Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2010
От автора | Родилась в Москве в 1978, окончила филологический факультет МГУ, к.ф.н. Публиковалась в “Знамени”, “Иерусалимском журнале”, “Историке и художнике”. Ребенком жила в СССР, а с 1991 года — в России, осталось понять, куда и откуда состоялся переезд.
Дарья Маркова
Синтез ядра
С одной стороны, календарные рубежи провоцируют на подведение итогов, с другой — похоже на то, что ни в 90-е, ни в нулевые не хватило остановки для ассимиляции опыта. Сейчас в разных видах современного искусства активно предпринимаются все новые попытки осознать и объяснить — что это было? Что происходило со страной и с людьми на протяжении ХХ столетия.
Судя по опубликованному хотя бы в 2009 году, история сейчас явно в центре кадра, но это вовсе не означает всеобщих стараний по выработке хотя бы некоего общего ядра представлений о давно- и недавно-минувшем. Произносит же Леонид Юзефович (http://yarcenter.ru/content/view/26462/179/): “Некоторые вещи в нашем прошлом по возможности нужно заклясть молчанием”, что несколько противоречит его же высказыванию о прошлом, которое необходимо “вобрать в себя и переварить”.
Из-за непереваренного прошлого отрыжка и изжога мучают старших, фантомная память — младших. Тех из них, кого это вообще волнует.
В “Дружбе народов” (2009, № 3) публиковалась подборка фрагментов сочинений белгородских школьников (5—7-е классы) на тему “Что я знаю о Советском Союзе и причинах исчезновения этого государства”. Среди комментариев взрослых — замечание их учителя Елены Коняевой: “В 90-е годы девизом нашего педагогического труда был лозунг: “Школа вне политики”. Мы предвкушали: никаких политинформаций, занудных партийных месячников. В начале следующего десятилетия стало ясно: в российских школьниках нужно воспитывать гражданственность”. О том же много раз писала Мариэтта Чудакова, которая потому и взялась за создание детских детективов. Речь не только о школьниках, но и о молодых людях, детством и краем взросления заставших СССР и 90-е: сколько раз Захар Прилепин ностальгировал по украденному советскому детству?
Поэтому в первую очередь здесь меня интересуют не метафоры исторического развития, не философские и исторические концепции “потерянной” или “приобретенной” России, но автобиографическая проза, часто — нон-фикшн. Книги, созданные с внятно заявленной целью: осмыслить опыт самим и передать его младшим. Отдельное место занимает подростковая литература, где послание преподносится в виде детектива или фантастики.
Авторы книг, о которых пойдет речь, придерживаются разных воззрений, но все успели вырасти, а то и состариться, в СССР. В основном — довольно условно — это представители двух поколений: 1930—1940-х (Н. Трауберг, А. Чудаков, М. Чудакова, В. Личутин) и 1960-х годов рождения (А. Архангельский, А. Жвалевский, В. Кунгурцева). Первые детьми застали Великую Отечественную, повзрослели, но были еще молоды к “оттепели”; вторые — к перестройке. Максимальный разброс — между Натальей Трауберг (1928) и младшим соавтором Андрея Жвалевского Евгенией Пастернак (1972). Исключение всего одно — Олег Сивун (1983), представляющий другой взгляд на мир — из другого мира.
Ряд можно было бы бесконечно расширить, так как непосредственно о том же “Автопортрет” В. Войновича, “Перемена убеждений” Ю. Карякина, “Альбом для марок” А. Сергеева, “Счастливое детство” А. Бараша, “Подстрочник” Л. Лунгиной, “Сеульская Атлантида” Н. Коняева, “Записки реваншиста” Д. Каралиса, “Минувшее — навстречу” Ч. Гусейнова…
Дело за переходом количества в качество, за тем, чтобы разные эти истории были прочитаны, обдуманы и стали основой представлений о прошлом. Потому что пока если и формировалось ядро, то скорее пушечное, да еще разрывное. Бомба называется.
Первое, что можно попытаться сделать, — выстроить хронологию. Отнюдь не новую, это оставим Эдуарду Лимонову, активно популяризирующему труды Носовского и Фоменко. Его собственная “великая ревизия истории”, сделанная для юных, столь же гротескна и нежизнеподобна.
Есть потребность в хронологии, обобщающей истории разных людей и семей.
Почти всегда взгляд назад выхватывает вещи — все мы, как кум Тыква, помним свои кирпичики. Потому еще один аспект разговора — предметный мир. Тем более что ХХ век действительно во многом изменил отношение к вещам: “Чем старое чинить — лучше новое купить”. С одной стороны, психология беты-плюсовички, с другой — бо┬льшая свобода от вещного.
Наконец, цель многих названных книг — послание, стремление передать свой опыт молодым. Далеко не все согласятся с тем, что это можно сделать только исповедально, другой испытанный (что не означает всегда работающий) инструмент, — дидактика, привычный и неизбежный элемент, а у кого-то фундамент произведений для детей и подростков.
Осыпь империи
Воспоминания старших из тех, о ком речь, восходят к 1940-м, самое раннее — к 30-м годам. Т.е. в поле зрения — советское государство, объединенное после всех перетрясок своего первого 20-летия, новым, самым суровым испытанием — Второй мировой.
