Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2010
От автора
| Я родился в 1940 году. Дальше — не столь уж важно. Учился — и по сей день надеюсь, что учусь — у кого, где, чему — не всегда знаю. Но теперь уже смутно догадываюсь. Хотел бы как можно лучше распорядиться временем до следующей, тоже не зависящей от меня даты.
Об авторе
| Александр Павлович Нилин — прозаик. Среди его книг — “Преждевременная звезда” (2000), “Последний классик” (2001), “Стрельцов. Человек без локтей” (2002), “ХХ век. Спорт” (2005). Живет в подмосковном Переделкине. В “Знамени” публикуется впервые.Александр Нилин
Линия Модильяни
мой ордынский роман
“Модильяни везет Александр Павлович Нилин”.
1.
Хоккей тогда смотрели все — и даже Ордынка не всегда составляла исключение из нового обычая.
Правда, глава семьи именовал упорно игру “хаккэй”, но, когда бы мы ни сидели за хоккеем на ардовской кухне, Виктор Ефимович — так ни разу и не взглянувший на телеэкран — спрашивал непременно (и заинтересованно): “Какой счет?”.
Он и не старался запомнить фамилии игроков или названия команд — и тем не менее спрашивал: “Какой счет?”.
В чью пользу, его уже не занимало.
(Так мне казалось.)
Я вижу теперь (а может быть, и тогда видел, но уж точно не понимал, зачем мне это знать) за интересом Ардова-старшего к хоккею на кухне некоторые особенности его характера. Более того, теперь я и некоторые особенности своего характера улавливаю — когда, достигнув лет Виктора Ефимовича Ардова, стараюсь, не вникая подробно в пристрастия молодых, тоже узнать: “Какой счет?”.
Но мне совсем не все равно, в чью пользу.
Может быть, и старику Ардову было не все равно?
Виктор Ефимович в момент нашего с ним знакомства вплотную приблизился к пятидесяти семи, а мне — в данную минуту — шестьдесят девять (полных, как пишут в медицинских картах, тактично отодвигая следующую цифру) лет.
Надеюсь, что понимаю его сейчас правильнее, но мне легче на душе, когда я продолжаю смотреть на Ардовых теми же глазами, какими увидел их семью осенью пятьдесят седьмого.
Менее всего хочется менять хоть что-то в своем отношении к Ордынке как явлению московской жизни — ко всей семье Ардовых и каждому из семьи в отдельности.
Однако характер у меня не то чтобы портится (куда уж больше), но отчасти меняется, — и я все реже понимаю себя в прошедшем. И в моих воспоминаниях об Ардовых эгоизм боюсь что превалирует — я не столько Ардовых вспоминаю, сколько себя у Ардовых.
Из всего многого, о чем мы только не переговорили у телевизора с “хаккэем” на экране, мне запомнилась реплика Анатолия Антоновича — дяди моих друзей, брата их мамы.
Вынужден уже в самом начале повествования прибегнуть к справочного характера объяснениям — без них, похоже, не обойтись.
Сам Виктор Ефимович смеясь рассказывал, как изумился забредший на Ордынку немец, услышав от него, кто есть кто из собравшихся у Ардовых за столом.
Немец не мог понять в буквальном переводе хозяина, что значит “второй муж первой жены” или “вторая жена первого мужа” — и так далее (за счет подобной номенклатуры и расширялась до бесконечности ардовская родня).
Для Ардовых бывших родственников не существовало.
Скажем, разводы и последующие женитьбы сыновей никак не исключали мирного существования внутри семьи Виктора Ефимовича и его жены Нины Антоновны Ольшевской старых и новых невесток.
Более того, новый муж первой жены их младшего сына Бориса — известный артист кино Игорь Старыгин — не только органично вошел в семью Ардовых, но и жил на ордынском дворе во флигеле, заняв Борину квартиру.
Ардовы любили родню (и мне жаль, что избранный мною формат повествования не позволяет мне перенаселять, как и было оно на самом деле, Ордынку — и подробно представить каждого из родственников).
Ардовы, повторяю, любили родню, но подшучивать ни над кем из нее не возбранялось. Даже, если круг бывал уж совсем узко семейным, — над знаменитым Алексеем Баталовым, — пасынком Виктора Ефимовича и сыном Нины Антоновны от брака с актером Художественного театра Владимиром Петровичем Баталовым.
Широкому читателю Алексей Владимирович Баталов наверняка особенно интересен — и, танцуя от печки такого рода интереса, представлю под марку Баталова, нарушив ожидаемую субординацию, его родного дядю по материнской линии — инженера Анатолия Антоновича Ольшевского, чья реплика, когда смотрели мы хоккей, навсегда, как это иногда бывает, застряла у меня в памяти.
Об Анатолии Антоновиче Ольшевском замечу, что в известном всей стране облике и, главное, пластике (свойственной красиво и ломко худым и при этом рослым людям) нашего самого долгознаменитого киноартиста Алексея Баталова я узнаю иногда черты его дяди по материнской линии.
Вместе с тем единоутробный брат моих друзей (Миши и Бори Ардовых) Алексей Владимирович похож и на своего папу, Владимира Петровича.
Я и Владимира Петровича Баталова — любимого помрежа Станиславского (и родного брата Николая Баталова из “Путевки в жизнь”) застал на Ордынке, — он заходил туда не так уж часто, но в доме считался своим.
Имел удовольствие вместе с ним смотреть в Художественном театре спектакль, где двоюродная сестра Алексея Владимировича Светлана Николаевна Баталова играла медсестру в белом халате — и по сюжету ставила укол главному герою пьесы.
