом, но пока все были целы. Связи не было ни с командованием, ни с соседями — никто ничего понять не мог, все сидели, как квочки. Потом вдруг — обухом по голове: танки прорвались! Так, значит, готовятся люди к смерти — у Гелика вдруг разом обострился нюх, и он стал хищно тянуть носом и расщеплять запах на составляющие — огурцом немножко, сырым загородным домом, вообще сыростью, тряпками мокрыми, дождем. И тут Смаглий сказал — надо занимать круговую оборону. И они пошли.
В этом сарае вчера она, хулиганя, лизнула ствол винтовки — он чуть с ума не сошел. Потом он осторожно гладил ее по животу и бесился от тоски и ревности — не его она была, хоть ты тресни! Вроде покорная такая, нежная — но вся где-то не здесь, даже тогда! — и тогда думала явно о другом — чем-то или ком-то — он не хотел знать. Теперь там толпился народ, суетливо расхватывали винтовки, патроны, гранаты. Они тоже взяли по винтовке, по гранате в карман и пошли к околице и вот наткнулись на полукруглый окоп в полроста — то самое подходящее для круговой обороны место.
Они четыре часа сидели в этом окопе и смотрели, как через поле бегут люди. Бегут молча — даже топота не слышно — все вязнет в мокрой земле, дождь был — только дыханье, сопенье. Они смотрели, смотрели… Задеревенели — с места не двинулись. А потом поле опустело, и они обезумели. Неправильно это было, неправильно. Им бы отсидеться чуть-чуть, хотя бы до темноты, а там уже продираться к Грону через село… впрочем, ну да, они думали, что село занято немцами. И все-таки они бы, наверное, так и торчали в этом окопчике, если не один эпизод.
Был там еще маленький пулеметчичек — он сидел вместе с ними все эти четыре часа, страшно надоел. Гелик все думал — поцеловать ее? Одна щека у нее была в глине, а губы потрескались, покрылись корочкой, и она все время сосредоточенно дергала эту корочку, раздергала до крови — и он все хотел ей сказать: прекрати! — но вспоминал вчерашний сарай и этот ствол винтовки… и не мог ничего. Она, конечно, смелая была и… ннне смелая, а непонятно как сказать. Раскованная? Раскрепощенная? Все не то. Но куда всем его московским девочкам до нее. Как же мешал этот пулеметчичек, зараза… Говорил и говорил, говорил и говорил. А потом, когда стало так омерзительно тихо и затих гул и уже никто никуда через поле со страшным сопеньем не несся — вот тут он перестал тарахтеть, вскочил на брустверчик, виновато развел руками (а то, может, просто равновесие ловил) и сбежал. Гелик рванулся — куда? Но Нина схватила его за руку и с силой дернула вниз. Пулемет валялся на земле. Патронов не было! И вот тут они решили бежать.
Бежали через поле, взявшись за руки, и он все время отставал, потому что сапоги — впрочем, о сапогах разговор отдельный.
* * *
….и написав “тачал”, радостно потянулся. Все-таки язык не пропьешь, язык тренировать надо, всегда, в любую минуту. Вот не мог вспомнить, написал — “делал”, потом — “шил”, потом все зачеркнул, написал “сапогами меня обеспечил” — не то! Вышел, покурил, лизнул сахару два раза — осенило: тачал! Сапоги тачают, ну как же! И кинулся дописывать письмо: “а сапоги мне, мои милые, тачал один тут прекрасный старичок…”, тачал со старичком дали хорошую аллитерацию.
Это был крепенький старичок-пенек, балагур и душка, чернокудрый, когдатошний сапожник, а у нас штабной писарь. Всех сапогами обеспечил, пил, хохмил, гитарил, ничто его не брало. Так что когда Гелик встретил его в плену, в лагерном бараке — уже совершенно седого, он попросту не узнал его. Мало ли! Но белоголовый писарь его окликнул. Когда все ушли занимать круговую оборону, сказал он, в штабе вместе со Смаглием остались человек пять. Мы там сидели, сахар грызли — у нас головка сахару оставалась, вот мы ее кололи и грызли. А потом пришли немцы… они нашли сарай с изуродованными трупами. Трупами каких-то немцев. Других немцев каких-то, не знаю. Со следами насилия. Они потребовали выдать виновников злодеяния. Никто не признался. Тогда они расстреляли нас. В Барте русских не осталось — кроме одного капитана, его какая-то проворная мадьярка спрятала у себя, хотя как ей это удалось — шут знает…
* * *
А с сапогами он, конечно, схалтурил. Впрочем, кто знает, был ли он когда-нибудь сапожником — может, он выше подмастерья и не поднимался никогда. Один сапог был куда ни шло. А второй мешковат немного, нога в нем болталась. И вот сейчас… Cапог чавкал, засасываемый мокрой землей — и то и дело скособочивался на ноге, подошва подворачивалась, Гелик поскальзывался и один раз полетел плашмя в грязь — грудью, мордой, всем; то и дело приходилось останавливаться и всовывать ногу поглубже, даже чертыхаться уже сил не было. А Нина все тянула его за руку и умоляла бежать побыстрее, ждала, пока он справится с болотом, все казалось — сейчас он как рванет и они наконец спасутся, а тут опять.
И, не вскрикнув, упала. Подлый сапог хлюпнул и завяз в глине окончательно. Он выдернул ногу и, не удержавшись, ступил в самую грязь, охнул, схватился за голенище, кое-как вытащил и побежал к ней, припадая на босую ногу. Она лежала как будто поперек их пути — и очень удобно устроилась — ему показалось в первый момент. “Обуйся!” — он смотрел на нее и заматывал мокрые обмотки, никогда этого путем не умел. Вот как это человек так сразу начинает умирать? Он не теряет сознания, он мыслит холодно и трезво, он немного раздражен и знает, что сейчас умрет. Куда она была ранена? Грудь, живот? Пушкин был ранен в живот, сейчас бы спасли, а тогда — дни мучений и все предопределено. Чехов говорил, что он бы Пушкина спас — даже Чехов в его-то время! А сейчас… Только она белела на глазах и говорила все труднее. Мучительно двигала губами, стараясь произносить слова отчетливее. Губы она ободрала днем, так сейчас эти губы в мелких ранках что-то ему силились сказать такое. А, да, “возьми часы” она говорила. Пошлее сцены не придумаешь: он все повторял: “Ну что ты?”, а она раздраженно шептала: “Гель, возьми, забери их и иди уже, ну быстро, ну!” Что это было, позвоночник? Как это может быть так сразу, единым духом — только что она была совсем-совсем его, а сейчас лежит — и ее страшно сердит — последнее, что она еще чувствует — ее страшно мучает его тупость. “Гель, бери быстро и уходи, ну! Ну!” Он сунул часы в карман, сел на корточки и попытался ее приподнять, но она замычала с мукой, и он скорей опустил ее обратно — под ней все было мокро и черно. Тогда он осторожно укрыл ее своей шинелью и пошел. Шел, не чувствуя холода и остро жалея об одном — чего он стеснялся, подумаешь, пулеметчичек. А потом его остановили.
Москва, Новый год 44/45
Газету на этот Новый год не делали, чего ее делать без Бутягина и без Митьки. Все ходили как пришибленные — давно уже все поняли, отплакали свое и больше не ждали, но тут пришла на Митьку затерявшаяся похоронка — как же их всех шарахнуло. Капитоше запретили реветь, и она весь день ходила и шмыгала носом; и от этого чертова шмыганья вообще не было никакой жизни. А тут Новый год.
Сели за стол — смешно сказать: Мара с Колей, Эрлих — очень гордый, еще на фронте написал две части “Эрлианы”, третья на подходе, Лиза Комлева с какой-то девочкой-соседкой, Витюшка, ну и они: Гелик, Аля, папа и Капитоша. Десять человек — обычно на Новый год меньше сорока не бывало. Вроде все то же: круглый стол, отстиранная скатерть (Капитоша постаралась, бедная), тень от абажура — косолапым паучком, рядом с каждой тарелкой — ампула спирта. Два черных комода с барахлишком, книги, книги по всем стенам, статуэтки, вазы, пожелтевшие карты на стенах. Поленова перекосило при первой же московской бомбежке, и папа почему-то не давал его поправить — боялся, что он вообще сорвется. Но только десять человек за столом на Кировской на Новый год, кому рассказать…
От этого спирта всех так развезло… Хуже всех было Витюшке — он тосковал по Мите, а за слезами плескалась отчаянная сволочная надеждочка — а вдруг? Ну вдруг?! Алька с самого Сталинграда была, считай, вдовой. И за эту надеждочку он так себя ненавидел — а справиться с собой не мог, как и до войны с собой справиться не мог: просто увидел, как она вошла в кафе-стекляшку напротив, опрокинула рюмку водки и следом, без закуски, беломорину — и пропал. Она на него, конечно, даже не смотрела — даром что длинный, он был шкет, самый младший в компании, всех слушался, терпел ласковое снисхождение, тянулся изо всех сил, всех обожал — а на ней просто помешался после этой беломорины. А у нее роман с Митькой был, еще со школы. Бешеная любовь.
От этого спирта всех так развезло. Хуже всех было папе: только он увидел своего мальчика дорогого, только что смог к нему прикоснуться — и опять его на фронт отправлять, не понять куда теперь, в Румынию — какая Румыния, о чем вы? Румыны шумною толпою. Господи. Волосы отросли у него.
От этого спирта всех так развезло. Хуже всех… Аля отупела от тоски, не могла больше ни о чем думать, кроме одного: надо Гелику отдать рукопись, отдать, отдать, потому что она не может ее больше у себя держать, потому что сил нет бояться, и Митька-Митька, зачем этот идиотский предсмертный подарок, даже два подарка, от одного избавилась, так этот остался — и здесь ты меня не пожалел. От вчерашних слез распухли веки, глаза сами закрывались. Как же спать хочется, охохо.
От этого спирта… Эрлих вдруг запоздало обиделся на Гелика — зачем тот с утра обругал венок футур-сонетов? Тоже мне фу-ты-ну-ты-футурист. Хоть бы сам когда хоть что-то из начатого довел до конца, одни наброски, певец огрызков. Лишь бы сказать что-нибудь такое свое высокомерное, этим тоном своим — отвратительно. Капитоша припомнила всех покойников — а плакать ей было с утра запрещено, поэтому сидела, набухнув невылитыми слезами, как квочка. Или как почка. Мара, бедная, смотрела на Колю жадно, с тоской: четыре дня они не вылезали из постели, слиплись телами, потом встали и пошли на Кировскую — а зачем?! Черт бы с ним, с этим Новым годом, завтра ему уезжать, а ты сиди тут и умирай, пряжка эта тяжелая, мученье. Зачем это все? А не пойти на Новый год на Кировскую… — нельзя, жизнь кончится.