Великая Отечественная и Юрий Гагарин — две основные точки приложения центростремительных сил, первая — по-прежнему, что особенно хорошо видно по детской литературе. Заградительный миф продолжает действовать. Недаром Дмитрий Каралис в “Записках реваншиста”, дневниках 2004—2005-х гг., уходит в тему блокадного Ленинграда, вероятно, в поисках той самой “мощной, доброй и справедливой ко всем своим гражданам” страны, возвращения которой он взыскует. Так как ее нет и не было, приходится удовлетворяться наиболее героическим моментом ее истории.
Тем интереснее видеть, каким образом собственно война, военная тема уходит из центра, как смещается интерес с 1960-х гг. на 50-е, с одной стороны, и на 70-е — с другой.
Александр Архангельский в романе-исследовании собственного года рождения “1962. Послание к Тимофею” констатирует: сверстники его родителей “свято верили, что Великая Отечественная война шла очень долго, закончилась совсем недавно, а новой войны быть не может”. Сам он вписывает Вторую мировую в контекст последних десятилетий, в том числе — войн конца века, вычерчивая кривую, тянущуюся от Афгана к Прибалтике, Украине, Карабаху, Чечне, к путчу, ко всем российским 90-м годам.
В книге очерков Натальи Трауберг “Сама жизнь” война наравне с лагерем названа безоговорочным злом, не несущим в себе ничего хорошего. Из воспоминаний военного времени здесь можно найти сокрушенный рассказ о “лауреатнике” (доме киношников в эвакуации в Алма-Ате) и память об ужасе, собственном “состоянии сжавшегося зверька”.
У Владимира Личутина в автобиографической повести “Сон золотой. Книга переживаний”, основанной на письмах его отца к матери — военной вдове, на истории их любви и воспоминаниях писателя о детстве, сама война остается за кадром. Ее суть передана через довоенные и тыловые переживания, в первую очередь судьбу матери, молодой вдовы, поднимавшей в одиночку четверых детей: “акт страдания”, растянутый “на многие годы, десятилетия, всю жизнь”. Но этот акт страдания, как и сама война, представляется проверкой духовной высоты.
Таким образом с недавних пор Личутин оправдывает и “новоявленных мечтателей”, в 1917 году задумавших “сделать людей счастливыми тут, на земле-матери, не дожидаясь грядущих райских кущей. Мечтание блаженных и наивных? — наверное; но оно обряжало сердце “простецов” не в железную кольчужку гордыни и честолюбия, но в серебряные ризы праведного служения народу”. Прежде у Личутина 1917 и 1991-й годы уравнивались как эпизоды “тысячелетнего похода против русского народа”, здесь он, с одной стороны, следует традиции новокрестьянских поэтов и писателей первой трети ХХ века — их раннему увлечению революцией, а с другой — в своем вглядывании в прошлое позволяет восторжествовать идиллии (а “Сон золотой” — именно она), противопоставленной нынешним “последним” временам.
В другой идиллии, романе Александра Чудакова “Ложится мгла на старые ступени”, отношением к Великой Отечественной поверяется не духовная высота, а разница мировоззрений представителей двух старших поколений: деда, родившегося в конце 70-х годов XIX века, и его зятя — отца главного героя Антона Стремоухова, альтер эго автора.
Для деда уже не существует России, за которую он бы пошел умирать; отец записался добровольцем и отдал в фонд обороны все свои сбережения. Он разделяет власть и страну, вопрос о лагерях для него отодвигается войной, для деда — нет. Последний оправдывает и коллаборационистов из репрессированных, вновь резко сталкиваясь с отцом Антона. Романтическое мировосприятие надолго остается внуку, деду — спокойно-язвительные комментарии к “столбцам” “Правды”.
Собственно, среди трех поколений Саввиных-Стремоуховых в самом печальном положении среднее — отец Антона. Дед спокоен и тверд, он целиком из дореволюционной России, внук влюблен в деда и довольно долго в советские мифы, приживающиеся на детской и отроческой романтической почве. Верность деду и привитым им вечным ценностям остается, как и привычка наблюдать, формулировать и размышлять, наносное уходит. В промежуточном положении оказывается отец, усвоивший двуязычие и искреннее двоемыслие. Трудно понять, где привычки, а где уже собственные убеждения: шкура прирастает, живешь в газовой камере — учись дышать газом. Дышишь веселящим газом — смейся.
Вот уж действительно, страна счастливых стариков и детей.
Эту аналогию — страна, как газовая камера, где одни каким-то образом учатся дышать в отсутствие воздуха, другие умирают или сходят с ума, — использует Трауберг. В “1962” то же описано как жизнь под стеклянным непрозрачным колпаком: накрыли, продезинфицировали, воздух выкачали, веселящий газ закачали, для непонятливых — отдельный отсек.
Одним из таких отсеков выглядит в романе Чудакова городок Чебачинск, воспринятый глазами ребенка “райский уголок, курорт, казахская Швейцария”. На “курорт” попали в конце 1930-х — в 1940-е годы ссыльные и эвакуированные, в результате Чебачинск стал точкой сбора: возникает детское ощущение, что едва ли не все исчезнувшие из нормальной жизни оказались здесь. Как говорится в романе, “четвертая культурная волна в Сибирь и русскую глухомань”.
Так как в центре этого мира дед и бабка (он из семьи потомственных священников, она из дворян), их дом, то на страницах книги воссоздается еще и предшествующий советскому миру уклад. Все советское время для деда одноцветно, обнадеживающие 50-е — только очередной оттенок, тогда как для повзрослевшего, выбравшегося в Москву Антона “все было новым, все начиналось, во все верилось”. Со многими вместе герой ищет новый, неизвращенный, настоящий социализм, увлекается ранним марксизмом, Сен-Симоном, Фурье, чтобы потом полностью вернуться к убеждениям деда.
