Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2010
Об авторе | Андрей Васильев родился в Свердловске в 1960 году. Служил в строительных войсках Тихоокеанского флота. Закончил ГИТИС. Режиссер. Драматург. Работал актером, журналистом, редактором. Начал печататься в 2009 году: в журнале “Урал” опубликован роман “Премьера”. Живет в Москве.
Андрей Васильев
Ванька Рыков
рассказ
— Это что за на х…?.. — заглядывая в кузов, сержант выпучил голубые глаза.
По неровному строю новобранцев пробежал смешок.
— Это Ванька, — неуверенно произнес кто-то из вновьприбывших…
— Какой, на х… Ванька? — сержант напряженно вглядывался в темный, с непроницаемым верхом, кузов машины.
— Ванька. Рыков.
— Умер?.. — осторожно спросил сержант.
— Спит.
— Что?.. — на мгновение суровое сержантское лицо осветилось недоумением.
— Он всю дорогу спит. Пьяный он.
Сержант замер, ощутив мгновенную усталость, дернул шеей, чувствуя, что может заплакать в любую минуту, не находя в себе ни сил, ни злости.
— Вынимайте, — выдохнул он наконец, — чо встали…
Двое, охнув, влезли в высокий кузов “Урала”, передали вниз безжизненное тело.
Ванька очнулся лишь к утру. Сухое, узкое старушечье лицо, острые плечи, длинные, словно чужие руки. Он напоминал детеныша орангутана, пойманного в редеющих лесах Суматры, после того как добрые улыбчивые суматранцы застрелили его наивную рыжую мать.
Он не знал, где он. Когда спрашивал — все смеялись. Никто не верил, что не знает, что можно не знать.
Он сидел в огромной, с заломами, новенькой форме, белыми пальцами вцепившись в прутья солдатской кровати, и на сухом лице его отражалась забота. Забота и больше ничего. И лишь изредка за заботой вдруг показывалась тихая надежда.
Он ждал, что все это кончится так же внезапно, как и началось.
Ванька рос в вымирающей дальней деревне, затерянной где-то в лесах необозримой и дремучей Вятки, и сам он с самого своего рождения тоже был вымирающим. Потому что деревня пила. Пила всеми своими ртами, щелями и порами. Пили молодые, пили старики и старухи, младенцам, ежели таковые случались, прежде чем сунуть в беззащитный, беззубый рот — угол несвежей простыни густо смачивали самогоном.
Ванька пил с детства.
Больше он ничего не знал.
Он не учился в школе, и если учился — об этом не помнил. Он помнил только, что пил, и считал это делом, которое ему и положено делать. Ему и его матери.
И еще он знал, что самым важным предметом в избе был куб, который они так и называли “куб”. Это был самогонный аппарат. Он стоял на печи, потому что всегда должен был кипеть, потому что самогон поддерживал жизнь.
Его мать давно уже не вставала с постели. Она лежала в углу и просила самогону. Он приносил. Она пила и лежала, лежала и пила.
И все.
И больше ничего.
Она молчала целыми днями, когда ей нужно было позвать его — она стучала палкой. Он слышал, он всегда приходил.
Когда он вспоминал о ней, глаза его наполнялись нежностью.
— Матерь… — говорил Ванька и, опуская голову, неловко, по-орагутаньи, длинным предплечьем смахивал что-то с лица.
Первые сознательные сутки он мучился похмельем, о котором, кажется, не имел никакого понятия, с которым не встречался с самого детства. В доме всегда был самогон. Если по какой-то причине самогон в доме кончался — шли в другой дом и пили там. Вот и все. Кубы были у всех.
Правда, время от времени кто-то пытался продавать самогон, и даже объявлял об этом, но в деревне этих слов всерьез не принимали. Просто приходили и пили. И все. Обсуждали, потом шли и пили. И никто не платил.
— Ак нечем… — говорил Иван, застенчиво, по-детски улыбаясь, выставляя вперед два крепких желтых зуба, — денех-то нету…
— Совсем?..
— Зочем? Кода-никода ак будут…
— А откуда они возьмутся, деньги-то?.. — допытывался, одного с ним призыва, городской детина.
— Ак роботам, — говорил Ванька добродушно щурясь.
— Работаете? — удивлялся детина.
— А ты думал.