Грязным новогодним утром Гелик влез на подоконник на кухне и единым духом прочел рукопись. И застыл на этом подоконнике, скрючившись. Аля холодно сказала ему: забери и сделай, что хочешь. Я ее выкинуть не могу и держать у себя не могу. Хочешь — сам выкини.
Никогда в жизни она с ним так холодно не говорила.
…перед самой войной, когда Гелик оставил их у себя в комнате, а сам убежал к Ленке в скверик целоваться, а они все — Сашка Бутягин, Коля Богданов, Эрлих и Митюшка — сидели там у него, а Михдих дрых в соседней проходной гостиной, и они не могли выйти и поэтому пили теплую водку и закусывали остывшим бульоном с рисом, исписали полтетради какой-то такой пакостной похабщиной, что самим потом было совестно перечитывать — вот тогда Митя втихаря начал писать эту свою поэму, написал большую часть и спрятал у Гелика в комнате — у себя, конечно, не мог: жил с отцом, мачехой и сестренкой в одной комнатенке, и бабы эти беспрестанно убирали, вычищали углы — куда там что-то прятать? Мачеха его, Варвара Ерофеевна, суровейшая баба — если б нашла… ох, представить жутко. А у Гелика все равно такой бардак, что никто никогда не найдет. Там был случай — однажды Капитоша нечаянно вымела из-под дивана вместе с мусором какой-то стишок, то ли Гелика, то ли Эрлиха, то ли вообще какую-то северянинскую адъютантессу-грезэрку, вымела и выкинула, Гелик на нее страшно наорал, и с тех пор она к нему в комнату не совалась. Три года тетрадочка прожила за печкой. Потом Митя приехал и отдал ее Але. Он вообще ее измучил в этот свой последний приезд. Каждую минуту она говорила ему: не надо! Не надо стишки твои идиотские сохранять, давай их сожжем, не надо хамить в институте — я сама виновата, что посеяла карточки (это да, она хороша была — выронила продуктовые карточки из томика Блока), никто не обязан мне их восстанавливать (он орал, как бешеный: потеряла — и что ей теперь, подохнуть, что ли, будьте вы прокляты!?); не надо орать все время, не надо бить рожу комдиву твоему, не надо, не трогай меня, мне нельзя сейчас, не пей так много, оставь нам чуть-чуть спирта… Разве хоть что-то из этого он услышал? Хоть что-то выполнил?!
Митька был как с картинки: светлый кудрявый мальчик, голубоглазый. И правда, иногда бешеный — глаза наливались кровью, он свирепел в один миг, так же быстро отходил, пил не пьянея, однажды на крыше бутылку водки уговорил, хренов Долохов, хохмил, танцевал — и главное, был в нем этот мужской шарм, так умел к девочке подойти, так посмотреть… Все девочки его были — из нашей школы и вообще — не счесть. И девочки-то все отборные, статные — даром что сам он ростом не вышел и коренастый. Короче, донжуан. А потом влюбился — странно, Алька-то и красавицей никогда не была: маленькая — он совсем не таких любил — стриженая, вся в своих книжках, вечно с беломориной, очень гордая. А вот влюбился — и тоже бешено, как он все делал, и не успокоился, пока не добился ее.
Что творилось у него в голове, у дружка моего любимого, у красавца Митьки? Как у него рука поднялась записать это? Главное — никогда не читал ничего путем, в школе Некрасова ответить не мог, позорился у доски — а тут поперло из него какое-то именно что некрасовское причитание… не то озверение: “Сдох бы, проклятый, нет сил уже ждать. Жаль не смогли в восемнадцатом вздернуть, сделаем это в сороковом!” Живи теперь с этой бомбой на руках. Стихи чудовищные. “Нет сил уже ждать”! Впрочем, писать он никогда не умел.
Рохмань. Январь-февраль 1945
Про Музу он писал Але в духе Золя “Девушка, считающая себя “культурной”, а на самом деле обыкновенная б…” и еще “Мат так обворожительно-легко слетал с ее уст”. Это правда, матом она разрумянивала боевито. На самом деле — какая девушка, смешно! Ей где-то за тридцать было, но просто она выглядела моложе и вела себя… Она такая была — низенькая, ладная, кудрявая такая, неунывающая. Смешная — Муза Альфонсовна! Кому рассказать, не поверят. То бантик какой-то идиотский на голову приладит, то оладьев вдруг надумает всем напечь, то патефон заводит. И все время поет тоненьким голосом. Лосев между прочим с ней совершенно не церемонился. Он на любого рявкнуть мог и для нее не делал исключений. “У него язва”, — как будто извиняясь, говорила Муза — да какая, к дьяволу, язва, свинья он просто и все. Все не ладилось в этот несчастный день.
— У меня никогда никого не было. И у мамы тоже. Она меня с войны родила, с первой. Мы так и жили втроем всю жизнь — мы с мамой и тетя. Они мне все говорили: ничего, вот будет война! А потом война правда началась. И не говори мне ничего даже, ни про Москву свою, ни про фронт. Нигде так не было, как в Ленинграде. Как тебе объяснить… ну вот ты на фронте… ну я не знаю… ну в бой идешь, да? Ты задания выполняешь, да? Тебя даже убить могут. А в Ленинграде ты вошь. Над тобой ставят эксперимент — сколько ты будешь дохнуть? А что ты еще придумаешь сожрать? Это ж смешно — вошь бьется за жизнь. Во! Обои сожрала. И он сидит над твоей банкой и смеется и смотрит, как ты там в этой банке дохнешь… А потом Шурик опять приехал, муж сестры соседкиной. И по Дороге жизни нас вывезли, восемь человек в кузов набилось, боялись, лед проломится. А потом, когда уже Шурик обратно на фронт собрался, мы поняли — вот оно, нельзя упустить. В кузов залезли и не вылезаем. Я, мама и тетя. У него глаза на лоб, конечно: вы что, говорит, тетки — опухли?! Мы сидим. Он все понял и повез нас на фронт.
— Зачем же ты…?
— Ох, Гелик, ты вообще ничего не понимаешь. Ну, конечно, он бы сам нас не вывез… Просто он его шофером был. А он уже… он, во-первых, нас как увидел, сначала хохотал, как зарезанный. А потом говорит — “От ненормальные! Ну ладно, поехали”. Тоже не сразу, конечно. В Сорминске постоять пришлось, у него дела там были. Маму с тетей он в госпиталь устроил — они ж сестры милосердия еще с Первой мировой. Потом революцию делали, матросиков перевязывали, но то им, кстати, меньше понравилось… А со мной беда — не могу крови видеть и все. Падаю! Пришлось в воинскую часть идти уборщицей. Но все равно я так рада была! Никогда такой радости у меня не было за всю жизнь. Сначала он с тетей спал. Ей сорок два. Потом с мамой, мама постарше. Они ему больше по возрасту годятся, он молодых-то не очень, говорит — спелости не хватает. А потом ему на фронт надо было, и встал вопрос… Он сказал — вы ж понимаете, весь ваш балаган я не вывезу. Надо кого-то одного…. Мама сказала — возьми девочку. Он взял меня.
Она никогда не называла Лосева — ни по имени, ни по фамилии, ни подполковником, все он да он.
— Как же ты?..
— Ну что?
— Ну что — что?! Ну — ??
— Ой, замолчи, а? Я думала, ты хоть что-то поймешь, а ты вообще ничего… Толку-то с тебя.
Он обиделся. Обычно они хорошо говорили, по душам, он ей про всех-всех уже успел рассказать, и она всех уже знала, как кино про них посмотрела — а что сестренка твоя тогда? А Женек с тобой так и не помирился? А Лялечка как уехала, так ты ничего и не знаешь о ней? — его страшно умиляли эти уменьшительные — то-то Эрлих повеселился бы: Женек! Но ей-же-ей, это было трогательно, она как вошла в их компанию, хотя, конечно, даже вообразить себе было странно.
— Ну и давай работать тогда.
— Давай.
Но с работой у них тоже ничего не вышло — слишком они оба раздергались от этого разговора, да вообще — неохота им было работать и все. Муза вытащила на стол машинку, но даже открывать не стала — ну и он тогда свои бумажки доставать не стал. Нечего! Будем так сидеть. И насупился. Она рисовала на салфетке чертей, потом поглядела на него, улыбнулась — о! сейчас твой портрет нарисую! — вышел такой же черт, только без рожек и со шнобелем, потом скомкала салфетку и нараспев произнесла — внезапно и громко, он даже вздрогнул от неожиданности:
Умолкну скоро я!… Но если в день печали
Задумчивой игрой мне струны отвечали;
Но если юноши, внимая молча мне,
Дивились долгому любви моей мученью;
Но если ты сама, предавшись умиленью,
Печальные стихи твердила в тишине
И сердца моего язык любила страстный…
Но если я любим… позволь, о милый друг,
Позволь одушевить прощальный лиры звук
Заветным именем любовницы прекрасной!..
Он ждал, пока она остановится, поглядел на нее недоуменно, она передразнила его взгляд — такую скорчила жуткую рожу! Он покрутил пальцем у виска, она не выдержала и расхохоталась.
— Ладно, к черту все! Давай танцевать!
Вообще-то это было не в заводе — они танцевали раньше пару раз, на его день рождения танго — ох, было танго! — но всегда на вечеринках, а так чтоб вдвоем — никогда. Но он понимал, что не надо перечить — она была какая-то несчастная с утра, на взводе, он подозревал, что Лосев опять ее то ли ударил, то ли еще что, а она молчит из гордости и не жалуется. Поставил какой-то вальсок — так и не смог вспомнить потом никогда, что это был за вальсок. Танцевать, конечно, они не танцевали — он обнял ее, и они тихо покачивались в такт. Она уткнулась ему в грудь — она невысока была — и тихо сопела. Потом вдруг подняла голову и потребовала: непременно помирись с Женьком, когда вернешься!
В плохом водевиле сейчас должен был бы войти Лосев. И он вошел. Черт, она мне даже не нравилась.
* * *
А за пару дней до того он страшно вымок, когда шел к штабу через поле. Шинель была насквозь, так ливануло вдруг страшно. Он кое-как обсушился, согрелся, даже съел чего-то — а потом вдруг подпрыгнул на месте: ойой, что ж там с поэмой-то?! Расквасилась же, небось, в кашу! Снял с крючка мокрую тяжелую шинель, кривовато — корявые руки! — подпорол шов ножиком и вытащил из подкладки измятую тетрадь, разложил ее на столе и стал расправлять страницы. Чернила, как ни странно, расплылись совсем чуть-чуть — он боялся, будет хуже. Ужасные строчки запрыгали перед глазами: “Сил больше нету терпеть…” “Что, говоришь — наша слава советская, Силы, опора, оплот? Нет, замолчи!