Главный герой — академик и депутат — совсем уж неважно себя чувствует. Собственно говоря, ближе к завершению спектакля он и вообще должен умереть. Но перед смертью успевает — в чем и весь смысл (если можно считать это смыслом) пьесы — произнести длиннющий монолог, в котором и сообщает зрителям, что все накопленные им знания остаются людям (пьеса так и называлась — “Все остается людям”, по ней и фильм был снят, где академика играл знаменитый Черкасов, но и у нас во МХАТе роль героя исполнял очень хороший — и тоже народный СССР — артист Василий Александрович Орлов). Задачей изображаемой Светой Баталовой медсестры было поддержать в больном ученом своим уколом последние силы, необходимые ему для монолога.
Пьеса, если кто не знает, скажу, примечательна бывает не словами, которые всем актерам тяжело заучивать, а теми положениями, в которых актеры оказываются. В сегодняшнем театре эту сцену раздраконили бы так, что роль для Светланы смотрелась бы наиболее выигрышной, а сам эпизод — пулевым.
Академик обязательно — под смех и аплодисменты публики — снял бы по-настоящему штаны. Современный режиссер из уважения к себе обязательно выстроил бы мизансцену так, чтобы голая попочка великого ученого оказалась у самой рампы, а уж более тонко эстетически подкованный постановщик прибег бы и к гомосексуальным аллюзиям.
Но в тогдашнем реалистическом (и пуританском) Художественном театре о возможности такого решения никто и не подозревал. Укол подавался с мейерхольдовской (но без аттракциона) условностью, дабы не отвлекать зрителя от сентенций больного — и белый халат медсестры мелькнул на самом заднем (пардон) плане.
Допускаю, что и Ермолова вряд ли проявила бы себя в такой ролишке талантливее нашей родственницы Светы.
Но Владимир Петрович сказал мне в антракте, что ему все время, пока шел эпизод, хотелось выйти на сцену — и немедленно задушить племянницу за бездарность (представляете, что было бы с отцом Алексея, сыграй Светлана неудачно Дездемону, — слава Богу, что в послевоенном МХАТе главных ролей молодым не поручали да и вообще не ставили столь серьезных пьес, как “Отелло”).
Вот такие требования к искусству были у папы народного артиста; сам Владимир Петрович был менее удачлив, чем брат и сын, но МХАТ, на который у него накопилось обид, званием заслуженного осчастливил и его, уравняв титулом с рано умершим Николаем.
Высокие требования — причем ко всему на свете — отличали и Анатолия Антоновича, чья сестра в первом браке жила замужем за Владимиром Баталовым.
Откуда-то мне известны некоторые трагикомические эпизоды из эротической жизни Анатолия Антоновича.
Однажды дядя моих друзей отправился в поисках любовного уединения с дамой на пустой по осеннему времени спортивный стадион, вид на который соблазнительно открывался из окон близлежащего дома — и один любознательный жилец, пожелавший рассмотреть все подробности сексуального акта, высунулся из своего окна — настолько, что выпал и разбился насмерть.
В другом эпизоде рисковал своим здоровьем — опять же ради, как теперь бы дежурно сказали, секса — сам любимец женщин Анатолий Антонович.
Дело происходило на фронте — и ложем любви для баловников стал кузов мчащегося (надеюсь, что в бой) “студебеккера”. Военная дорога не слишком приспособлена для любовных свиданий — и на одном из крутых ухабов соитие неожиданно прервалось, служивший не в авиации наш дядя взлетел в прифронтовое небо — последовавшее приземление смогло доставить храброму офицеру исключительно мазохистское удовольствие.
Я, кажется, увлекся — худая, пусть и высокая дядина фигура грозит отвлечь нас от моих друзей с их уважаемыми родителями.
Но, чтобы завершить рассказ про бедового Анатолия Антоновича, приведу наконец его реплику, произнесенную в разгар хоккейного матча.
Дядя выразил озабоченность тем, что у нас зачастую смотрят хоккей граждане, никогда не встававшие на коньки, — Анатолий Антонович сомневался, доходят ли до них в таком случае нюансы такой сложной игры. “Я-то хожу на коньках очень прилично, — заверил нас дядя, — и мне в хоккее как раз все понятно”.
Сразу же после хоккея мы вышли с Борей в соседний двор, чтобы сделать по глотку вина на свежем воздухе — термин “глоток” заимствую у Ахматовой, Анна Андреевна как-то насмешила меня вопросом: “Не хотите ли, Саша, глоток вина?”.
К беседке, куда мы несли вино, просто невозможно было подобраться из-за гололеда — и я предположил, что выпивать в подобных условиях всего сподручнее было бы Анатолию Антоновичу либо Альметову — славному хоккеисту того времени (я с ним тоже был знаком и рассказывал про него Борису).
Моя жизнь по-настоящему — в избранном мною — навсегда ли, утверждать рано (что-то же и в моем возрасте рано) — сюжете началась на Большой Ордынке.
Сложись она вовсе без Ардовых, я бы мог стать другим — лучше ли, хуже, кто теперь со всей очевидностью скажет (кому, вернее, теперь интересно: лучше или хуже).
Но сам я уже с трудом вспоминаю себя доордынским — доардовским.
Конечно, что-то же со мною примечательное происходило, и был же я кем-то до встречи с Ардовыми.
А то зачем бы я Ордынке?
Ордынка (в ардовской ее интерпретации) привечала многих, порой и слишком многих. Но не каждого.