Прежний культ “шестидесятников” с их коллективизмом подтачивается сейчас с разных сторон, другой вопрос, что предлагают взамен. Трауберг — “пятидесятников”, ненавидящих зло и неприемлющих любое насилие. Говоря о них, она выходит за пределы нашей “газовой камеры”: “Вообще мне кажется, весь мир пережил в 1950-е годы какую-то реформацию, поклонился детскости”. Сейчас мир тоже кланяется детскости, но совсем другой: безответственной, ненасытной, жаждущей игр и развлечений, тогда как у Трауберг речь идет об утопии, мечте Г. Белля, Дж. Сэлинджера о “безгрешных изгоях” без фальши и черствости.
Сейчас у 1950-х больше шансов подняться в глазах молодых, во многом за счет фильма-мюзикла “Стиляги”, вышедшего в 2008 году. Картину Валерия Тодоровского бесполезно рассматривать в числе тех, что создают представление об эпохе. Цель фильма — передать не атмосферу 1950-х годов, а дух противодействия, неслиянности, свободы, отсюда и сочетание костюмов и темы 50-х с переработанной в 2000-х годах музыкой начала 1980-х, часть из которой (группы “Браво”, “Секрет”) действительно обращена к субкультуре стиляг. Это музыкальная фантазия на тему любви и свободы, где использование конкретных исторических дат и известных песен — способ актуализации мысли.
Если бы речь у режиссера шла о прошлом, можно было бы сказать, что, по логике Трауберг, он выбрал почти идеальную форму для разговора. В ее книге не раз повторяется мысль о том, что “жизнь идет выше, не стезями жизнеподобия”, потому о ней, а тем более о прошлом, лучше могли бы сказать стихи или музыка. Если уж проза, то нужна аллегория или притча, миракль или миф. Впрочем, опасность последнего, самого распространенного, средства она отлично показывает: миф мгновенно окостеневает и превращается в муляж.
Тодоровский, собственно, и обращается к нежизнеподобным средствам повествования. Фильм-праздник поддерживает отношение к 50-м как к молодым и счастливым вопреки окружению, а главное, своим гимном свободе фиксирует ту же, что и “Сама жизнь”, осыпь империи, приостановленную в 60-х, замороженную в 70-х, загремевшую во второй половине 80-х.
“Сама жизнь” и “1962” выстраивают цепочки, связывают яркие и слепые пятна прошлого, но говорят неизменно о личной ответственности каждого, о маленьких и больших людях, на личном выборе которых стоит история. Книга Трауберг проникнута честертоновской любовью к “common men”, к “людям” и “поэтам” в противовес высокомерным “умникам”.
“Вообще про каждого из нас нужно рассказывать точно так же, как было когда-то рассказано про главного из людей, про единственного Человека с большой буквы, про Господа нашего Иисуса Христа”, — заявляет Архангельский. Потому возможна и прямая отсылка в названии к посланию апостола Павла.
О частном человеке, возделывающем свой сад в “стране дикой”, пишет Чудаков.
У Личутина, напротив, разговор о частных людях неизменно сводится к изображению национального характера, лучше всего сказывающегося в годы испытаний. Недаром текст “Книги переживаний” перемежается вставками “Душа неизъяснимая” — очерками о русском народе. Тем не менее “простец-человек” Личутина, цельный и духовно здоровый, — по сути, тот же честертоновский “common man”. Да и три типа людей те же: люди, поэты-писатели и умники, хотя соотношение между ними несколько иное. Автор “Сна золотого” занимает позицию простеца, соблазненного в начале взрослого пути умничанием и в этот момент противопоставлявшего себя и своим родителям, и отцу народов. К Сталину, как пишет Личутин, он “надолго закаменел” как раз в “оттепель”, а оттаял, так сказать, спустя годы, признав и советскую власть “неплохой”, и Сталина — “гением великой России”, отцом и заступником простого народа, выигравшим войну и сплотившим славян Европы.
С этой точки зрения, лучшим временем для России оказываются 1970-е годы. Эпоху застоя Личутин объявляет ренессансом: пожили-таки при коммунизме. В дневниках, превращенных в роман “Год девяносто третий” (“Сибирские огни”, № 9, 10, 2008), эта точка зрения высказывалась не как своя собственная, а как то, “о чем толкует народ”, там же Брежнев прямо назван одним из проходимцев-грабителей, наравне с Горбачевым, Ельциным и Гайдаром. В интервью последних лет (“Правда Севера”, 11.04.2006) происходит противоречивое слияние с “народной” версией: “До перестройки была эпоха равновесия, спокоя — самая чудесная эпоха. Почему ее проклинают? Потому что лучше, чем при Брежневе, Россия не живала во все века”. Причем духовный застой, “партийное давление на психику” Личутин не отрицает, речь идет о производственном, экономическом расцвете (тоже весьма спорном), “бесконечном пире”, который тут же характеризуется как пир во время или в ожидании чумы.