Вот тут бы, кстати, поправить — не “берегу”, а “храню”, ну что ж это, никакого чувства ритма у человека! “Храню”, а римфа тогда — какая бы тут римфа? Хм.. “Ярость я в сердце храню… татата… знаю, забыть не смогу” — “берегу — смогу”, а вот “храню”?.. Вдруг его осенило — вот же как надо! Как же быть, записать это, что ли? Да нет, зачем? Но все-таки он молодец, молодец! Увидел халтуру, раз-раз — и тут же нашел, как исправить, и хорошо, и… — И тут случилась беда. За спиной у себя он услышал шевеленье, дернулся, схлопнул тетрадку, но было уже поздно. Голубчик! Он стоял сзади и лучился от счастья.
— Позволь, голубчик… А что это у тебя здесь? Стихи? Ууууу, мой дорогой! Да какие интересные стихи…
Явно он что-то глазом ухватил, иначе чего бы он так сиял-сиял?
Все знали, что Гелик пишет стихи, он сам об этом звонил — Голубчику даже читал кусочки. Более того — Голубчик сознался, что сам не чужд… знаете ли… изящная версификация ему не совсем чужда… И показал тоже пару-тройку своих виршей — конечно, полные мрак и бедствие, не о чем говорить. Гелик, разумеется, ничего прямо говорить не стал, высказал только некоторые свои соображения в деликатной форме. Голубчик не согласился, они поспорили, но это был хороший спор; во всяком случае, это был спор со смыслом, с пониманием; вообще Голубчик, хоть и писал полную гиль, но в чужих стихах разбирался неплохо и кое-что успел прочитать. А Гелику страшно недоставало на войне Али, или Женьки Эрлиха, или Коли — кого-нибудь, с кем можно было бы поговорить о литературе; и этот второй начхим с идиотским прозвищем вполне-вполне…
— Новенькое? И не показываешь, таишься, да? Что же ты, голубчик, мне не доверяешь?
— Что же ты, голубчик, сзади наскакиваешь?
Не понять, видел или нет.
* * *
…и еще через пару дней получил приказ — тотчас выехать в село Барт, в 235-й стрелковый полк, куда он назначен на должность начхима полка. Тут у него прямо от сердца отлегло: повезло, как повезло опять! Нехорошо, конечно, быть застуканным с бабой начальника, но пусть уж лучше так, и гуманен оказался Лосев, и пусть переводят в другой полк — шут бы с ним. Главное же — что Голубчик явно не стукнул — не захотел или не успел, бог весть. Потому что тогда — это уж не перевод в другой полк, это уж тогда трибунал, милые мои. Нет, не зря папа говорит, я с двумя макушками.
Вольск, до войны
Но как он ее изводил, Господи. Пять лет разницы, казалось бы! Родители говорили — ну ты же взрослая! Все ее существо возмущалось и противилось — я не взрослая, не такой ценой я взрослая; ей было одиннадцать, ему шесть — и он был враг. Она с детства боялась клоунов, ненавидела. Она с детства боялась клоунов. Они невыносимо говорили — раскатываясь на “р-р-р” и уродливо кривляясь. Отвращение ее граничило с ужасной тоской. Он грассировал с детства — сколько ни водили его к врачам, никакого толку, она знала: он нарочно. Он не хочет. Он юродствовал и издевался — орал ей в лицо “Аррррррррр! Арррррррр!” — она кричала: “Прекрати!” — он скалил зубы, сиял шоколадными глазами; позже, чуть только подрос, полюбил бешеной любовью цирк — родители говорили: Иночка, своди его, что тебе стоит. Она цепенела на краешке скамьи, отсиживала оба отделения с закрытыми глазами — даже когда было что-то безобидное, акробаты, звери, она не могла открыть глаза — клоун-урод появлялся непредсказуемо, в любой момент, несся в проходе между рядами, хохотал, выкрикивал свою картавую неразбериху, в тон клоуну смеялись дети, Гунар заходился — она сжимала зубы так, что они растирались в мелкое крошево во рту. Так ей казалось. Они возвращались домой, он по дороге съедал свой пломбир и ее — и мученье начиналось заново: дома он изображал клоуна, талантливо изображал, маленький мерзавец; она давилась волнами тоски и какого-то странного упоения — ничего понять она в тот момент не могла.
Он был необыкновенный, с самого детства, с самой своей семимесячной недоношенности — какой-то не такой, инопланетный — потом она сформулировала. Сумасшедше талантливый, во всем. Читать научился в три года, а в шесть — будьте любезны — водить машину. У него ноги едва до педалей доставали, а уже отец, выпив с приятелями, сажал его за руль ведомственной машины, и мальчик вез их домой. Риск был страшнейший — но вот интересно: Гунар заражал все пространство вокруг себя зарядом бесшабашности и отваги. Все! Как отец мог?? Она бесилась, отец махал рукой: аааа, ничего не будет!
А Гунар… Он проходил по краю, хохоча. На тарзанке перелетал через реку. На спор вылез зимой на заледенелую крышу школы и плясал вальсок. Чуть не исключили тогда — но опять же: он так здорово учился, блестяще: в сентябре, играючи, прочитывал учебник, потом требовал у учителей дополнительных знаний, специальной литературы, ему все было адски интересно. Выгонять такого было себе дороже. И да — он никого не раздражал, никогда. Такой наглый — мог бы. Но — ох это его обаяние, эти его зубы сверкающие; все подчинялись, сдавались тут же. Потом другое: рисовал фантастически, лепил. Из поленца перочинным ножиком вырезал ее, Инину, голову — раз-раз — и вот вам едкий и меткий шарж: с картофельным носом, полузакрытыми глазами и общей несчастностью на лице. Родители хохотали, как ненормальные — вроде бы надо было его наказать, а куда там. А как он актерствовал! С самых ранних лет — их всех, домашних, любого гостя, старушку-почтальоншу, дворника, позже одноклассников и учителей — пародировал гениально, мгновенно считывал мимику, интонации — у кого губа задирается, кто пришепетывает, кто глаза в разговоре отводит — и пожалуйста. Все умирают со смеху, она давится ужасом от этого бесовства.
Родители — латышка и еврей — дали им странные имена, и он дразнил ее бесконечно (Инннннннннннна! Ииииииии!) — она в отместку придумала ему по-настоящему злобную кличку — Гусля! — думала, надеялась, что он обидится; а он и на это расхохотался, скалясь, и сам себя потом так называл, и родителей заразил.
Она ненавидела его почти до войны. А потом было так. Она только-только закончила школу, и вот после выпускного они играли в казаков-разбойников, Гуслина была безумная затейка. Он приперся зачем-то с родителями на торжественную часть и потом остался. Его обожали все ее одноклассницы, и мальчики с ним всерьез разговаривали — она этого никак понять не могла, но каждый раз выслушивала: ккккакой у тебя брат! И вот этот брат подал идею: кто-то из активистов стал орать, что надо бороться с пошлостью, что ну их к дьяволу, эти танцы и гулянья и встречи рассвета!… — и тогда Гусля вылез вперед и крикнул: а давайте в казаков-разбойников! Все заорали от восторга. Разбились на команды, они с Гуслей оказались вместе — разбойниками. Ей было неудобно бегать в длинном старомодном платье с воланом, она два раза чуть не упала и ругала себя, что не взяла из дома ничего переодеться. Таня сунула ей в руку кувшинчик, который был назначен кладом, и умчалась, а тут из-за дома с ротондой вывалились казаки гурьбой — она растерялась, заметалась, подхватила юбку и, проклиная все на свете, кинулась к волейбольной площадке — и тут вдруг Гусля! Дернул ее за руку: бегом туда! — за угол, а там заколоченная сторожка. Гунар подошел к слепому окошку, осторожно и уверенно — явно сто раз это уже делал! — вдавил стекло внутрь, оно подалось и не разбилось. Ну-ка быстренько! — подсадил ее, даром что маленький, а сильный — она опять запуталась в своих пенных шелках, и вспрыгнул сам.
— Ну ты вырядилась, тетка! — ворчливо сказал он. Она эту тетку, пожалуй, еще больше ненавидела, чем все его другие дразнилки. — Слушай, давай его обрежем? Неудобно ж…
Дальше он перочинным ножиком своим любимым быстро и аккуратно, по горизонтальному шву, отпорол пышный волан, оставив юбку длиной до колена. До рассвета они просидели в сторожке — их так и не смогли найти, ну и клад тоже остался у них. Казаки признали свое безнадежное поражение.
Весь следующий счастливый счастливейший учебный год у них с Гуслей прошел в беспрерывном трепе, смехе и подзуживаниях. Она проходила практику на заводе и готовилась поступать в химическое училище. Он — восьмиклассник — читал ее пособия и учебники и, шутя, решал с ней вместе задачи и издевался над ее тупостью: во дурра-то! Не, ну какая дурра! Она только хохотала. Так прошел год. А потом она ушла на войну — он заразил ее своей бесшабашностью.
Москва, после войны
Но удивительно, как их компанию пощадило. Сашка Бутягин, Эрлих, Коля Богданов, Кротик — все были живые; Витюшка по молодости на фронт не попал, но работал в тылу и чуть не помер от туберкулеза — вытащили с того света. Гелик всю войну невредим, из плена бежал и тут же в лагерь — и выпустили год спустя, чудом каким-то выпустили: это скажи спасибо нашему послевоенному бардаку. А Гелик сам говорит: недаром я с двумя макушками. Какие там макушки, черт ему ворожил, не иначе, но слава Богу: живой. А Сережка? Совсем ведь загибался, четыре ранения, каких ранения — а спасли. Вот только Митя-Митюшка… Но что вспоминать.