Хотите, считайте нашу встречу судьбой, хотите — совпадением. За долгую жизнь я перестал различать грань между совпадением и судьбой.
“Всежки”, как произносил вместо “все ж таки” наш с Борей наставник Вениамин Захарович Радомысленский, есть и совпадение, и судьба в том, что очень скоро после начала нашей совместной с младшим сыном Виктора Ефимовича учебы в Школе-студии МХАТ семья Нилиных перехала с Беговой в Лаврушинский переулок, и жить я стал по соседству с Ардовыми.
А дали бы отцу квартиру на Ломоносовском проспекте, куда шло основное поселение-переселение писателей, — и не жили бы мы с Борисом рядом, не возвращались бы с вечерних занятий вместе пешком по Горького, через Красную площадь, не всходили бы на мост через Москва-реку, — неизвестно еще, как бы все и сложилось в моих отношениях с ним и с Ордынкой.
Раз уж вспомнил директора Школы-студии, скажу заодно слова моей ему благодарности — без Радомысленского не получить бы мне высшего образования.
Конечно, с моими школьными отметками глупо бы и пробовать поступать в какой-либо институт. Когда уже в университете декану факультета журналистики Элеоноре Анатольевне Лазаревич (все теперь помнят только Засурского, а про нее забыли, но я-то ее помню и люблю) попал каким-то образом в руки мой аттестат, то чуть не пришлось вызывать на Моховую “скорую помощь”. Но выгонять меня было поздно — и, в общем, не за что: курсу к четвертому я к занятиям привык и даже получал повышенную стипендию.
В Школу-студию поступали ребята с аттестатами не лучше моего. Боря Ардов доучивался в школе рабочей молодежи — на дневную времени не выбралось (притом что Борис на заводе — и вообще нигде — не работал). Перед Борей, однако, был пример старшего брата Алексея. Алеша из-за войны — в Бугульме он помогал маме организовывать театр (теперь имени Алексея Баталова) — от школы отбился.
По семейной легенде, Виктор Ефимович аттестат Баталову купил на базаре — и сам его заполнил. Вместо учебы в девятом классе пасынок Ардова пошел на экзамен в Школу-студию (с того момента и, мне показалось, до самой смерти Виктора Ефимовича в семьдесят шестом говорил, когда оказывался в трудных обстоятельствах: “Виктор мне это устроит”). Но тетя Лена Нарбекова (одна из самых любимых мною в ардовской родне), Алешина сверстница, уточняет легенду подробностью, что усилий Виктора Ефимовича по изготовлению фальшивого аттестата оказалось недостаточно — и Ольга Леонардовна Книппер-Чехова ездила хлопотать за племянника Николая Баталова к Ворошилову.
В Школе-студии мои слабые академические успехи по первым семестрам дирекцию не волновали. Но когда на втором курсе на меня ополчились буквально все педагоги, Вениамин Захарович насторожился. Меня, правда, пытались спасти Кедров, Ефремов и Виленкин, друживший тогда с Ефремовым (меня тогда мало знал). Но их аргументы в защиту звучали для директора неубедительно — ходатаям было просто жаль меня, уверенности в моем артистическом будущем не было и у них. Я спросил у Ефремова: “Может быть, мне самому уйти, раз все меня ругают?”. Ефремов был не в настроении: “Ну если ты спрашиваешь, уходи!”. Позднее он спокойно объяснял мне, что в актерах никто никого не удерживает. Засомневался в себе, сам и решай — быть тебе здесь или не быть.
И я пошел к Радомысленскому. Он спросил: “А куда же ты, дружочек, пойдешь?”. Я ответил, что собираюсь в Институт кинематографии. На самом деле я никуда не собирался — был в растерянности, что делать.
Директору мысль о ВГИКе почему-то понравилась. Он только поинтересовался: “Но, надеюсь, ты на режиссерский факультет идешь, не на актерский?”. И выдал мне специальную бумагу — напечатанное на бланке Школы-студии обязательство Министерству высшего образования, что оторвет от себя штатную единицу учебному заведению, которое согласится взять меня к себе переводом.
С Институтом кинематографии — из-за пьяной глупости моей (сначала) и нетерпения (потом) — не выгорело.
А с факультетом журналистики МГУ, куда мне совершенно не хотелось поступать, получилось.
И вот теперь я козыряю университетским образованием.
Кем бы я, интересно, стал без Вениамина Захаровича, Царствие ему Небесное?
Мне это еще и потому приятно вспомнить, что опрометчивых решений наш директор не любил.
Нам рассказывали про случай с ним, когда он служил в чине капитана третьего ранга начальником Театра Северного флота, носил на боку кортик, — он и появился, по преданиям, впервые в Школе-студии в форме. Номер во флотской гостинице делил с ним поэт Сергей Островой, прикомандированный к газете. Ночью — тем более что стояли белые ночи — Островой, как поэту и положено, не спал, сочинял стихи. И увидел из окна, как поднимается на сопку член военного совета, контр-адмирал, — и катит в горку велосипед. Поднялся на сопку — и съехал. Снова поднялся — и снова съехал. Островой увиденную сцену досуга флотоводца немедленно переложил на стихи. И не мог дождаться утра, чтобы поскорее прочесть новое стихотворение редактору газеты…
К пробуждению Вениамина Захаровича поэт уже вернулся из редакции буквально в слезах — стихи к печати не приняли. Он бросился за утешением к Радомысленскому. Но тот, внимательнейшим образом изучив текст, резюмировал: “Они правы. Ты, Сергей, недооцениваешь роль командующего. Ну вот что ты пишешь: “И ведя велосипед, член военного совета сам с собой ведет совет”. Плохо. Что значит сам с собой? А командующий флотом?”.