В одной из программ “Тем временем” поборниками 70-х выступали Станислав Куняев и Николай Бурляев. Они в этом смысле пошли еще дальше, объявив 1970-е и духовным ренессансом, оправдывая его расцветом творчества В. Астафьева, В. Шукшина, Ф. Абрамова, Н. Рубцова… Оспаривающие такой взгляд добавили бы много имен, но как Юрий Карякин в 1988-м писал о “единственном недостатке” Сталина и Жданова: “Они были палачи”, — так и здесь: единственный недостаток — отсутствие воздуха, существование под спудом. Закваска, конечно, получается посильней, но на расцвет и возрождение это мало похоже.
Отсутствие подобной закваски — одно из отличий современной ситуации от застойной, по мнению Архангельского: сейчас — “думай не хочу. Но именно что не хочу”. Тогда под спудом “назревала энергия раздраженного сопротивления — не только надоевшей власти, но и собственной перекосившейся судьбе. Энергия прорыва — куда угодно, лишь бы вырваться отсюда. Энергия наивной, подчас невежественной, неначитанной общественно-исторической мысли. Но — энергия. Теперь же мы видим даже не усталость и разочарованность. А полноприводное наплевательство. Опять же, не только на власть; это беда небольшая. Но и на собственную жизнь в истории. На собственное будущее. Причем не только отдаленное, но и ближайшее” (http://arkhangelsky.livejournal.com/102948.html#cutid1, 26.10.2009).
Энергия прорыва, сконцетрировавшаяся в “оттепели”, в конце застоя, в перестройке и в августе 1991-го, изрядно поизносилась. Уже о начале 90-х Личутин писал: “Как бы ладно, думалось, если бы явился из небесных палестин Георгий Победоносец и поразил дьявольскую гидру своим копьем. Вставать за правду никому не хотелось”. И это пишет сторонник теории заговора (что в “Годе девяносто третьем” заявлено яснее некуда).
Вся последовательно проводимая Архангельским политика культурного просвещения и рекрутирования — попытка создать противоядие, лекарство от наплевательства.
Библейское Послание к Тимофею — пастырское. Послание современного писателя, критика, телеведущего обращено не только к сыну, но и к самому себе. Для сына, правда, здесь много частных задач: узнай, проверь, ответь, — выливающихся в приглашение так же раскрыть год собственного рождения, тоже богатый на завязки и развязки 1987-й. Архангельский-просветитель знает, когда подсказать, что уже пора лезть в словари, справочники или хотя бы вопрошать всезнающий Яндекс. Трауберг многое в своем повествовании оставляет на совести читателя: кто знает, кто может, кто хочет — поймет. Из простейших примеров: “Слава Богу, Оруэлл ошибся — год был ужасный, но на нем все и кончилось”. Какой год — ясно. Чем ужасный? Узнай. Она не делает выводов, многое не поясняет: кому что нужно, тот сам так и поймет: “Примеры опускаю, их каждый вспомнит сам”.
Предметный мир
Приветствием своему 1962 году Архангельский выбрал “Рождественский романс” Иосифа Бродского:
…как будто жизнь начнется снова,
как будто будут хлеб и слава,
удачный день и вдоволь хлеба,
как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.
Это конец 1961-го. Через десять лет, в 1971-м, написан “Натюрморт”, в данном контексте он мог бы стать приветствием душной эпохе 70-х:
Вещи и люди нас
окружают. И те,
и эти терзают глаз.
Лучше жить в темноте.
В “вещных” категориях осмысляет историю России ХХ века, понятия революции и эволюции и Чудаков: “Основная проблема — быстрота смены вещного окружения человека, у которого все смелее отбирают вещи привычные и любимые, заменяя их новыми, которые надо осваивать. Раньше вилкой или тарелкой пользовались четыре поколения, а одноразовый пластиковый прибор находится в руках двадцать минут, после чего отправляется на свалку… Предполагается устроить предметный мир меняющимся во всех его элементах — как если б человек всю жизнь куда-то ехал, глядя в окно вагона”.
Да-да, главное, не останавливаться, не дать себя поглотить какому-то занятию по-настоящему: “Все, что слишком поглощает, на самом деле не имеет никакой ценности”, — откликается герой романа Олега Сивуна “Бренд”.
Ни Чудакову, ни Сивуну вещи сами по себе глаз не терзают — по разным причинам. Эта разность меня и интересует, в противном случае здесь не стоило бы говорить о “Бренде”.
Оба романа, Сивуна и Чудакова, подчеркнуто детские, но только “Бренд” инфантилен, а в романе-идиллии речь о той же детскости, что и у Трауберг, о ребенке открытом, любопытном, не приемлющем любую фальшь, о неутомимом исследователе-экспериментаторе.
“Бренд” — поп-арт роман о плодах общества потребления, сформировавшегося за это столетие: “Сомы грамм — и нету драм!”. Нельзя сказать, что Сивун прослеживает его формирование; так как в тексте воспроизводится потребительское сознание, он раскладывает перед читателем рекламные проспекты и пресс-релизы, называет крупнейшие бренды, большая часть из которых возникла около ста лет назад, следит за собственным восприятием того или иного товара или услуги.
Роман “Ложится мгла на старые ступени” о противоположном жизненном укладе, для своего времени искусственно созданном, но реальном. Робинзонадой книгу уже называли, да это она и есть, помноженная на детское восхищение ребенка, попавшего на необитаемый остров вместе с умелыми взрослыми. Познания деда и его записи о том, “как из камня сделать пар”, поражают воображение.