Первое время было страшно тяжело. Михдих уже начал болеть, Гелик только из лагеря, тут еще вдруг Женя родился, Гелик с Геленой срочно поженились, она плюнула на все декреты и билась, чтобы устроиться на работу — куда там, дочка польского репрессированного! Они тогда просто загибались. Работал тогда только Витюшка, чуть с голоду не померли — спасибо, ребята каждый вечер чего-то в дом приносили и сами тут же съедали. Ну и Толя, конечно. Ох, этот Толя. Никто не помнил, как он появился у них — то ли Тоня Блохина его привела, то ли Сережка; только он как пришел на Кировскую в первый раз, так тут же перемыл гору посуды на кухне. И так с тех пор и пошло: чуть что, так Толя. Он с Геленой, пожалуй, больше всех подружился — но, может, это потому, что ей больше всех помощи требовалось. Толя и с Женькой гулял, а потом волок колясочку на второй этаж по винтовой лестнице, и посуду эту чертову мыл — ее вечно собиралась полная раковина — шутка ли: по пятнадцать человек каждый вечер за стол садятся, а убирать никому неохота. С Михдихом подолгу разговаривал, и когда тот совсем ослеп, читал ему газеты. С Геликом он вел нескончаемые беседы — о-о, Гелик обрел наконец идеального собеседника: с Толей можно было о чем угодно, о футуристах и символистах, о драматике Белого; причем Толя не был с ним на равных, как Эрлих (а каждый спор о литературе с Эрлихом заканчивался скандалом), но, конечно, в предмете разбирался — с Витюшкой, к примеру, так не поговорить, он недалек. И они — Гелик и Толя — говорили, говорили, бесконечно каламбуря, бесконечно натаскивая себя на какие-то стилистические изыски… Это был пуант их бесед: то весь вечер балагурят, как Христофоровна с Никаноровной, то толкутся в дверях, как Чичиков с Маниловым, то изображают платоновские диалоги — и не моги встревать. С вечера Толя садился с ними в преферанс — и все ночи напролет. Потом убегал на работу, а часов в шесть уже обратно, нес торжественно бутылку молока для маленького. Он же нашел рядом с домом хорошие ясли, он приводил врача для Михдиха, он посоветовал Гелене пойти в Энергетический, он таскал с Витькой мебель и книги, когда квартиру вдруг залило. Ну и продукты, конечно. Он такие вещи из-под земли доставал! Раз из какой-то деревни своей — что за деревня? Какая-то Калитеевка… не то Кащеевка — привез гуся! Они все боялись к нему подойти — эдакая зверюга страшная, что-то там надо было ощипывать, перья опалять; тогда совсем уж дряхлая Капитоша встала со своей раскладушки, ворча, разделалась с гусем и запекла его. Все обожрались, как я не знаю кто.
Откуда гусь, Толенька? — он только улыбался лучезарно, светлый мальчик такой, с чуть раскосыми глазами. Чудной, загадочный. — Экие у вас неожиданные грани, Толя! Deus ex machinа, да и только — разводил руками Михдих. Так как-то тяжелые времена и пережили.
А компания все росла и росла — раньше только наши школьные были, а потом как пошло — кто с работы, кто из института, кого друзья приволокли… А как Гелик Надю встретил, это кому рассказать! Просто шел по Гоголевскому — вдруг женщина навстречу, что-то такое его зацепило: походка, повадка, волосы растрепанные? — Ина? — она даже не сразу оглянулась, отвыкла от своего старого имени. — Ина! — Ой, батюшки, Гелик??!
Он притащил ее на Кировскую в этот же день, она сначала немного стеснялась — неудобно же, вы ж гостей не ждали — какие там гости, сама увидишь! Уже по двадцать пять — по тридцать человек почти каждый вечер, болтали, стихи читали, в шарады; потом к ночи начиналось преферансное помешательство — и до рассвета; с утра шальной Витя на работе пересчитывал сданные статьи и восклицал на всю лабораторию: без трех! — а маленький Женька, насмотревшись на взрослых из-под стола, выбрал среди своих игрушек главного злодея — резинового гусенка Мизея и всякую игру начинал воплем: Сейчас буду Мизей ловить! Уходи, Мизей!
По праздникам газету делали, пели — ох, как пели; в старый репертуар постепенно проникали Окуджава и Высоцкий, военные песни уходили на второй план; час на артобстрел вышибал слезу; — Насколько нам было бы проще воевать, если бы мы знали: “Вы слышите, грохочут сапоги”! А что вместо этого? “В кармане маленьком моем есть карточка твоя”?!
Да, но это потом, потом, а пока танцуем! Аля, зажав в зубах сигарету, аккомпанировала, и… Кротик хорошо танцевал, Витюшка, даром что такой длинный, — отлично. А лучше всех все равно Коля, Коля со своей красоткой Марой, они не сразу выходили, но потом их вытягивали, и все специально расступались, освобождая место; Мара смотрела своим исподлобным взглядом и улыбалась, Коля строил смущенную и ехидную рожу; ну и — ох, как они танцевали. Что угодно, что попросите. Танго? Танго! Фокстрот? Тустеп танцевали как-то… но это уж позже. Звенели бокальчики в шкафу, гремела музыка, Аля засыпала рояль пеплом, Надька царственно листала журналы среди всего этого бедлама, маленького Женьку гнали укладываться, и он спасался у Эрлиха на руках: “Не трожьте тезку, не хочет он спать!”; Витюшка бегал на кухню с чайником, Крот нудил, что надо еще выпить — и пили еще, очень немало пили. Гелик на лестнице целовался с очередной пассией (раз на них наткнулся Михдих, деликатно прижал полу плаща, бочком протиснулся в квартиру и устроил Гелене добродушный разнос: девочка, куда ты смотришь, что ж у тебя муж на холоде без пиджака, октябрь месяц на дворе, уж небо осенью того…), Гелик возвращался, счастливый и потерянный, в невпопад застегнутой рубашке, Аля делала глаза: “Гель?!”, Гелена раздраженно говорила — ох, оставь его, ради Б-га, пусть его… Из еды — одна картошка, и той маловато — ужас что такое, вспомнить страшно. Но весело.
Москва, 1964
…днем прибежала Надя, унылая, и села с ними чистить грибы — она только что вернулась из командировки и опять повздорила с редактором, и сил нет, и надо увольняться.
— Да ты погоди, — рассудительно говорила Аля, мурыжа сыроежку, — вот почему сразу увольняться-то? Ты потерпи немножко, посмотри, как оно обернется.
— Может, тебе затаиться как-то на время? Может, темы такие острые не брать? — Гелена обреченно смотрела на огромный таз грибов, опять Толя, спасибо ему, откуда-то приволок. Работы на полдня, а сметут все за пять минут.
— Выжидать?! Затаиваться?! Не те времена!
Короче говоря, это был спор бесполезный. Надька была мятежная такая, с лейкой и с блокнотом, поди сдвинь с места. Дурочка! Главное, упертая, как баран, и чуть что говорила — не те времена. Те — не те, Аля вот так уверена не была. Но эту переубеждать — увольте. Насупленная и сердитая, Надька варила кофе и от злости под конец сунула в турочку целый зубец чеснока. Вот что ты творишь, скажи на милость, а?!
— А знаете что, девочки? Сходите со мной в цирк!
Аля выронила нож и беспомощно засмеялась. Ну вот, теперь цирк!
Оказалось, Надя не сошла с ума. Оказалось, ее младший брат из Ленинграда — да вы что, афиш не видели, что ли?
* * *
В цирк пошли толпой — Эрлих, Крот, Мара с Колей, они все вчетвером, Тоня, Лиза Комлева, Катя Вормс с сестрой, еще кто-то, уж не вспомнить, ну и Надя, конечно. Когда еще в цирке такое видали — компания взрослых людей и ни одного ребенка с ними (Женька сказал: родители, вы в уме? Какой цирк? Мне пятнадцать лет, если что). По этому поводу ушутились по дороге, только сели, представление еще не началось, Виктор — высоченный, статный, в золотых очках — полез в карман пиджака за платком и вдруг вытащил на свет куриную косточку, заорал от неожиданности и вышвырнул ее куда-то вниз, по рядам — она влепилась какому-то мужику в лысое темечко, слава Богу, несильно. Они взвыли от хохота, стонали, ревели — весь цирк смотрел на них с ужасом и осуждением. У Али по лицу катились крупные слезы. Гелик тоже слезы вытирал, у них семейное: чуть засмеются — и ну рыдать сразу. — Кто, кто мне ее туда сунул?? — Поди, поди, извинись перед генералом! — Тут погас свет, барабанная дробь — в таком балаганном настроении они начали смотреть представление.
Да. Он был хорош, Надькин брат. Фантастически хорош. Клоун почти без грима — только чуть-чуть подмазаны рот и глаза, но ни парика, ни носа — ничего, да ничего и не нужно. Надька объясняла заранее — у него прием такой: без лишних деталей, без антуража выходит и держит зал два часа. Новое слово в клоунской технике, его собственная режиссура, его детище, его находка, его цирк. Он не уходил сцены вообще. Выбегали акробаты — так он лез на вершину пирамиды и там балансировал на одной ноге, жонглировал бутылками водки, он кукарекал дуэтом с петухом и играл ему на гармошке камаринского, и тот плясал камаринского, с этим же петухом под мышкой он взлетал под купол и шел по проволоке и, остановившись посредине, хватал птицу за ногу и нараспев читал: “Такую лапу не видал я сррррроду!”; усевшись на тигра верхом и задом наперед, гнал его галопом по арене (петух ехал следом на лыжах, уцепившись клювом за тигров хвост), а фокусы! Какие были фокусы! Того же злосчастного петуха он сажал в фанерный ящичек, извергал изо рта сполох огня, ящичек горел синим пламенем — слышались треск, как будто истерический предсмертный клекот и сатанинский хохот мерзавца-иллюзиониста; зритель невольно охал. А когда пожар утихал и оставалась только горстка пепла, клоун-зубоскал вытаскивал невредимого погорельца откуда-то из-под пиджака, и тот победно орал, и дети в зале орали от радости.
Гелена смотрела на него, что-то жгло ей глаза. Она смеялась по инерции, а какая-то тяжкая мысль не давала покоя: где-то я что-то такое.. когда-то… что-то… Глаза эти черные, сияющие, эти светлые вихры, очень белые зубы — где, когда я их видела? Клоун отплясывал фокстрот на ходулях, а потом, отбросив их, вдруг понесся, хохоча, по рядам — поднялась волна восторженного детского визга — и остановился на секунду рядом с ними, с Надькой, которая специально села на крайнее место рядом с проходом. Он потрепал сестру по загривку, вытащил у нее из-за уха розовую астру, отставил ножку — чистый Чаплин! — преподнес цветок, окинул светлым взором всю их гоп-компанию, комически раскланялся и подмигнул ей, Гелене, — и тут она с облегчением почувствовала, что теряет сознание.
Москва, 2007
Осенью 2007 года мы все собрались отметить годовщину смерти Гунара — собрались на Кировской, потому что ни к Наде, ни в его небольшую квартиру все бы не влезли. Кроме того, старикам было удобнее добираться до Кировской, чем пилить, скажем, к Гунарову сыну Диме в его крылатские хоромы. Гунар умер совсем не молодым человеком и прожил довольно счастливую жизнь; зубоскал и апикойрес, он бы меньше всего хотел, чтобы о нем скорбели — но тем не менее: смерть его шарахнула всех так, что долго не могли оправиться. Хуже всех была Надя — на похоронах год назад на нее вообще было страшно смотреть; она стояла пряменько, огрызалась на любую помощь, на поминках изо всех сил шутила, в общем, это было невыносимо. Гелена тогда предлагала ей: поживи немножко у нас — куда там, ни за что. Сейчас Надя была явно получше, вредничала как обычно.