— Так вы же пьете? — напоминал детина.
— Ак сомо собой, — соглашался Иван. — Ак и деньги нужны. На сахар-то. Без сахару-то не сваришь.
— И ты работал? — все еще удивлялся детина.
— Роботал. На трахторе.
— Пьяный?..
— Ну. Заведу и спать лягу и тепло. Его заглушишь, ак потом не заведешь.
— Почему?.. — изумленно спрашивал детина.
— Иди знай.
Детина сокрушенно вздыхал.
— Огород спахать или дров привезти — руками не ноносишь, — обстоятельно продолжал Иван, — один утопил в реке, ак мне другой хотели…
— И дали? — с подозрением спрашивал детина.
— Ак нет… Ак и шишку бьем. Шишки много. Наберем да продаем. Вот и все деньги. Матерь-то ничо не получат.
Никто не знал, что с ним делать. Он был слаб, жалок и невозможно тощ, напуганный своей фамилией, доставшейся ему словно в насмешку, и было неясно, как в областных и районных медицинских комиссиях кто-то додумался отправить его служить.
Прапорщик Шейгус, плотный краснорожий литовец, который никак не мог примириться с тем, что солдат все время сидит в роте, держась за прутья кровати, хотел было пристроить Ваньку к делу и даже отправил его в подсобное хозяйство, что откармливало свиней для офицерского стола, полагая, что деревенскому там будет привычнее и сытнее, однако из этой затеи ничего не вышло. Ванька сходил на скотный двор, но скоро вернулся и сел на прежнее место.
— Я зо скотиной ходить не буду, — сказал он, все так же по-детски улыбаясь.
— Почему?.. — опешил Щейгус.
— Не хочу, — простодушно отвечал Ванька.
— А чего ты хочешь? — спрашивал Шейгус, нервно прищуриваясь, широко расставляя ноги, словно боялся, что Ивановы ответы свалят его с ног.
— Я домой хочу, — отвечал Ванька, — к матери. Матерь там, дожидает… Мне тут нечего и делать…
— Тебя призвали, понимаешь, в армию, служить, — багровел Шейгус, едва удерживаясь от привычного рукоприкладства.
— Ак понимаю, — отвечал Иван, — ак ношто?.. У меня матерь… Она даже не знат…
— Узнает, — уже визжал Шейгус.
— Ак как? — упорствовал Ванька, — кто скажет-то?..
— Председатель колхоза!.. — выкрикнул Шейгус.
— Нету там никокого колхоза, — вздохнул Иван, — и не было никода. Некому и сказать… Все пьяны… И я б не знал…
— Я убью тебя! — вдруг взревел Шейгус и двинулся на Ивана.
Однако Иван не испугался, даже не переменился в лице, только руки, которыми держался он за спасительную кровать, стали белее.
— Я и сам помру, — тихо сообщил он рассерженному прапорщику, — когда не отпустят…
Из дому взяли Ивана таким же, каким и привезли в часть, — бездыханным, то есть мертвецки пьяным. Пили в деревне всегда, но так сильно — только на праздники, о которых помнили, которых ждали, и тут накатили майские.
Когда за ним пришли — он валялся во дворе, запрокинув маленькую, чуть больше кокосового ореха, русую голову, раскинув длинные руки, словно собирался взлететь.
Начальник патруля, рослый красноглазый офицер, долго смотрел на Ивана, пытаясь угадать возраст, и наконец, махнув рукой, приказал грузить.
Ивановых документов солдаты не нашли. В районе ему выписали новенький военный билет, сфотографировав пьяного, почти мертвого Ивана с закрытыми глазами. Десять часов спустя он был уже на Дальнем Востоке, в распоряжении прапорщика Шейгуса. Он ни о чем не догадывался. Призыв, как и перелет через всю страну, прошли для него незаметно. Когда он протрезвел и открыл глаза — дело было сделано.
Офицеры части по очереди приходили смотреть на Ивана. Им хотелось отправить его назад, отправить немедленно, выдав категорическое предписание обращаться с ним бережно, даже нежно, но сделать этого они не могли. Для того чтобы отправить домой, Ивана сперва нужно было комиссовать, то есть по той или иной причине признать негодным к воинской службе. Этому предшествовала длительная бюрократическая процедура, основанием к возбуждению которой должен был явиться какой-нибудь вопиющий медицинский факт. Однако, согласно документам, выданным призывной комиссией, Иван был абсолютно здоров.