Чего только не хотелось сделать в детстве! Ткацкий станок, например. Книжка-малышка К. Ушинского (это я теперь знаю, что Ушинского) о том, как рубашка в поле выросла, искушала воссоздать весь процесс, было непонятно только, где взять лен. Впрочем, взрослых в Москве, а тем более за ее пределами, в 1980-е занимал тот же вопрос, но с другими дополнениями.
Робинзону Крузо повезло: на корабле уцелело довольно много вещей, пригодных для начала жизни на острове. Семье главного героя романа Чудакова отчасти тоже повезло: в Чебачинск их не сослали, они вовремя спрятались там сами, а в хозяйстве бабки и деда удивительным образом сохранилось множество полезного, начиная с иголок и голландского полотна и заканчивая сургучом и листами оконного стекла.
Старый мир был предметен, без заменителей в виде талонов, очередей, списков, карточек… Саввины-Стремоуховы как могли его восстанавливали, и отнюдь не по ностальгическим соображениям: “Несмотря на непрерывную, с утра до вечера, работу по пропитанию, жили все же голодновато; я потом спрашивал, как жили те, кто так не работал, но на этот вопрос не мог ответить никто”. Другой вопрос, что именно этой семье для нормальной жизни (или чего-то, ее напоминающего), нужны “излишества”, позволяющие им чувствовать себя достойно. Кусок хлеба и чистый воротничок.
Общими усилиями в семье создается все, от медицинского градусника до пресса для отжимания сахарной свеклы. “Образец натурального хозяйства эпохи позднего феодализма”, — констатирует один из родных, вернувшийся с фронта.
Главное в их “везении”, не раз подчеркивает автор, — готовность трудиться не покладая рук. Роман опровергает привычный взгляд на “белую кость” — белоручек. Они представлены не только более сведущими в разных областях и умеющими применять свои знания на практике, но и более выносливыми в ссылках и лагерях: им есть чем жить и держаться.
Открытое противопоставление “белой” и “черной кости” есть и у Личутина. Только выводы делаются прямо противоположные. “Такая партизанская, монашья скрытня, добровольный прислон впору лишь характеру мужицкому, склонному к бродяжничеству и долготерпению. “Белой кости” подобных лишений не снесть”.
Мир, описанный Личутиным в повести “Сон золотой”, сродни миру, описанному Чудаковым, да и ситуация во многом повторяется: предвоенное и военное время, глухомань, необходимость выжить, но несравнимы усилия, которые надо было предпринимать матери, тянувшей троих, потом четверых детей, и совместные труды большой семьи.
Мезень — не Чебачинск, как по климату, так и по составу обитателей, потому трудно сказать, насколько бытовые отличия обусловлены внешними, насколько внутренними причинами. За семьей Саввиных-Стремоуховых — традиции другой культуры, на них концентрируется внимание Антона.
Он и в детстве, и в юности воспринимает происходящее как творчество. “Рабство”, — говорит потом отец взрослому сыну. Для героя Личутина это оно и есть. Труды и дни Стремоуховых выглядят, с точки зрения ребенка, интересно и разнообразно; у Личутиных “затрапезная неудачливая обыденка, круговорот которой ежедень творился вокруг ненасытного брюха”, разбавляется детскими шалостями и забавами: от коньков и таскания украдкой шанежек до рыбалки и охоты, единственных занятий, позволяющих сочетать с промыслом счастье.
Из “Сна золотого”, как и из “Года девяносто третьего”, можно почерпнуть много информации о ведении хозяйства. Мир дома: царь-самовар, печка, шторы-подзоры-кружева, за чистотой которых ревниво следит мать, жерновцы, банька, за каждым предметом — труд: добыча дров, готовка, стирка… Рядом с этими простыми вещами, сохраняющими быт предков, — ценности нового времени: единственный на округу велосипед, привычный до незаметности репродуктор — “невидимый столичный собеседник”, рисовавший “картины грядущей счастливой жизни”.
Чудаков и Личутин создают разнонаправленные идиллии. У первого как раз отец и дед Антона не думают и не делают вид, что та жизнь была раем. У второго взрослый автор отдается “елейности” воспоминаний о детстве, противопоставляя ему нынешние последние времена. Собственно, как и его мать, вскидывавшаяся на каждое обидное слово: “Я-то жизнь хорошую прожила!”.
“Прах и грубость” исчезли, остался “сон золотой”, праздник, счастливое время, “голос отчины” и “родный ковчег”. Голос автора действительно “становится мягким, шепелявым, почти елейным” (самохарактеристика), так неудивительно, что рассказы его до новых детей не доходят.
Когда-то в “Еженедельном журнале” выражали надежду на то, что “послание Александра Чудакова, его рассказ о нормальных людях ненормальной эпохи имеет шанс быть адекватно воспринятым и читателями его поколения, и теми, кто полагает, что Сталин — персонаж спектакля “Мастер и Маргарита” в постановке Виктюка, а голод — это когда закрыта ночная продуктовая палатка” (http://supernew.ej.ru/00-/life/art/booker/index.html, букеровский обзор 2001 года). От лица последних написан “Бренд” Олега Сивуна, ясно показывающий, что шанс не то что бы упущен — не востребован.
Мир “Бренда” безусловно молод: дети и старики не прямые потребители, потребление — признак взрослости.