— Не очень, не очень, — шепотом ответил ее внучатый племянник Сережа на мой немой вопрос. — Заговаривается… То есть как? Она совершенно адекватна, живет одна и газ, как ты понимаешь, не оставляет… Из дома выходит часто, много ездит, с детьми сидит, на выставки ходит, в библиотеку недавно — в иностранку — моталась зачем-то. Ничего не путает — числа, даты, договоренности — мне бы такую голову! А вот про прошлое у нее фантазии…
Но сегодня Надя рассказывала про Гунара и вроде ничего не путала, и было видно, что ей просто легче так: снова, в который раз, вспоминать, и пусть все уже слышали, а вдруг кто-то не слышал? И правда, каждый раз в этих историях мелькало что-то новое — я вот как-то до того никогда не слышала, что Гунар шести лет от роду водил машину.
— Шесть лет ему, представляете? Отец ему: сцепление туда, газ сюда, руль выкручивай — с ума сойти! Он потом каскадером подрабатывал, я говорю: уймись, сумасшедший! Он хохочет: зря, что ль, меня папа учил? Всякое знание на благо человека! На благо — ничего себе?! Я через это его каскадерство поседела, хорошо еще, это он не всерьез. Он же не того на самом-то деле хотел. Он химиком думал стать, очень определенно. Когда война началась, ему было тринадцать, я на фронт ушла, папу тоже мобилизовали, а они остались с мамой, и он все хотел поскорее выучиться и тоже на фронт, но мама-то, мама, куда ее денешь. Все думали, он в актеры пойдет или в художники, а он в химию. И в сорок четвертом, летом, как раз поступил в наше химическое училище, куда я все собиралась. А потом в марте, то есть в сорок пятом уже, уж все заканчивалось, и вдруг наше училище бомбанули — как это получилось, вообще загадка. Спасибо, ночью, никого не убило. А куда студентов девать? Кому восемнадцать, тех перебросили на передовую; ну тут уж он, вы понимаете, усидеть не смог: ему только шестнадцать было, как он там кого уговаривал, не знаю. Но тоже отправили на фронт — тут у него, считай, мечта сбылась. Такое было счастье, дорвался! Он уж думал, на его долю не достанется. Навоевался. Легкие там потерял. Все меня искал, а я в Москве потом — ну это вы знаете. Нашел. Чего было! Два дня рыдали и хохотали. Потом он говорит — надо бы все-таки доучиться. И начались танталовы муки. Поступи с нашей фамилией! Я эту затею сразу оставила — никуда и не совалась, библиотекарем нанялась — намаялась, пока в газету не попала, но это уж после было. А он — Гусля-то, он же бешеный. Как это, говорит, не берут? Это, говорит, потому что есть к чему придраться. А если выучиться так, что придраться нельзя — пусть попробуют не взять! Я ж говорю — мешигене, юродивый. Он три года подряд поступал — все ему было нипочем. А потом как отрезало — все! Не буду с ними больше дела иметь! Я думала, он с ума сойдет, куда там: хохочет! Он еще раньше стал чего-то на детских утренниках подрабатывать. Зимой — Деда Мороза играл. Туда-сюда. Потом клоуном. Потом фокусы. В цирк позвали — но это уж позже. А уж дальше он это свое представление придумал, начинал в Ленинграде, потом все-таки в Москву перебрался, ко мне поближе… а потом выпускать стали…
…Он когда первый раз из Парижа вернулся…. он ко мне приехал… подарков… Инк, говорит (он меня так звал, не переучился)… Инк… На Елисейских Полях моя афиша висит…
Все сидят, пригорюнившись. Мишель обнимает Надю. Давно миновали времена, когда они делили Гунара — и Мишель, щеголяя русским, сквозь зубы цедила цитатку про золовок-колотовок, а Надя безуспешно скрывала ревность и едко высмеивала французские методы воспитания детей. Дети давно выросли. У них свои дети.
— Какое счастье… — тихо говорит совсем седенькая, но все равно невероятно красивая Мишель, и уже почти не слышно акцента, только шипящие у нее выходят чуть акцентированно, — какое счастье, что он тогда приехал…
Венгрия, 1981 год
Чистенький домик в Барте.
И сказал на чистом русском языке: здравствуйте, Гелий Михайлович, вы меня не помните? Вешняков Сильвестр Сильвестрович. Капитан. Вы вспомните, пожалуйста. 22 февраля 1945 года…
Кто же был этот капитан Вешняков, как я мог забыть о нем?
И тогда
Мы друг другу клянемся,
И тогда
Мы решаем вдвоем:
Не погибнем, так вместе пробьемся,
Не пробьемся, так вместе умрем.
Мы бежим по изрытому полю,
Пригибаясь к земле слегка…
Вдруг…
Из пальцев, сжатых до боли,
Ускользает твоя рука.
— Нина, встань!
Но в злорадном экстазе
Смерть заносит свою косу…
Я в отчаянье бросился наземь
И припал к твоему лицу.
Скажите мне — зачем мне там был капитан — начальник инженерной службы полка? При чем он там был?
Итак. Итак. Спокойно. Девятнадцатое февраля сорок пятого года. Я прибыл к месту моего назначения. “Наш новый начхим!” — говорит Нина — нет, не Нина, а вторая девушка в штабе, санинструктор, я убей не помню ее имени — но что я помню точно: она была со Смаглием, начальником связи. Капитан пожимает мне руку и, глядя мимо меня, произносит как-то странно, без вопроса, утвердительно: “Вы от подполковника Лосева. Он мне писал”. Я ежусь. Что это ему еще писал Лосев? Нет, он вряд ли писал: “спал с моей бабой”, он самолюбив, он, скорее всего, просто описал меня как разгильдяя и нахала, дал самые ничтожные характеристики, вытер об меня ноги — и теперь этот капитан еле говорит со мной. Но в конце концов так ли это важно? Я уже познакомился с Ниной к тому моменту, и у меня перед глазами была только она: она сидела на подоконнике боком, обхватив себя за колени, такая… такая… Я только на нее и мог смотреть. Поэтому капитан — да что капитан, шут с ним! Он сразу ушел, и больше я его не видел никогда. Никогда?
Нет, погоди, давай еще раз. Вторая девушка, я не помню ее имени, была со Смаглием, а с кем была Нина до моего появления? Ни с кем? Простите, но на войне так не бывает, и ты знаешь, с кем она была — знаешь и врешь сам себе. Тогда врал и сейчас врешь.
И в окопчике этом вы сидели вчетвером, а когда пулеметчик сбежал, вы остались втроем — и из-за Вешнякова ты робел ее поцеловать, а не из-за какого-то пулеметчичка, было б кого робеть.
Да. Хорошо. Мы бежали втроем через поле, я посеял сапог и, пока выдирал его из глины, их подшила одна пулеметная очередь. Они оба остались лежать, а я ушел, я укрыл Нину своей шинелью и ушел. И тут же меня остановили немцы — так я попал в плен.
Да. Хорошо. Я убрал его из своей памяти, ему нечего было там делать, как нечего было ему делать в моей поэме.
— Вы вспомнили меня, я вижу. Видимо, я должен вернуть вам ваше произведение.
Он вышел из комнаты. Гелик зажмурился — в ушах зазвенело приставучее бесса ме мучо, а перед глазами тут же дурной каруселью завертелись картины последних дней, слишком много впечатлений. Он у-то-мил-ся! Шутка ли — первая со времен войны заграница, милый соцлагерь, полный сладких благ, салями, реки вина, нескончаемое пьянство под умильным взором гэбэшника, вымоленный свободный день, поездка в Барт — тянуло страшно — и морок опознавания: там почти ничего не изменилось. К вечеру нагулялись, оголодали, гид сказал: у меня тут живет приятельница, ее отец воевал, был в России, и у нее муж русский, ну и она готовит фантастический гуляш (опять гуляш!), может, зайдем? Может, она помнит вас, может, вы ее — она тут была во время войны.
Зашли. Нет, он не помнил эту темноглазую Каталину — и она его не помнила, но вот она уже накрывала на стол, вот вышел папа-старичок — и конечно, опять с бутылью! Винишко свое, домашнее — вина Гелик столько сроду не пил, а от него хмель другой, не коньячный — быстрее и легче. Сели. Опьянели мгновенно — и вдрызг, от этого мяса огненного, вкуснейшего, от усталости; полчаса прошло, а уж пели про птичку и без гида свободно общались на чудовищном немецком. А скажите, скажите, — все приставала к папе-старичку совершенно уже косенькая Гелена, — как вам понравилось в России? — В России? — тот поднимал мохнатые брови. — Не очень. Я был там в плену… — И тут, значит, пришел этот самый Каталинин муж, Вешняков. Сильвестр Сильвестрович, это надо такое имя, а?!
— Держите вашу тетрадку. Вы небось с ней тогда навеки простились. Прекрасное сочинение. Вот все-таки что у вас в головах, у декадентов несчастных, хотел бы я знать. Кругом война, люди мрут, а этот строчит себе про Ивана Грозного и Иосифа Сталина, да еще в шинель зашивает, конспиратор хренов. Что ты на меня так смотришь? Нет уж, теперь ты меня выслушаешь.
Когда тебя из Рохмани прислали, Лосев мне все-все про тебя рассказал — и что ты там на самом деле написал, и как переписывать пытался, и что в шинель зашил, и как тебя этот ваш начхимчик застукал и тут же к Лосеву помчался. Он про тебя все знал, подполковник-то. Мы с ним дружили. Он мне тогда сказал: Сильва, он хороший парень. Он идиот, но хороший. У нас его держать нельзя, потому что тот гаденыш мне на него настучал и ждет ответных действий. Я его переправлю к тебе, найду предлог, а ты уж как-нибудь… — и я тебя принял, сука. А ты ее бросил, раненую, девушку бросил — она тебе, значит, говорит: иди! — и он пошел, как миленький, а?! Потрусил, как цуцик! Послушный он! Она ему — брось меня! — и он послушался, а? Ну мразь… Да мало того! Шинельку еще свою пристроил, стишки свои уродские, решил проблему, сука. Ты вот тогда по полю пошел в гимнастерочке своей… сейчас, думаю, выстрелю в спину, между лопаток, так и видел уже, только повернуться не мог удобнее, я ж весь в кровище был, живот, ноги…. ты-то думал, что я помер давно, а я все видел и так тебя ненавидел. И вот идешь ты по полю в своей гимнастерочке — и тут меня как озарило: не буду стрелять! Ты прямиком на немцев шел, ты в плен шел своими ногами! О, думаю, так-то еще лучше — пусть с ним наши комиссары разбираются потом, совсем хорошо получается, чего последний патрон на него изводить. Последний на себя, это я хорошо усвоил. Приказ 270 — может, слыхал чисто случайно? Но нет — декаденты у нас приказов не читают, ни хера не знают, в небесях воспаряют, я понимаю. Значит, чешешь ты прямо на них, они к тебе выходят с объятьями, а я лежу и всю эту картину наблюдаю, я дальнозоркий. И от злости никак сознание не теряю, а, наоборот, очень трезво мыслю. Гляжу, они тебя ввосьмером уводят — не знаю уж, чем ты их так напугал, мускулатурой, не иначе. А остается один вшивенький сержант или как он по-ихнему. Ой, думаю, ой. Чистый фарт подвалил. Вы меня извините на минуточку?