Я знал театральный мир больше понаслышке (и книгам, конечно, я много слишком книг прочитал о театре), а Боря происходил из актерской среды (мама — актриса и режиссер, папа — эстрадный автор, сам читающий свои юморески со сцены). Вся Москва в афишах фильма “Летят журавли”, и с них смотрел на столицу Баталов, а столица (как и вся страна, сто миллионов советских женщин, по выражению Ахматовой) смотрела на Баталова.
Когда в те дни Виктор Ефимович спустился на подвальный этаж нашего дома на Лаврушинском, куда поместили управление авторских прав, всех радостней его приветствовал юрисконсульт. Он напомнил Ардову-старшему, что тот приходил в свое время к ним в школу, где в одном классе с будущим юрисконсультом учился и ардовский пасынок Баталов. Из вежливости юрисконсульт поинтересовался, как сложилась дальнейшая судьба пасынка. Отчим был, разумеется, изумлен вопросом — вся же страна знала, как… Но тут выяснилось, что юрисконсульт никак не связывал своего однокашника-двоечника с тем знаменитым Баталовым из кино.
Борис каким-то образом сориентирован был на лидерство среди сокурсников, а я скорее обречен на аутсайдерство — слишком уж чужеродно выглядел я в театральном вузе. (Свидетелей моего успеха на вступительных экзаменах среди однокурсников почти не было — я экзаменовался в осеннем потоке, когда курс в основном был набран.)
До сих пор чувствую себя виноватым перед Борей за то, что наша с ним окрепшая к зиме дружба отвлекала его от общения с теми, кто в дальнейшем сделались заметными артистами. Могло бы и Борису найтись место в их, отчасти и во время студенчества сложившейся, стае (но и не наверняка, будем объективны, шанс ему давался, он им плохо воспользовался). Главная наша жизнь — притом что в Школе-студии мы проводили целый день, с утра и до вечера, дружили не только с однокурсниками, но и со многими из старших студентов, — “всежки” протекала на Ордынке.
К Ордынке — с Ахматовой, с Баталовым — влекло, судя по их позднейшим воспоминаниям, большинство наших однокурсников.
Правда, и Ахматова, и Баталов бывали на Ордынке наездами — и Борины гости не всегда их заставали. Приходилось потом фантазировать, что простительно. На самой-то Ордынке они бывали — и где бы еще увидели таких людей, как Виктор Ефимович и Нина Антоновна?
Я же приходил на Ордынку ежедневно — с утра заходил за Борей, чтобы идти на занятия, а по вечерам, когда возвращались с уроков, не всегда торопился домой…
Думаю, что благодаря своей негаданной укорененности на Ордынке, приобретенным там навыкам в разговорах я занял к первой своей в Школе-студии МХАТ зиме вряд ли положенное мне по весьма скромным успехам место.
Держался с почти такой же — временами — свободой, как Борис. Хотя не умел рисовать (а он рисовал прекрасно), не умел смешно изображать окружающих, не умел рассказывать анекдоты (да и не знал я их никогда в таком множестве, в каком обрушили их на меня Ардовы).
Я бы сказал, что на Ордынке меня в первую очередь приняли младшие.
Но в доме Ардовых возрастная иерархия была размытее, чем в какой-либо из семей, мне по сегодня известных, — и, странное дело, я, при всей мешающей мне иногда и сегодня скованности в начале знакомства с новыми людьми, проявлялся в разговорах с Виктором Ефимовичем и Ниной Антоновной смелее и откровеннее, чем у себя дома, хотя вроде бы и со своими родителями оставался в доверительных отношениях.
И в доме у Ардовых все — а не только я — чувствовали себя свободнее, чем где бы то ни было.
Отец мой в ту пору переживал свой первый — и единственный — примечательный успех: зимой пятьдесят седьмого года он вызывал к себе интерес, казавшийся нам, его семье, всеобщим.
Но вряд ли отцовский успех до такой уж степени сказывался на приеме, оказанном мне на Ордынке.
Ардовых не удивить было громкими именами — с мальчиками Ардовыми дружили дети знаменитостей. Максима, например, Шостаковича — очень, к тому же, располагавшего к себе разными талантами юношу — любили и привечали на Ордынке как младшие, так и старшие.
Максим как-то в Коктебеле мне признался, что очень противился моему проникновению в компанию, сложившуюся у них года за два до моего появления на Ордынке. Но ему пришлось постепенно сдаться и примириться с моим присутствием — не хотелось Максиму огорчать привыкшего ко мне Бориса.
По утрам, пока Борис — с завидной для меня легкостью и медлительностью — собирался на занятия, я беседовал с Мишей, студентом редакторского отделения факультета журналистики МГУ. Почему-то он в свой университет никогда не торопился, ко времени моего прихода обычно еще и не вставал с постели.
С Мишей — он был старше брата и меня на три года — я говорил обычно на другие, чем привык с Борисом, темы. И шел в этих разговорах, как учили нас во МХАТе, от партнера. Миша тоже не умел рисовать и не намного лучше меня мог в лицах изобразить кого-либо, но в разговоре он выглядел сильнее и Бори, и меня, был более прицелен в той насмешливости, которая и Борю отличала, интенсивнее в подборе точных слов, убийственнее в иронии оценок, быстрее (а то и слишком, на мой слух, быстро) думал, но и вместе с тем, как вскоре понял я, был дипломатичнее.