Вдогонку к тексту Сивуна — два фрагмента разговоров. Одному уже несколько лет: “Мама, расскажи о том времени, когда нечего было есть” — “Ну, я этого, к счастью, не застала, вот спроси у бабушки…” — “Но ты же сама говорила, что в твоем детстве не было йогуртов и глазированных сырков!”. Второй подслушан в магазине совсем недавно: “Вот сниму я эти сто рублей с карточки сейчас, а если ситуация потом будет критическая, попить мне захочется или деньги на телефон надо будет положить?”.
Пугает личный дискомфорт, а не исторические катастрофы, они в первую очередь неинтересны, как неинтересно герою, кем были его родители в Восточной Германии, где он вырос. Равнодушие — ведущая эмоция, выдающаяся за ироническую трезвость взгляда. “Даже если исчезнет Россия, я, наверное, ничего не почувствую, а если умрет мой кот, то я расстроюсь. И что важнее для истории, гибель моего кота или смерть России, — это еще вопрос. Страна, которая столько раз меняла свое название, мало чего стоит. У моего кота одно имя на протяжении всей жизни”.
Имя здесь — суть вещи, а сами вещи при этом теряются. Откуда они берутся, герой “Бренда” не знает. Правда, в отличие от многих других потребителей, он знает, откуда взялись кое-какие бренды, которыми описывается его жизнь.
Разница отношения к миру Антона и персонажа “Бренда” нагляднее всего видна на примере лампочки Эдисона: Антона завораживает знание о шести тысячах растений, перепробованных для спирали, о выборе обугленного волокна японского бамбука и, главное, что лампочка, сделанная десятки лет назад, все еще горит. Хорошо бы, та самая, бамбуковая. Героя “Бренда” если и завораживает, то знание о том, что по-прежнему, уже больше ста лет, существует компания “Дженерал Электрик”, информацию о компании с официального сайта GE можно переносить в “Бренд” целиком.
История брендов действительно прослеживается на протяжении десятилетий, все ХХ столетие выглядит у Олега Сивуна если не веком изобилия и надежности, то его залогом. Счастье и конкретно, и туманно: “Хооочется чего-то…” — способ разрешить “критическую ситуацию” — пойти в супермаркет, в крайнем случае, заказать себе что-нибудь по каталогу “Quelle”, в котором овеществлены любовь, нежность, слава, красота, безопасность, уют, да и сама история, если просматривать каталог разных лет.
ХХ век у Чудакова — мир нехватки, отнятого, отсутствия необходимого, внезапно случившегося искусственного вакуума, но это мир, счастливо (ребенком) воспринятый. Мнимое “хооочется чего-то” заполняется работой, лучше всего — физической. Труд, что в Чебачинске, что на овощебазе, что на Беломорканале или у топки броненосца “Ослябя”, — правда, настоящее и насущное, в отличие от обязательных лекций по истории КПСС или каких-нибудь заседаний.
При этом ежедневный тяжелый труд в романе Чудакова не превращается в единственный смысл жизни.
Если бы Антон и герой “Бренда” встретились, возникла бы, наверное, ситуация “Дивного нового мира”, хотя финал зависит от того, на чьем бы поле встреча случилась.
Происходящее с нашими современниками герой “Бренда” объясняет потерей основного смысла жизни и подменой его множеством маленьких смыслов, как говорил цепляющийся за них Доктор из “Тени” Е. Шварца: “Вот поправился больной… Вот жена уехала на два дня… Вот написали в газете, что я все-таки подаю надежды…”.
Текст Сивуна не столько о брендах, сколько о подмене смыслов и причинно-следственных связей: мебель — это ИКЕА, знание — Google, быть сухим — носить Libero. Памперсы, кто бы говорил, многое изменили в нашей жизни, и у Архангельского 1993-й — год не только разгона парламента, но и революции в семейной жизни: прислушиваясь к выстрелам, молодая женщина рассматривает чудо-чудное, штанишки-подгузник на липучках. Они освобождали время. Бренды забирают его целиком.
Можно ничего не знать о мире, если базовые ценности задает кукла Барби — она ничего не говорит о “насилии, болезни, предательстве и смерти. Я тоже ничего об этом не знаю, за исключением болезней. Но у меня есть медицинская страховка”.
Антон Стремоухов хватается в какой-то момент за философию Николая Федорова, его учение о физическом воскрешении мертвых, но героя Чудакова мучает страх не своей собственной смерти, ему, историку, “жаль было уже умерших всех”. Проглядывая кинохронику, листая газеты конца XIX века, он вдруг осознал, что все, кого он тут видит, чьи статьи и объявления читает, все они — покойники. Дело не в смерти старших, хотя первый, о чьей будущей смерти Антон-мальчик рыдает полночи, — дед; не в смерти тех, с кем можно поговорить о прошлом, дело в ощущении живой истории на ладони, переживании и сопереживании другому.
Антон, правда, постоянно не совпадает с реальностью во времени: студентом искал Москву, о которой знал по отцовским рассказам, мальчиком учился у деда всему, от грамоты до умения видеть и понимать мир вокруг, и старательно выписывал еры, а к Новому 1947 году пел песенку “Рождество Христово, Дедушка Мороз”. Дедов внук, он не просто родом из детства, с островка их дома в Чебачинске, он вообще живет в другом измерении восторга перед чудесами мира и острой печали по невозвратному, будь то осознание человеческой смертности или того, что последняя Стеллерова корова была убита в 1768 году. Потому и взялся за художественные мемуары историк-литературовед Чудаков. Ему — не все равно, кот или Россия. Ему не все равно — Россия ли.