Он отодвинул стул бесшумно и вышел из кухни. Была темень: они не зажигали света, потому что все уже спали; Гелена рухнула на диване в большой гостевой комнате, где ей постелили, переводчик пристроился там же на какой-то кривой козетке, папа-старичок, нагрузившись красненьким, закемарил еще за столом, и его увели; быстро перемыв посуду, ушла и Ката. Они сидели вдвоем. Вешняков вернулся, морда у него блестела в темноте: умылся. Он не был пьян, вот что страшно. Где у меня, когда это было — страшное трезвое безумие, и я весь в его власти?
— Ну так вот. Этот самый ихний нижний чин полный был чудак, ничего не скажешь. Он, во-первых, трупов боялся или крови, не знаю. Нет, трупов, трупов. Тут меня Ниночка, считай, прикрыла — она уже скончалась в тот момент, так он как подошел, так и отскочил, вояка хренов. Ну давай! — думаю. И глаза закатываю, как Дориан Грей. И лежу весь в кровище. Короче, он у меня браунинг забрал — и бежать, даже часы с руки не снял, сдрейфил. Бывают такие чудаки, а? Тут думаю, раз такое дело, пока помирать не буду. До ночи отлежался. Потом шинельку вашу с Ниночки снял и пополз в деревню. Дальше дела не самые интересные, Катькина сестра меня в погребе прятала, я там простыл и чуть не помер, опять же гангрена, полноги отнять пришлось. Но жив. И знаете, Гелий Михайлович, я вас крайне ненавидел, можете мне поверить. Стишки эти ваши читал ночами и все ждал, как я вам их в морду швырну. Ну вот вроде швырнул, сбылась мечта. А дальше мне вам только спасибо говорить надо.
Москва, 1952
На Кировской прихожей не было вовсе. Открываешь входную дверь — и сразу кухня. Дальше ты через кухню проходишь, а там уж комнаты. И куда, например, зимой пальто девать — непонятно. К тому же на кухне располагалась Капитоша на раскладушке, и переселить ее было некуда, да она б и не согласилась стронуться со своего места. Все это было зверски неудобно, а уж если гости — впрочем, на Кировской такого понятия не знали. Не было дня, чтоб кто-нибудь не заявлялся, к вечеру за стол садилось минимум десять человек, все свои, какие там гости. И все они перлись через картофельный пар, через Женькины пеленки, через Капитошины тапочки и сваливали свои пальто и шубы в ванной на пол. В день юбилея Михдиха стояла страшная жара, Гелена пришла домой из института без сил и села на пол на кухне; впервые идиотское строение квартиры ей показалось разумным: она не могла никого видеть. В комнатах хохотали, голосили, возглашали здравицу, Аля наяривала на рояле, и — Гелена не видела, но точно знала — растроганный носатый Михдих в бархатном пиджаке плясал с крошечным Женькой польку-бабочку; басил Виктор, азартно орал Крот, Гелик ронял свое веское слово — что такое они спорили… Ах, да: Витька ляпнул про бесконечность, дескать, мы не можем ее понять, а Гелик снисходительно возражал: помилуй, это конечность мы не можем понять, а бесконечность… Толя как всегда выступал арбитром-миротворцем и гудел что-то такое вразумляющее.
На кухню вошла Капитоша. С час назад ее вытащили с раскладушки, заставили пойти к столу и выпить рюмку, она махала руками, хохотала, пустила слезу, Эрлих, Сашка, Коля — все кинулись целовать ее, потребовали речь, она застыла с рюмкой в руке минуты на три, потом шепотом сказала: дорогой Михаил Дмитрич! — все рухнули от хохота, Михдих спешил к ней ее обнять. Она просидела за столом целый час — это было прямо небывало, она уже совсем редко поднималась; вспомнила маму покойную, вспомнила, как все были маленькие, насмеялась, наплакалась и очень довольная пошла к себе. Увидела Гелену, всполошилась: детонька моя, что случилось?
Ничего, ничего она не могла рассказать ни Капитоше, никому. Зачем, зачем я пошла в этот Энергетический, кой черт меня понес? Ей стало жарко и тошно от собственного прекраснодушия — пошла, как миленькая, а что ей было делать: два года никуда не могла устроиться на работу, не брали, не брали нигде — дочка репрессированного? До свиданья. Гелик тоже сидел без работы — только что из лагеря, кому это надо. Всех волок на себе Витюшка, жили всемером впроголодь, Женька маленький, болел, страшно вспомнить — и тут вдруг чудом каким-то взяли в Энергетический, она поверить не могла.
Она все знала, все — но просто надеялась, что как-нибудь обойдется, что ее минует. И вот теперь этот мальчик. Как же жарко и плохо мне.
Экзаменаторы плавились от жары, абитуриенты плавились от жары, и она сама сидела, обмахиваясь платком и напряженно думая только о стакане холодного молока. До конца экзамена оставалось дотерпеть еще полчаса. Этот мальчик — она не запомнила его имени, но какое-то оно было страннейшее, она еще подумала: что за нелепые выходки родителей — и однозначная, не оставляющая сомнений еврейская фамилия. Он был какой-то ужасно необычный. Очень красивый, очень — нннннно не только… Яркий, что ли? Что-то в нем было… Ну мальчик — собственно, почему мальчик, двадцать четыре ему по документам, но что-то в нем было мальчишистое, — ну растрепанный, ну улыбается…То ли этот контраст: очень светлые волосы и очень черные, как у галки, глаза, то ли… Взял билет, улыбнулся и пошел готовиться — а она не могла оторвать от него взгляда; осторожно глянула на других преподавателей, те тоже — не отрываясь. Какой-то морок, честное слово. Она так ошалела от его внешности, что даже не сразу сообразила, а потом вдруг спохватилась и взмолилась про себя: только не ко мне, не ходи ко мне!
Он как услышал — пошел прямиком к ней, глазастый, сияющий, и стал отвечать. Он говорил очень быстро и очень отчетливо, сильно грассировал; сиял глазами и очень белыми зубами: он был абсолютно уверен в своем блестящем ответе. Первый вопрос билета, второй и решенная задача — все безупречно. Ну хорошо, сказала она деревянным голосом и задала первую каверзу. Он ответил. А если так? Он ответил. А так? — Да пожалуйста! — А если еще эдак? — Будьте любезны! Она дала задачу для третьего курса, для пятого — он расщелкал и их, задумавшись буквально на полминуты. Ну вот и все. Она отчаянно зажмурилась, и злосчастный запотевший стакан молока сейчас же встал у нее перед глазами: вы не очень хорошо готовы, — тем же скрипучим голосом сказала она, — я могу поставить вам “удовлетворительно”, будет лучше, если вы придете на следующий год.
Мальчик взглянул на нее пристально, она тут же опустила голову и стала старательно чиркать чего-то в ведомости; он все смотрел — и ей поневоле пришлось встретиться с ним глазами. Зачем же было так мучиться? — улыбаясь, спросил он.
— Детка моя, у тебя лихорадка, — озабоченно сказала Капитоша, — да сильная! Где ж ты простыла в такую жару?
Две недели, что Гелена провалялась с пневмонией, ей мерещились ледяные молочные водопады, белые ливни и черные круглоглазые галки.
Разговор, которого не было
— Ну что, давай поговорим. Мы сейчас редко с тобой разговариваем. Стало быть, ты в Венгрии встретил капитана Вешнякова? И вы вспоминали, как ты попал в плен.
— Ну да.
— Ну, расскажи хоть. Ты что пить будешь? Коньяк опять? Давай коньяк, неинтересный ты человек.
— Ты у нас зато интересный! Русопят, водошник. Наливай давай.
— Твое здоровье! Ну, рассказывай.
— Ну, встретились мы с ним. Вспомнили нашу молодость, как воевали… как Гронский плацдарм пал… Потом я в плен попал, а его спас, потому что он прикинулся мертвым, а потом, когда немцы ушли, отполз в деревню, я ему жизнь спас, получается.
— Так-таки он тебя и благодарил?
— Благодарил! Он мне жизнью обязан!
— Ну, как хорошо! А то знаешь, как иногда бывает? Один другого раненого бросил посреди чиста поля, а тот, другой, вдруг не помер, а выжил и спасся…
— Заткнись, пожалуйста! Что ты понимаешь? Я был уверен, что он убит!
— Ну да, ну да. И девушка эта твоя, позволь — Нина! Как же, Нина, лермонтовское имя! Высокая такая, синеглазая. Она тоже… послушай, но это даже странно, чего это ты пьешь один? Наливай тогда и мне. Так Нина-то, Нина?
— Это какой коньяк? КВВК?
— Голубчик, я в них не разбираюсь! Я так понял, что ты не хочешь про Нину. Ну хорошо, а Голубчик? Вот я тебя назвал, и сразу мне припомнилось. Голубчик — ну тот, что на тебя настучал Лосеву..
— А что Голубчик? Ужасная была блядь, этот Голубчик! Дружить втирался, стихи какие-то свои мне совал… бездарные… Символист хренов!
— Стихи? Слушай, какое совпадение. То есть он сам был поэт! И несмотря на это, помчался стучать на тебя — на поэта! У кого это было — когда поэт стучал на поэта? И за что? За стихи! За — не ошибаюсь я? — поэму о Сталине!
— Я тебе запрещаю говорить о “Великом тиране”!
— Послушай, но что это за разговор у нас — тут “заткнись”, тут “я запрещаю”. Разве невозможна между нами откровенность? Митя написал поэму про Сталина, кровавого тирана, уничтожающего свой собственный народ, еще до войны написал и спрятал у тебя в комнате; перед самым Сталинградом вручил ее Але, она в Новый год отдала тебе, сжечь ее вы не могли: это была последняя Митина воля — интересно, он хоть понимал, как вас подставляет? Ну неважно. А почему ты ее наизусть не заучил? Длинная слишком? Неважно, неважно. И тогда гениальное решение — поскольку поэма эпического свойства, а тиран мало где назван по имени, ты решаешь переписать ее в некоторых местах — на Ивана Грозного…
— Молчи! Я не мог выкинуть Митькину рукопись!