Не оттого ли мне это показалось, что, рассуждая по-взрослому, он в разговорах со взрослыми выглядел почти на равных — и умел говорить, как они, а я часто попадал впросак, выражаясь для нетерпеливых взрослых слишком уж путанно, по-детски.
Чувство юмора — разобрался я позднее — оказывалось у Миши именно чувством, вступавшим в противоречие с бродившими в нем страстями, не всегда на злой язык юмора переводимыми, — и оттого в Мишином веселом взгляде я прочитывал (сейчас прочитываю реже) и неизъяснимое страдание. Теперь я считаю, что он и чувствовал слишком быстро — и смирить нетерпение удалось ему не сразу. Но удалось.
Уважение к признанным художественным авторитетам и миру устоявшихся ценностей (и правил) проявлялось у Миши отчетливее и чаще, чем у Бориса (все же более тогда информированного, чем я), — особенно у раннего, не узнавшего еще чувствительных неудач.
Не знаю, дано ли мне право судить Бориса, ушедшего раньше, но на всей его не сложившейся так, как обещало начало биографии, судьбе сказались, на мой взгляд, драмы личной жизни, которых он сам для себя честно не квалифицировал. Остальным же дела не было до частных проблем красавца и любимца женщин, чьих трудностей никто, да и сам он, не собирался замечать.
Он казался — и мне тоже — созданным если не для легкой жизни, то уж совсем не для жизни неудачника, которым он долго-долго не соглашался себя считать — и может быть, так и не согласился, чему я могу только позавидовать.
Миша, на мой взгляд, бывал смелее в суждениях. (Хотя в его суждениях я иногда и чувствовал хорошо усвоенное, хорошо, я бы сказал, прочитанное.)
Но у Бори в такого рода суждениях и не возникало потребности.
И меня поначалу Борино незнание привлекало большей независимостью, чем Мишина эрудиция, тогда особенно выделявшая его среди нас.
Борис — возможно, из чувства самосохранения (он интуитивно берег свой внутренний покой, что удавалось ему, однако, до поры) — и не старался расширить круг знаний. Он не сомневался — и по-своему был прав — в своей способности попадать совершенно органично в тон разговора со всяким собеседником, всегда без напряжения улавливая, о чем идет речь; и в тех, не поверите, случаях, когда за минуту до того и приблизительного понятия не имел о предмете разговора. Это — в гораздо меньшей степени и с меньшей органикой в применении — есть и у меня.
Наверное, эта общая наша с Борей особенность и помогала мне в занимательных собеседованиях с Михаилом по утрам.
Я и сегодня приверженец исчезнувшего МХАТа (Камергерский переулок — любимое место мое в Москве) — не судьба ли моя быть приверженцем навсегда исчезнувшего? Но с первых же дней занятий в Школе-студии дежурный пафос в будничных отношениях нашего учебного заведения с угасающим театром не соответствовал тем чувствам, с которыми я туда стремился.
И так получалось, что, развлекая Михаила, я вовсю иронизировал над принятой апологетикой МХАТа — красиво ее лажал, как перевел мои высказывания на сленг Миша, которого я позабавил. Миша перенял у Виктора Ефимовича умение слышать смешное, а не только шутить самому. Кроме того, мои наскоки оказывались более чем кстати в семье, где у Нины Антоновны были свои обиды на Камергерский, а Виктор Ефимович вообще тяготел ко все еще (и в пятьдесят седьмом) не вполне восстановленному в правах великому Мейерхольду, с которым был к тому же и знаком.
Однажды я рассказал Ардову-старшему, что встретил на улице Горького бывавшего на Ордынке саратовского эстрадника Горелика — и он меня узнал, ответил на мой поклон. Виктор Ефимович рассмеялся: “Это что! Я был еще моложе тебя — и тоже шел по Тверской. А мне навстречу — Мейерхольд. И он — не я с ним, а он со мной — поздоровался. Я долго ломал голову: зачем ему было здороваться с каким-то мальчишкой? И только узнав Всеволода Эмильевича поближе, понял, в чем дело. Мейерхольд по всему складу своему был вождем. Заметив мой восторженный взгляд, он мгновенно понял, что осчастливит сейчас этого юнца своим приветствием — и тот по гроб жизни будет помнить широту демократичного Мейерхольда”.
Красавице Нине Антоновне я первоначально нравился меньше остальных товарищей Бори и Миши: уже упомянутого Максима или Андрюши Кучаева.
Но моего существования на Ордынке это не омрачило и не усложнило.
Нина Антоновна умела вдруг и озадачить разбежавшихся на ордынский огонек неприятных ей людей застывшим — в не ожидаемой гостем от нее строгости — выражением лица. Я не сразу после своей (менее артистичной) семьи привык к приподнято-преувеличенной фразировке речи и четкости театрального жеста (и в тех случаях, когда такой жест по бытовому уровню разговора необходим не был), но очень скоро догадался, что резковатая до грубости — впрочем, обаятельной — мама моих новых друзей добра по-настоящему и по-настоящему участлива.
Позднее я понял, что Нина Антоновна еще и терпелива необыкновенно (недаром же Ахматову восхищала ее стойкость перед жизнью).
Боря унаследовал от матери терпение, что скорее повредило ему, чем помогло, — в его случае терпение бывало и неотличимым от нерешительности, слабохарактерности.