Чудаков пишет о нормальных людях в ненормальных обстоятельствах и о сохранении нормальности.
Сивун — о нормальных в нормальных для нормальных: “Как дела?” — “Нормально”. “Как вам ХХ век?” — “Да нормально”.
Отягощенные дидактикой
Там, где в “1962” есть дидактика, она открыто выражена в призывах: узнай! Посмотри! Найди! Подумай! — но это послание не к ребенку и даже не к подростку, а отчет о прожитой части жизни, данный себе и уже взрослому сыну. Другое дело детская и подростковая литература, где дидактическая установка в том или ином виде — неотъемлемая часть. Здесь писатели не просто рассказывают или подводят итоги, но объясняют, просвещают, поучают, необязательно прямо, конечно.
Характерно, что взрослые часто воспринимают себя как спасателей, каждое новое произведение для подростков — как в вакууме созданное, единственное. В рецензиях и обзорах в последние годы в качестве спасателей подростков и подростковой литературы называли и Мариэтту Чудакову, и Алексея Слаповского, и Николая Горькавого, забывая о многочисленных их коллегах: Екатерине Мурашовой, Дине Сабитовой, Андрее Жвалевском и Евгении Пастернак, Веронике Кунгурцевой, Асе Кравченко, Валерии Воскобойникове, Марине Москвиной…
Обратная связь может оказаться неожиданной. Интересный пример-перевертыш взаимоотношений взрослых и юных зафиксирован в ЖЖ у Ирины Ясиной, экономиста, директора программ фонда “Открытая Россия”, руководителя Клуба региональной журналистики, вице-президента фонда “Либеральная миссия”.
Участники и организаторы молодежного проекта “Я думаю” (фонд “Либеральная миссия”) вместе смотрели и обсуждали фильм “Россия 88”: “Этот фильм надо смотреть взрослым. Мы и так это всё знаем… А у вас могут быть иллюзии”, — заметил один из ребят (http://yasina.livejournal.com/394283.html).
Разобраться с иллюзиями — такую задачу ставит перед собой Мариэтта Чудакова. Ее детские детективы призваны просвещать и воспитывать молодежь, убеждать каждого подростка в том, что его дела и мысли имеют значение. Действие романа-путешествия отнесено к началу 2000-х годов, в целом перед нами курс по истории и географии России, переходящий в публицистику.
Автор стремится дать читателю представление о советской жизни и ее следах в настоящем, о том, о чем и в голову не придет спросить современному ребенку или подростку, с пеленок путешествующему по всему миру: о закрытых границах, о соцстранах, о деньгах, на которые ничего нельзя сделать. Разговор ведется так страстно, что об объективной картине говорить не приходится, детектив превращается в публицистику, а уровень дидактики зашкаливает. Одни эпитеты чего стоят! “Хилые выборные органы”, например.
Одна из наиболее ярких и прозрачных образов-аналогий, подытоживающих советскую историю, — деревня, потерявшаяся во времени, совхоз “Победа социализма”. Наркобароны держат всех ее жителей на маке и его сборе, история здесь откровенно фальсифицируется: на охраняемом въезде висит “Правда” с портретом Брежнева и прославлением советских воинов-интернационалистов, сражающихся за свободу и независимость в Афганистане. До 1989 года в деревню еще худо-бедно доходили отголоски событий внешнего мира, дальше Брежнев встал на защиту Отечества и не дал демократам все у народа отнять, теперь генсеку девяносто шесть, он по-прежнему у руля. Совхоз “Победа социализма”, единодушно жующий мак, — еще один вариант газовой камеры.
Взгляд ребенка дает не только возможность привычного уже остранения, в первую очередь он позволяет спрятать авторскую иронию за наивностью, вскрыть множество привычных штампов, в том числе связанных с топонимами, говорить о них на пути из Москвы в Сибирь можно бесконечно.
Жене, которой тринадцать лет, дед рассказывал, как жили в России до Ленина, так что ей понятно, почему самая бедная с виду улица названа его именем. В другой раз они оказываются на “площади неизвестно чьей победы”: развалюхи не напоминают дома победителей. Великая Отечественная война часто становится фоном рассказа, но при этом она, как и у Архангельского, вписана во временной контекст. Скажем, история депортации чеченцев в 1944-м подготавливает почву для разговора о чеченских войнах 1990-х.
С литературной точки зрения, больший интерес представляют сказки Вероники Кунгурцевой о Ване Житном. В трилогии (опубликованы две книги) исторические события — фон: по мнению писательницы, любой вымышленный мир скучен по сравнению с недавними реальными событиями. В первой книге герои путешествуют по России 1993 года, попадают в Белый дом, к “Останкину”. Во второй — едут в Чечню в 1994-м, в третьей должны отправиться в Косово.
Кунгурцева в первую очередь рассказывает захватывающую сказку, и заметно, что первая, более политизированная, книга провисает в моменты соприкосновения с реальностью: скучна и затянута пародия на президентские выборы, слишком демонстративен разговор двух домовых о Сталине и Ельцине. В споре сталкиваются два взгляда: для одного героя Сталин — собиратель русских земель, хозяин, поднявший промышленность и выигравший войну; а Ельцин — тот, кто завел народ в трясину. Для другого, чей хозяин сгинул на Беломорканале, в центре — лагеря и раскулачивание, теперь, в 90-е, говорит он, в первый раз “народ свободу почуял”. Тем не менее здесь все это фон для истории мальчика, в которой волшебство переплетается с повседневностью, тогда как у Чудаковой фон — детективный сюжет.