— Так и я про то же, голубчик… Тьфу, пропасть, опять голубчик! Да, так Голубчик. Он тебя застукал… как же ты так попался?
— Я ее в шинель зашил с самого начала, а потом попал под дождь…
— Да-да, шинель, ну конечно. Та самая, которой ты укрыл…
— Молчи!
— Ну вот, опять молчи. Хорошо. Твое здоровье! Не хочешь про Нину, давай про другое. Я прямо был рад, отправляя вас в Венгрию. Ну что ты на меня уставился, фома неверующий? Расскажи мне тогда про плен. Куда водку? Водка моя! Дай я тебе сам налью. Ну?
— А что плен?
— Меня, знаешь, поражает не то, что ты туда попал — ну мало ли, бывает. Меня другое… То, что ты ни на секунду не задумался о последствиях. Удивительный ты человек. И вроде ведь твой комдив… ну, Баев, Баев, этот шизофреник-то несостоявшийся — он должен был тебя чему-то научить! Ан хрен! На те же грабли! Вешняков-то, кстати, в отличие от тебя… Ну добро, мы отвлеклись. Так расскажи про плен.
— Про плен я тебе расскажу. Но какой ты странный сегодня! Плен… Они меня знаешь чем удивили? Во-первых, у них организация! Война кончается, войну они проиграли — и что же? Развал у них, разложение, отчаяние? Ни одной минуты! Все четко, все работает, все даже весело!
— Скажи на милость! И тебя допрашивали?
— Допрашивали? Нет, со мной беседовали.
— Ну и как это происходило? Сначала имя спрашивают, да? Ты назвал свое.
— Дорогой мой, что я тебе, Зоя Космодемьянская? Которая Таней назвалась? У них на руках были все мои документы, имя, звание, номер моей части…
— Дальше. Структура наших войск. И настроение в войсках.
— Да! И что мне тут было скрывать? Неужто ты думаешь, они к концу войны сами все не изучили?! А про настроение говорил прямо: какое может быть настроение, если мы Германию уже победили? Хорошее настроение.
— Так. Ну и в связи с твоей специальностью. Про химическое оружие.
— А ты осведомлен, я гляжу! Будь здоров! Хороший коньяк, но это не КВВК.
— Так про химию.
— Да! Ну что — иприт, люизит, адамсит (а я его еще называл адамсмит). Понимаешь — нас чему в академии учили-то? Все, что нам долдонили, были данные нашей разведки об ихнем же немецком химическом оружии. Или американском. А то вообще времен Первой мировой… Так что это они все знали, ничего я им нового не сказал.
— Так уж и не сказал?
— Слушай, что ты все намекаешь? Все какими-то обиняками? Ты очень мне подозрителен!
— Голубчик, о чем ты? Тьфу, ну вот опять — голубчик! Кстати, этот твой Голубчик-подлец учился вроде бы в Вольске, да? Да точно, в Вольске! Он тебе рассказывал про свое училище в первый же ваш разговор.
— Аааах, вот ты о чем! Да, было там такое. Они говорят: где готовят кадры для химических войск? И тут я прям вспомнил это вольское химучилище!
— И сдал его немцам.
— Послушай, только не надо громких слов! Я могу тебе объяснить, но ты туп и вряд ли поймешь. Туп и пошл — прости меня. Твое здоровье! Ты пошл, потому что мыслишь пошло. Что такое сдал? А вот послушай, как я мыслил. До конца войны — недели. Явно сейчас придут наши и меня освободят. Все протоколы допросов попадут в смерш — и там узнают все, что я говорил на допросах. Ты скажешь — и молчал бы себе в тряпочку? Неет, милый мой, вот тут ты пошл. Я им не Зоя Космодемьянская! Я не хотел быть нашим советским страстр… страпст… страстотерпцем! Тут наоборотная ситуация: молчать — значит шкуру спасать. Этого я не мог никак, у меня гордость, и убеждения, и врожденная неприязнь ко лжи.
— Экие выверты! То есть это ты истину возлюбил?
— Молчи!
— Нет-нет, я тебя слушаю и очень внимательно. Но ведь как интересен наш советский человек — трудно смошенничать без санкции, без индульгенции…
— Урод! Ты ничего не понял!
— Милый мой, помолчи одну минуту и дай мне сказать, я-то как раз все понял, я как мало кто тебя понял. Не тронь мою водку, что тебе неймется! Я сам тебе налью, а то опять мимо. Гляди, вся скатерть мокрая! Ты мне сейчас расскажешь, что в этом плену… у этих немцев все чисто, аккуратно и весело. Что сами вы в Рохмани, чуя приближение победы, чуть не спились от отчаяния. Что нигде так страшно и безысходно не пили, как в армии победителей — и тем страшнее был контраст с бодрой армией побежденных. Что ты — как это говорится? — хлебнул другой жизни, о да. Ну а дальше… из-за бессмысленности твоих сведений разговор у вас на допросах шел все больше на личные темы — и тут-то ты оттянулся! Ты себе сказал: никогда и нигде я не был так свободен, как в плену — и восхитился этому парадоксу и поверил в него свято. И тогда ты дал себе санкцию… или индульгенцию — и заговорил свободно с вышестоящими, с облеченными властью — властью в том числе над тобой! — ты с ними заговорил на равных. И, упиваясь этим ощущением, ты им с радостью все рассказывал, и про иприт-люизит, и про Вольск — и я даже думаю: не обрадовался ли ты, вспомнив случайно этот Вольск? Так ты наконец-то смог быть им полезен хоть чем-то. И не подумал ли тогда, посмеиваясь про себя: вот, дескать, завтра полетит немецкая эскадрилья Вольск бомбить? И кто бы мог подумать, что она вдруг возьмет да и полетит? Удивительные какие бывают дела и совпадения, и все эти ваши химики из Вольска, и эскадрилья…
— Пошел вон!!
— Ох, не ори ты так! Ничего нового я тебе не сказал, даже скучно. Я ухожу и сам. Давно пора, кстати, а то я у вас тут вроде приживальщика. Прощай. Я не думаю, что нам стоит встречаться.
Москва, 1981 год
Через неделю после их возвращения из Венгрии с Геликом случился странный казус, какого никогда не бывало — днем, пока никого не было дома, он один напился до потери сознания. Напился очень странно. Гелена пришла с работы — непоздно, часов в пять! — и нашла его на полу в кухне, а в гостиной, где он пил, на столе стояли две пустые бутылки — водочная и коньячная. Гелик ни-ког-да! не пил водки, даже запаха не терпел! Рюмка меж тем была одна, и одинокое блюдечко с половинкой вареного яйца. Весь вечер и всю ночь прометались — Гелику было так плохо, что Гелена порывалась вызывать неотложку, а Виктор хохотал: мать, они тебе предложат вытрезвитель! — Черт знает что такое это было, немолодой уже человек, совсем не самый здоровый. На следующий день, чуть очухавшись, он мутным голосом спросил — Толя не появлялся? — При чем здесь Толя?! — возопила Гелена. — Вы с ним, что ли, пили? — При слове “пили” Гелик мучительно сморщился; в голове гремело бесса ме мучо на какие-то странные, невыносимо знакомые слова “Грабили нас грамотеи десятники… Ярость я в сердце храню…”, каждое “р” болью прошивало затылок. — Да нет… Я один…
С Толей же произошла страннейшая, а на самом деле совершенно обычная история. Вы прямо как дети, — раздраженно говорил Виктор, — какие-то святые, ей-богу. Чего тут странного-то? Вечно эти ваши… живете как на облаке. (Это был такой лейтмотив их совместной жизни: Гелик и Аля, дескать, возвышенные, все про Блока, да про Блока, а Виктор такой недалекий, а Гелена такая приземленная, о литературе с ними не поговоришь, они все то в ЖЭК, то по магазинам). — Но как же, Витя… — растерянно говорила Аля. — Ведь столько лет… (Все вздрогнули, вспомнив волосатого гуся из Кащеевки-Калитеевки) — Да, столько лет! — гневно отвечал Виктор. — А мы все идиоты. Еще, считай, повезло.
А дело было так. Через четыре дня после их возвращения из Венгрии в гости на Кировскую явился “пингвин” — гэбэшник, сопровождавший их группу в поездке. Его надо было принять на полчаса, это был акт лояльности и дипломатии — на такие дела они всегда выставляли Виктора, и он, высокий, солидный, в золотых очках, вел переговоры с управдомом, с сантехником, с директрисой Жениной школы… ну и этого хмыря взял на себя. Гелик вышел погулять по Чистопрудному, Аля сидела в дальней комнате, вся в клубах сигаретного дыма, и нервно листала нового Трифонова, Гелена принесла в гостиную парадный кофе с печеньем и ретировалась в ту же дальнюю комнату. Виктор достал из серванта “Белого аиста”, время пошло. — Ну как вам поездка? — Интереснейшая страна! — И дамы ваши довольны? — Дамы очень довольны! — все в таком духе. И тут появился Толя — все ребята обычно приходили вечером, а Толя — непредсказуемо, забегал пообедать в середине дня, забрасывал какие-нибудь билеты… И вот сейчас так же забежал, на минуточку, сунулся в комнату: Вить, так насчет шахмат… — произошел молниеносный перевзгляд, “пингвин” — Толя, Толя — “пингвин”, Толя, лучезарно улыбаясь, сказал: Ох, простите! Влетел, как голая баба во двор. Не буду вам мешать. До скорого, Вить!
Больше Толю они не видели никогда.
— Идиоты мы! — бушевал Виктор. — Идиоты и есть! Пятьдесят человек народу в доме, дверь нараспашку и шутки шутим! Мало нам было того упыря, который газ открыл! Можно было, кажется, задуматься, кого в квартиру пускать! — Но, Витя, — Аля прикуривала одну от другой, пальцы у нее совсем были желтые от никотина — согласись, он с нами с пятьдесят какого-то — с какого, кстати? Кто-нибудь помнит? — Вот! С пятьдесят какого-то он с нами, а мы ни адреса его, ни места работы — ничего! Ничего не знаем, ничего не помним! Все такие из себя не от мира сего! Пародию на “Вопросы языкознания” сочинили — и пятьдесят человек на Новый год явились и все ее читали! — Пародию, Вить, после пятьдесят шестого сочинили! — слабо защищался Гелик. — И на том спасибо! — грохотал Виктор. — Не совсем еще из ума выжили! А мало ты, можно подумать, до пятьдесят шестого сочинил?! Святые люди!!— Я не знаю, я не знаю, — пыталась сопротивляться Гелена, — он такой был наш друг, он так помогал… (все опять вспомнили гуся) — Еще бы не помогал!! — взрывался Виктор. — Ннннда… Надо думать, возможности у него были… — тянула Аля, постепенно свыкаясь с ужасной новостью. — Что же делать теперь? — растерянно и с тоской спросила Гелена. — Не знаю, что делать! Раньше думать надо было! — Вот интересно, а тебе, значит, не надо было?! Что ж тебе мешало проявить свою проницательность?! (Дело катилось к ссоре.) — А знаете, что я вам скажу, милые мои… — вдруг вступил молчавший пока Эрлих, который тоже присутствовал на семейном совете. — Вы не паникуйте так особенно. Ничего он не сделает.