Нина Антоновна заметила расположение ко мне сыновей — и в общем приняла меня таким, каким я был в свои семнадцать лет, — очень далеким от ее представлений о мужской привлекательности (в ее глазах я очень проигрывал внешне почти всем молодым людям, к ним приходившим). Однажды даже поделилась — при мне — с Анной Андреевной своим сочувственным удивлением неправильными, по ее мнению, чертами моего лица. Но Ахматова меня защитила — и с такой поддержкой можно было жить.
Впрочем, теперь уже не так, наверное, и важно, которая из дам была более права.
Тем не менее ведь вспомнилось через столько лет…
Виктора Ефимовича моя внешность тоже забавляла — и хотя никто из русских классиков не защитил меня от его насмешек, я их как-то легче, чем по моей обидчивости можно было ожидать, перенес. Затрудняюсь и сейчас сказать, так ли Ардов-старший был добр, как Нина Антоновна. Но Виктор Ефимович бывал сентиментален, — помню, как плакал он на спектакле в “Современнике” с участием Бориса, плакал от сознания, что сын вышел на сцену ставшего уже знаменитым театра. Конечно, такая реакция могла быть и возрастной. С годами и в себе замечаю сентиментальность.
Как требовательный слушатель Ардов воспитывал и в нас рассказчиков. Любой рассказ он слушал с нетерпением (узнать, что дальше), подхлестывая — “ну”, понукал он, “ну”… “ну”… “говно” — резюмировал: “история”… Зато, если рассказ ему нравился, он не скрывал изумления, говорил (протяжно почему-то): “Ты шу-у-у-тишь!”.
Ардовы не то чтобы удержали меня от стремления идти в актеры — хотя Виктор Ефимович отговаривал от актерства до огорчения убедительно, — скорее отвлекли.
Они, как смело я могу сказать сегодня (массу разочарований в себе и других пережив), заменили мне образом своей жизни на Ордынке театр — со всем (кроме славы), что искал в нем я, семнадцатилетний.
Годы и годы я надеялся, что напишу про Ордынку в бальзаковском роде роман из нескольких книг, где и Боре, и Мише, и Алексею, не ставшему за полвека нашего знакомства ни дальше и ни ближе мне, чем при первой встрече (но, тем не менее, и о нем, поскольку занимала меня его от Ордынки отдельность, им, уверен, и обретенная на Ордынке, где так любил его отчим, а он — отчима), и, конечно, Нине Антоновне с Виктором Ефимовичем посвятил бы по книге.
Но слишком уж долго размышлял-собирался — и времени на такой роман у меня не осталось…
Или, может быть, лучше — пьеса?
По-моему, невозможность сочинения пьесы про Ордынку (с Ардовыми — действующими лицами) вызвана тем, что я с первого дня у них дома воспринимал их жизнь уже готовой пьесой или, лучше сказать, поставленным кем-то спектаклем, а не частью течения общей жизни. В реальной жизни вокруг я за первые “сезоны” у Ардовых очень многое упустил, — это и до сих пор сказывается.
Но я не жалею. Вот сию минуту твердо могу сказать, что — не жалею. Иногда зову — знать бы кого? А если плачу, то разве что когда один остаюсь — никто не увидит.
Иной бы записал на всякий случай эту жизнь с натуры. Но я-то, когда гостевал на Ордынке, от попыток сочинительства еще очень был далек — и в реальной пьесе “Ардовы” надеялся сыграть одну из центральных ролей, завышая самооценку, что в молодости неплохо. В старости тем более не помешает.
Пьес про Ардовых и про Ордынку и никто другой не сочинил. Но оставлена масса свидетельств — и я не нахожу в них того, что, казалось бы, сам видел (или “всежки” чувствовал, только чувствовал?)…
У Ардовых была небольшая, но удачно спланированная квартира из четырех комнат.
Самая большая из комнат — столовая — окнами выходила во двор с гаражами (в одном из которых держал Алеша свою машину, где бы он потом ни жил).
Столовая (когда пустовала) и напоминала мне сцену.
Комната детей — Миши с Борей — отодвигалась вглубь квартиры довольно длинным для некоммуналки коридором. До ремонта дверь из коридора выводила прямо в столовую. Дверь занавешивалась зеленой, надвое раздвигавшейся портьерой. И выходом через эту портьеру компенсировалось так и не доставшееся мне ощущение выхода на большую сцену.
А за кулисами — в детской — я готовился к выступлениям и на иного рода подмостках.
Самая большая комната в квартире Ардовых все равно и осталась для меня сценой, — когда снится (иногда и наяву, — что как не сны наяву наши воспоминания?) Большая Ордынка, большая (вне зависимости от количества квадратных метров) квартира, и никто внутри сна моего не умер. Во сне мы все заявлены, действуем на равных, живые и мертвые, как в романе Симонова про войну, — и разветвленный сюжет отношений наших длится.
И реальность — теперь уже только сна — единственная реальность, в которой я не хочу усомниться.
Вспоминания об Ордынке в связи с многолетним постоем у Ардовых Анны Андреевны превратились в общее место, и я от своего личного мемуарного штришка временно воздержусь.
Удержусь от соблазна мизансценировать эпизоды на ардовской комнатной (по жанру, а не по исторической ретроспективе) сцене, отталкиваясь от фигуры Ахматовой в лиловом халате, широко занявшей диван, умещенный между стеной с круглым зеркалом и столом, — зеркало остается у нее за спиной; но есть и другой вариант отражения — портрет Анны Андреевны работы Баталова, написанный маслом в пору увлечения Алексея живописью.
Моя мизансцена строится сейчас вокруг Виктора Ефимовича Ардова, занимавшего кресло во главе стола, — по правую руку телефон, поставленный для удобства на приступочку высокого трюмо.