Над ним не смеялись, даже не обижали.
Он все так же сидел на кровати, держась за тонкие прутья, глядя перед собой. Изредка кто-нибудь из своих, забавы ради, задавал ему вопросы о деревенском житье-бытье, на которые он охотно отвечал, скоро сбиваясь на разговоры о матери, время от времени смахивая что-то с лица.
Он думал о ней каждую минуту, впервые оторвавшись от нее, оставив ее одну, лежащую в избе рядом с погасшей печью и простывшим кубом.
Он видел ее, иссохшую, косматую и родную, он чувствовал тяжелый удушливый запах, вечно царивший в избе, казавшийся ему запахом счастья, он был там, оставаясь здесь, и это изматывало его.
И всякий раз после целого дня раздумий он засыпал так крепко, словно минувшим днем совершил какую-то огромную работу.
Он засыпал, чтобы утром думать опять.
Его никто не тревожил, а осунувшийся Шейгус, остервенело стерег его покой, грозя всякому, кто задумает посягнуть на Ивана. Но никто не посягал, и Шейгуса это злило.
— Хоть бы ты, Иван, написал матери-то, — время от времени говаривал прапорщик, как бы невзначай выкладывая на Иванову кровать готовые конверт и бумагу.
— Ак кто читать-то будет?.. — неизменно отвечал Иван. — Матерь-то слепая.
— Неужели некому?.. — щелкал языком Шейгус.
— Пьяные оне.
Иван вздыхал и, собравшись с силами, обыкновенно спрашивал напоследок:
— Ак не отпустят меня-то?..
— Нет… — мотал головой прапорщик, пряча глаза.
— Напишу, — подумав, говорил Иван.
Единственной Ивановой обязанностью, с которой он примирился, которую отправлял регулярно, было выходить на построения и поверки, чтобы, услыхав свою фамилию и басовито выкрикнув “Я!”, вернуться на прежнее место.
Его голос успокаивал всех, сержанты удовлетворенно курили, Шейгус бойко покрикивал на солдат — все понемногу привыкли к нему, к тому, что он есть, что это неизбежно, как старость, и непоправимо, как рождение детей.
И в самом деле — со стороны могло показаться, что в роте завелся ребенок, которого берегут, о котором пекутся, проделкам которого рады. Бережное это отношение понемногу передалось солдатам, и теперь все как-то особенно радовались, когда Ванька, помявшись в строю, пробасит свое шершавое “я”.
Не радовался только Иван.
Он тосковал.
Худоба его, и прежде бросавшаяся в глаза, теперь сделалась невыносима, и когда он, стесняясь и краснея, то и дело обмахивая лицо, попросил у Шейгуса узенький, плотного брезента, солдатский ремешок, чтобы вдернуть его в сползающие штаны, Шейгус, чуть не плача, вместе с ремешком дал ему полкилограмма шоколадных конфет, банку драгоценной сгущенки и две банки тушеной говядины.
Иван поблагодарил и отказался. Есть ему не хотелось.
По воскресеньям построения случались чаще, чем в будни, командиры боялись, что солдаты разбегутся в самоволку или затеют что-нибудь вроде азартных игр или накалывания татуировок, которые считались в солдатской среде особым шиком, с которыми начальство вело непримиримую и безуспешную борьбу.
Вскоре после обеда, в половине второго, объявили построение, через четверть часа прапорщик начал выкликать.
— Рыков! — осторожно выкрикнул прапорщик.
Никто не отозвался.
— Рыков, мать твою!.. — словно предчувствуя неладное, выкрикнул он еще раз.
И снова тишина.
— Где Рыков?!. — рявкнул он дневальному.
— Не знаю, — вздрогнув, отвечал тот.
Повисла пауза.
Раздувая ноздри, дико ворочая глазами, прапорщик оглядел строй, облизал губы, мотнул головой, и вдруг: “Искать, б…дь!!! Всем искать Ваньку!!!” — страшно заревел Шейгус.
Бросились искать.
Его нашли под вечер, на пыльном сухом чердаке.
Бледный и умиротворенный Ванька недвижно висел на низких стропилах. Тонкая шея была перехвачена узким брезентовым ремешком.