Они вытаращили на него глаза.
— Ну что, смотрите… Он с нами с пятьдесят какого-то года. Возможностей у него было… Поводов мы ему давали… Ан нет, ничего. Дальше. Скажите мне — зачем он весь этот балаган устроил? Зачем к тебе, Вить, ворвался с этими шахматами? Как голая баба во двор, да? — как он сам сказал. Он что — не понял, что у тебя посторонний? Он что — у вас накануне не был и не слышал ваших разговоров и не знал, кто к тебе должен в это время прийти? Голубчики — да кто он, по-вашему, недотыкомка? Плохо ж вы о них думаете.
— Так ты что ж думаешь…
— Я думаю, что все он прекрасно знал. Что все это он сделал нарочно. Он — как бы это сказать… сошел с дистанции. Сам. Сознательно. Он так с нами со всеми попрощался. Почему — это другой вопрос. Не ко мне. И пойдемте уже домой, замерз я от этой вашей конспирации.
Эпилог
2006 год, журнал “Э-р”, материал “Исповедь детей века” — серия интервью с людьми старше ста лет. Одно из интервью, расшифровка:
Подолянская Евгения Николаевна, 106 лет.
Милые мои, скажите, куда мне говорить, а то я вижу не очень хорошо. А, можно просто так? Ну хорошо. Я вам скажу, чем я больше всего потрясаюсь, это прогрессом. Но знаете как? Не что он быстрый. Уууу, да мы-то думали, что в двадцать первом веке все люди уж сами будут летать на своих крыльях — а пока все только на самолетах и на этих… как называется? Ну так на них еще Икар летал. Так что прогресс не быстрый на самом деле, но что меня потрясает — какой он удобный. Вот что главное-то! Вот я читать не могу, у меня один глаз не видит, так что? Мне внуки купили такое изобретение — что можно книжки слушать; и я уже столько всего прослушала, и классику, и современных писателей. Я прозу очень люблю… такая прелесть, я вам скажу.
Хорошо, давайте тогда сами спрашивайте, а то я начну болтать… Мне внуки говорят: бабушка, помолчи, сколько ты говоришь! Не всерьез, конечно, смехом. И правнуки тоже. Слушайте, а вот я спросить… У меня правнуку старшему шестнадцать, так если у него родится, я же буду прапрабабушка! Рекорд! Напишут про такое в вашей газете?
Внуки, правнуки — не мои… они мои внучатые. Сестренки моей они внуки и правнуки настоящие, а ее уж нет давно… Ой, скольких я похоронила, ой, мои дорогие… Я удивляюсь, как это я столько живу. Так я горевала сначала, что не умираю никак… когда сестренку хоронила, когда племянницу мою любимую, зятя… А потом я подумала: что-то в этом есть, наверное, какой-то замысел, не знаю… Но горевать, значит, нельзя.
Да. Да. Пейте кофе! Я какой-то дурацкий пью, без всего. Да, так вот. Вам же про что интересно? Про девятнадцатый век. Но я его не застала. Вот сестренка моя — да. Наташа. Она с девяносто четвертого года. И мы с ней всегда так дружили, несмотря на разницу в возрасте. В Петербурге мы жили, я, конечно, мало что помню, но Наташу помню прямо с первых своих лет. Так мы друг друга любили, дружили. А потом война началась. Наташа тогда была уже взрослая, она тут же в Царское Село, на курсы сестер милосердия, им там княжна Гедройц преподавала — слышали, наверное? Уууу, какая была суровая женщина! Людей резала. И стихи писала под мужским именем. Тогда многие девушки в сестры милосердия подались, особенно когда Александра Федоровна комитеты возглавила. И тоже сама солдатиков перевязывала. А мне что? Я затосковала. Я младше была, меня никуда не пускали. И как только смогла, как мне пятнадцать исполнилось — тут же туда, к Наташе поближе, в царскосельские лазареты. Все боялись, я не смогу, не выдержу, я слабенькая была — а я крепче всех оказалась! Я и перевязывала, и на операциях присутствовала, на самых тяжелых, и все, что еще нужно. Потом мы на нашем военно-санитарном поезде санитарками были… Ой, что я вам расскажу, будет смешно! Я потом только узнала, что на нем тогда же, в шестнадцатом году, поэт Есенин санитаром был, но мы его не знали… Я бы с ним поспорила за все его дальнейшие выступления, скажу честно! Ведь эта его “Снегина” — это я вам доложу, такая подлость! “Он — вы” — не угодно ли??
(вопль с кухни: Бабушка!)
О, видали?! Контролируют. Ну ладно, неважно в самом деле про Есенина. Так вот, удивительное время. Такие горизонты, такие люди — ой! Дома-то мы мало видели интересного, нас держали строго, не пускали никуда. А тут открылось нам… и без внимания не остались. Вернулись мы с войны, счастлииивые! Да-а, как вспомню, прямо в носу кусается. Вернулись мы, а в городе такое делалось, такое… Ой, даже представить противно, передергиваюсь; один вопрос у меня всегда был: зачем кругом сортир разводить? Это ж какое-то прямо недержание: прямо там, где шел, там и… Я понимаю: революция, возмущение масс. Но такого сортира… Да, ну неважно. И тут моя Наташа дочку родила, племянницу мою любимую. Потому что на войне жизнь зарождается. Это, милые мои, надо усвоить. Были бы родители живы, да кабы не события — ой, что бы было! А так… никому дела ни до чего, и слава Богу. Я помню, пришли мы ее записывать, сидит там такая баба страшная, с усищами, комиссар — как, говорит, звать и кто отец? А Наташа так спокойно отвечает: отец у ней — альфонс. И что вы думаете? Баба-комиссар слюнявит карандаш и пишет, как миленькая, в метрике: Альфонсовна. Так мы хохотали…
А дальше что вам сказать… Сначала мы девочку нашу растили и как-то немножко на этом отвлеклись. Вокруг посмотрели только году в тридцатом… И дальше… ох, какое было отвратительное время, прямо вспомнить противно. Мы все жили с Наташей и думали: хоть бы что-нибудь случилось, хоть война, что ль, началась бы. Все лучше, чем так. Жуткое время! И чем дальше, тем хуже, хуже… Вы знаете, если я много болтаю, вы меня поправляйте. Я такая болтушка стала, ужас просто. Мне вон правнуки говорят: бабушка, хорош трепаться. Так что вы меня останавливайте. И, наверное, надо кофе еще. Олечка! Свари им, будь добра.
…Это мы с Наташей, в госпитале. Это мы нашу девочку в школу ведем в первый раз… Это ей десять лет исполняется, торт видите? Я пекла сама! Я прямо гениально пекла и все забыла. Торт со свечками. Десять лет.
…О, кофе! Спасибо! Наливайте себе. И ешьте коровку, я вас умоляю, а то я опять ее всю сама съем, а мне нельзя. Оля, забери у меня… Ну так вот. Жили мы уныло довольно, Наташа все говорила: нет, чем-то это должно кончиться, будет война, вот ты увидишь! А там жизнь натуральная, там такого быть не может. Не зря говорила, она очень умная была. Началась война. Нам бы сразу сообразиться — а мы что-то туда-сюда… возраст уже не самый юный… Девочка у нас на руках, даром что взрослая, такая несмышленая… В общем, так мы в Ленинграде и застряли, а надо было на фронт выбираться любой ценой. Ох, мы потом все прокляли, почему мы не на фронте. Ну и дальше, сами понимаете, блокада. Черт! Прямо ненавижу я это вспоминать, но ладно уж — взялась. Главное, я вам скажу, это ненависть. Такая ненависть звериная, такая черная ненависть под ложечкой. К немцам. Лично. К каждому. До сих пор видеть не могу, слышать не могу, хотя знаю, что бред, расстройство мозгов. Не могу, ни канцлера Колля, ни канцлера Шредера — просто выключаю сразу и все. Не могу, не могу… Дайте мне сигарету, пожалуйста… ага, спасибо. Сейчас я… Пару затяжек… Все! Тушите эту заразу. Это ж не война, где по-другому все. Это пытка целого города. Самым низменным пытка — самым недостойным. Животом твоим. Вроде болью пытают, огнем, а тут — ну что вроде бы? Но живот тебя предает. Ох. Главное, не добреть, когда добреешь — это конец. Мы не добрели ни за что. И так как-то продержались, а потом уже пришло к нам спасение. Был там один подполковник, сердобольный человек, он нас на фронт взял. Сначала я с ним была, потом Наташа — она ему по возрасту больше подходила, он зрелых любил. А потом, когда вышло ему назначение в Румынию и Венгрию, мы с ним девочку нашу отправили. Наташа сказала: пора ей пожить. И отправили.
И потом они с ним с войны вернулись, и всю жизнь мы все вместе были, Оля у них родилась. Он очень милый человек был. Очень мягкий, хотя сразу не разберешь, на вид — буйвол. Когда Наташу схоронили, когда девочка наша тоже умерла — ей два месяца до семидесяти пяти оставалось, недотянула, бедная, — мы с ним вдвоем остались и так жили какое-то время. Очень он был достойный и кроткий человек. А потом и он скончался, и тогда уж дети ко мне перебрались. Дети! Какие там дети… Внуки и правнуки.
Нет, милые мои, я не агитирую, чего там агитировать. Но вот по всему моему опыту я вам скажу… Есть вещи, которые без войны невозможны. Ну, их просто не случится в жизни, и все. Вам это трудно понять, потому что вы, получается, тогда и не знаете… Я, получается, вас сейчас многого лишаю… Но поверьте мне — вы ж не так часто таких столетних старух видали, я думаю, а я все-таки пока, тьфу-тьфу, в разуме. Вот просто поверьте мне. Есть война, а все прочее — тлен: оттенки, и на них надо плюнуть, как, знаете, в одной книге сказано: не надо дочерпывать. Это я один роман сейчас перечитывала… переслушивала, то есть, — так это там сказано.
Дальше? А дальше ничего интересного не было.