Значительно меньше публицистики, сатиры, иронии и мифологии в сказочных повестях Андрея Жвалевского и Евгении Пастернак. В целом подход авторов к истории лучше всего отражает название их последней на сегодняшний день книги “Время всегда хорошее”.
Авторов больше интересует личность, а если уж время настолько нехорошо, что никакая личность не поможет, они его пропускают — не забывают, нет, как сказано в “Правдивой истории Деда Мороза”: “Мы специально не рассказываем, что творилось между 1916 и 1919 годами. Слишком это тяжелое было время. Такое тяжелое, что временами даже хуже войны. Поэтому просто напомним некоторые факты”. Так они и делают: факты напоминают, а повесть продолжают с 1920 года. Впрочем, ленинградская блокадная зима 1942-го в историю включена. Наверное, потому что к этому времени Дед Мороз (Сергей Иванович Морозов) стал мудрее и готов был дарить чудеса тогда, когда не до праздников. Тем более, когда не до них. В Первую мировую он, впервые столкнувшись с желаниями “чтобы папа был жив”, ушел на фронт, а в 1920-м на пятнадцать лет прогнал своих волшебных помощников. К середине 30-х—40-м годам он приходит к осознанию важности своего дела на своем месте. Его дело в СССР — подарки и елка.
История отражается в желаниях: от нормальных детских в мирное время (куклу с меня ростом и обязательно с сиреневыми волосами!), таких простых и замысловатых одновременно, до простейших и несбыточных во время войны: чтобы было тепло и не хотелось есть, чтобы папа и мама были живы.
ХХ век складывается из желаний:
чтобы ять отменили,
чтобы вернули новогоднюю (прежде рождественскую) елку,
чтобы с анонимкой о непролетарском происхождении мужа все обошлось,
чтобы везде была революция,
чтобы я стал космонавтом, когда вырасту.
И все-таки, как и в первой книге похождений “Вани Житного”, здесь история России второй половины ХХ века за редкими исключениями опять обобщена до двух событий: Великой Отечественной войны и распада СССР. В этой условности есть и определенный момент вытеснения: “Все! Настало мирное время! Честное слово, больше до конца книги войн не будет!”. И нет — ни “холодной”, ни Кореи, ни Вьетнама, ни Афгана, ни Чечни. Волей-неволей реализуется установка, о которой Архангельский пишет в связи с поколением своей мамы: “Великая Отечественная война шла очень долго, закончилась совсем недавно, а новой войны быть не может”.
Хотя история Деда Мороза и доведена до 2012 года, т.е. до столетия персонажа, на первые пятьдесят лет приходится десять глав, на вторые — две: “Пятьдесят лет подряд” и “Столетний юбилей”. Водораздел — опять же 1962-й, здесь выбранный как год первого юбилея Деда Мороза. По сути, более подробно о нем и о времени рассказывалось до 1942 года, 62-й здесь значим для истории Деда и Снегурочки, подтверждающих в этом году свое право на волшебство еще на пятьдесят лет.
Рождественская история рубежа XIX—ХХ веков почти не сталкивается с реальностью второй половины 1900-х, во введении к предпоследней главе просто названо главнейшее, что случилось за последние пятьдесят лет: СССР перестал существовать. Об остальном спрашивайте родителей. Т.е. подрастайте и читайте Архангельского, например.
Отчасти это “слепое пятно” компенсирует повесть “Время всегда хорошее”, где встречаются 1980 и 2018 годы. По мере развития сюжета осуществляется переход от мысли “время всегда одинаковое”, “всегда время быть собой” — к заглавной, идиллической.
Детское упрямство в книге Жвалевского и Пастернак — лед в узкой трещине (название одного из очерков Трауберг). Тогда как взрослые подсказывают, как можно выиграть у системы на ее же поле: герой апеллирует к военному прошлому бабушки, от которой друга хотят заставить отречься (снова современность, в данном случае как будто бы абсолютно негероический 1980-й, сверяется с Великой Отечественной). От ветеранов не отрекаются — неподсудны. При всем изяществе решения и благородстве целей это пример эксплуатации военной темы.
На вопрос о том, в каком времени вы хотели бы жить, в одном из интервью отвечала Трауберг, не так оптимистично, но, по сути, так же, как Жвалевский и Пастернак: “Если мы говорим не о сказке, то они все более-менее одинаковы (курсив мой. — Д.М.). Если о сказке — вудхаузовскую Англию. А в России, наверное, никакой”.
Неуникальность страшного опыта прошлого века отмечает и Архангельский ближе к концу книги, подводя к теме Второго Ватиканского собора и возвращения русского образованного сословия к церкви: “Прежние войны были во многом страшнее двух мировых… Варфоломеевская ночь, людоедские эпизоды Столетней войны, строительство Петербурга не были гуманнее Ленинградской блокады, просто случились раньше, помнятся хуже”.
Даже поборник русского национального Личутин в последнее время высказывается уже не столько о сионистском заговоре и гибели русского народа, сколько о том, что двадцать лет — ничтожно мало для искажения закладывавшегося веками.
Но все это можно сказать, только освоив и присвоив прошедшее, не передоверяя создание концепции исторического курса официальным лицам. Возвращение к обычному человеку и теме его личной ответственности как в малой, семейной, так и в большой истории, — залог того, что это возможно.