В первой попытке организации музея на Ордынке табличка на двери в квартиру, сделанная от руки, анонсировала: “Музей Ардова и Ахматовой”.
Она царапнула меня сначала бестактностью. Но в следующую минуту я понял, что все декларировано правильно.
Это не музей поэта (по принятой литературной иерархии).
Это музей быта.
И хозяин такого дома важнее для внутреннего сюжета, чем любой величины гость.
Когда Виктора Ефимовича не стало, не стало и дома в прежнем понимании.
Народ сюда по-прежнему тянулся — и Борино гостеприимство, которому Нина Антоновна, конечно же, способствовала, возможно, не уступало (а то и превосходило за счет Бориных кулинарных способностей) отцовскому. Но что-то главное — ритуальное — пропало.
С красиво старевшей Ниной Антоновной наши отношения улучшались — она привыкла ко мне за прошедшие годы, и мы чаще с ней разговаривали. Повзрослев, я глубже проникся ее судьбой.
С Виктором Ефимовичем в его последние годы взаимопонимание, наоборот, исчезло — он, по-моему, беспричинно сердился на меня — и я старался реже попадаться ему на глаза. (Сейчас вдруг всей кожей почувствовал одиночество Ардова. Каким оно бывает — я теперь знаю — в неизлечимой болезни, когда раздражение трудно сдерживать, а выплеск раздражения, наоборот, приносит облегчение.)
Но почему я должен задерживать в памяти неприятное — это, кстати, и не по-ардовски, не по-ордынски, — а не вспомнить дни доверия и откровенности со стороны Ардова-старшего?
Алексей жил в Ленинграде — и талоны на получение продовольственного заказа по сниженным для номенклатуры (Баталова ввели в коллегию Госкино) ценам оставил в Москве маме и отчиму. И вот однажды Виктор Ефимович позвал меня съездить вместе с ним за Алешиным заказом. Я предложил, что съезжу и один — от Ордынки до Дома на набережной, где заказы выдавались, два шага. Но Ардов велел мне взять на кухне большую корзину, и мы двинулись вдвоем за дефицитными харчами.
У Виктора Ефимовича был диабет, и сладкое ему запрещалось категорически. Поэтому первое пирожное из заказа он съел прямо в Доме правительства. Второе — в такси. А когда такси свернуло на Ордынку, Ардов велел остановить машину. Мы пошли пешком — и он получил возможность съесть третье.
Сладкое располагает к исповедальности. И на оставшемся до дома пути Виктор Ефимович рассказал мне о своей любви к одной молодой даме — дочери знаменитого певца, ровесника Ардова.
Клянусь вам, меня в рассказе не возраст рассказчика удивил.
Удивил поворот темы.
О женщинах мы не раз и не два беседовали с Виктором Ефимовичем на Ордынке. Он вроде бы наставлял нас. Но мне, романтическому молодому человеку, рассуждения старшего товарища не нравились. Женщины в ардовских рассуждениях выглядели слишком уж элементарными. К сожалению, сейчас, когда мне уже больше лет, чем Виктору Ефимовичу в ту минуту его откровенности со мной, тащившим корзину вкусной еды, и я кое в чем — кое в чем — с ним почти согласен.
А тогда он сказал: “У меня такая любовь, Сашка, что все остальное кажется ерундой”.
Что было со всеми нами потом?
То и было, что со всеми бывает.
Но не у всех оставалась за плечами та Ордынка, где на вопрос, со временем вытеснивший остальные гвоздевые вопросы дня, — “Какой счет?” — еще так легко было отвечать, что в нашу пользу.
В чью же еще?
2.
“В зеленой лапше травы”, — подумал я, взглянув на стоптанные ботинки Олеши, словами, которые вполне бы мог и у него прочесть. Но тогда я еще ни строчки из сочинений Юрия Карловича не прочел. Не слышал даже про сказку “Три толстяка”.
С того дня прошла моя — совсем уж не короткая — жизнь.
Тогда, летом сорок девятого года, она простиралась от околицы леса и до самого, заслоненного, казалось, лишь соснами и елками горизонта.
Летом сорок девятого года на участке у соседей Петровых, семь лет как потерявших на войне главу семьи — Евгения Петрова, того, кто вместе с Ильей Ильфом сочинил “Двенадцать стульев” и “Золотого теленка”, — стоял на коротковатых ногах большеголовый человек.
Соседский мальчик Илья (сын не Ильфа — Петрова) сказал мне про него: “Дядя Юра играл в футбол за сборную Одессы”.
А дядя Юра, о чем-то задумавшись, молчал.
Так я впервые увидел Олешу.
Мне должно было скоро исполниться девять лет, Илье стукнуло уже одиннадцать.
Мои ранние мысли о футболе впрямую ассоциируются с дачным Переделкином, где увлекся я этой игрой отчасти под влиянием Ильи Петрова. Сейчас понимаю, что его старший брат Петя — тогда студент Института кинематографии — ходил, наверное, на футбол еще до войны. С отцом, известным писателем.
Петя болел за “Спартак” — и младший брат, конечно, тоже.
До сих пор помню крик его на весь дачный поселок: “Спартак” на Кубок выиграл!”.
Не “Кубок” он орал, а “на Кубок”.
В моей семье никто футболом не интересовался.
Отец с детства предостерегал меня от слепого подражания — и сам никому не подражал. Поэтому я не стал болеть за “Спартак”, как все свободомыслящие люди. Я стал болеть за клуб Армии.
Но меня притягивала не принадлежность футбольной команды к армии (что после войны было более чем естественным) — меня притягивала звучность аббревиатуры: ЦДКА. В смысл названия — Центральный клуб Красной армии — я тогда и не вдумывался (возможно, в душе я бескорыстный филолог — на филологический факультет меня бы никогда не приняли, да я и не знал до поступления на журналистику, что такой факультет у нас на третьем этаже существует, пока не увидел во дворе девушек-филологинь).
Илья увлекался футболом и в дальнейшем. Однажды на Ордынке Ахматова при нем произнесла, разговаривая с кем-то по телефону: “Меня навестил Шток. С ним был его свояк — Старостин”.
Илья тут же отбросил журнал, который от скуки листал, не обращая на Анну Андреевну никакого внимания, — он часто бывал у Ардовых, привык к ее присутствию и к тому же, даром что назван был в честь Ильфа, литературой не интересовался, только музыкой, Гнесинское училище заканчивал.
Он воскликнул возбужденно-вопросительно, словно не доверял словам Ахматовой: “Вы знакомы со Старостиным?!”. Анна Андреевна прокомментировала потом возбуждение Ильи следующим образом: “Если раньше Илья относился ко мне, как жук к задвижке, то, узнав про знакомство со Старостиным, обратил наконец на меня свое благосклонное внимание”.
Юрий Карлович Олеша был влюблен в Ильюшину и Петину маму Валентину Леонтьевну. Она у него в романе “Зависть” — та трепетная Валя, которая прошумела мимо Кавалерова (альтер эго автора), “как ветвь, полная цветов и листьев”.
Он любил ее в молодости — знаменитым писателем, любил и пьяным, элегантно неряшливым стариком.
Олеша был ровесником века. Не могу лишить себя удовольствия и не привести длинной цитаты: “Ты был ровесником века. Помнишь? Блерио перелетел через Ла-Манш? Теперь я отстал, смотри, как я отстал, я семеню — толстяк на коротких ножках… Смотри, как мне трудно бежать, но я бегу, хоть задыхаюсь, хоть вязнут ноги, — бегу за гремящей бурей века”.
Он умер сразу после шестидесятилетия, но мы были слишком намного моложе — и от впечатления старости Юрия Карловича я и в собственные почти семьдесят никак не могу отделаться.
Олеша вел себя по-иному, чем остальные обитатели писательского дома на Лаврушинском. Стрельнув трешку-пятерку у соседа или у тех, кто получал в дни выплат деньги в подвальчике управления авторских прав, он не чувствовал себя униженным (круглосуточно помнил, что он — Олеша).
Ему в том подвальчике и получать было нечего — пьесы не шли, как не переиздавались и книги (Ильфа и Петрова, кстати, тоже до смерти Сталина не переиздавали).
Но каждый из стоявших в очереди мог испытывать только неловкость перед Олешей — это он, ныне высокопарно изъясняющийся нищий, сочинил книги, какие им не сочинить при всех заработках.
Возможно, я несколько идеализирую сейчас писателей из той очереди.
Незадолго до смерти Юрия Карловича мы с Борей Ардовым встретили его на Пятницкой, — точнее, мы увидели Олешу во дворе возле продовольственного магазина. Он сдавал в пункт приема порожнюю посуду.
Мы с Борисом выросли в писательских семьях — и про безденежье, настигающее время от времени пишущих, но не издающихся, знали не понаслышке.
К Олеше мы всегда были преисполнены уважения. Борис читал меньше, еще меньше, чем я, но в нем чувство личной причастности к мировой культуре заложено было все же глубже, чем во мне, — и я старался это у него перенять.
Блерио, перелетевший Ла-Манш, когда Юрий Карлович еще учился в гимназии, и к Ордынке, получалось, имел некоторое отношение — Анна Андреевна при Боре рассказывала (а Боря, конечно, мне передал), как Блерио со своим помощником сидели напротив нее в каком-то парижском кафе, а ей жала туфля, она скинула ее под столом, но когда стала потом надевать, обнаружила внутри визитную карточку авиатора. Хотя точно помнит, что за все время застолья он ни разу не наклонялся.
Олеша чуть смутился, когда мы с подчеркнутой благовоспитанностью ему поклонились. “Да, — сказал он громко и раздельно выговаривая слова. — Сегодня я беден, но очень скоро буду сказочно богат”.
В пятьдесят восьмом году вышла книжка избранных произведений Олеши с формалистической птичкой на обложке, прославившей заодно (про Юрия Карловича правильнее сказать, что к нему слава вернулась)и графика Льва-Феликса Збарского — сына академика, забальзамировавшего Ленина для мавзолея.
И мы все радовались, что Олеша стал не сказочно (как всегда ему хотелось), но богаче.
Теперь, через без малого полвека, в очередной раз перечитав “Зависть”, я и тогдашней бедности Олеши завидую. Думаю, что, сочинив “Зависть”, можно и милостыню в подземном переходе или поездах просить — без зазрения совести.
Валентина Леонтьевна не любила Олешу никаким — ни молодым, знаменитым и богатым, ни старым, впавшим в нищету и безвестность. А если Юрий Карлович приходил к Валентине Леонтьевне выпивши, она велела детям гнать его прочь. Жили они в одном доме. Полузапрещенных Ильфа и Петрова хоть студенты заучивали, соревновались, кто больше цитат из Остапа Бендера запомнит, а Юрий Карлович для советского студенчества той поры — про нынешнее в связи с Олешей мне страшно и подумать — был слишком уж изыскан и непривычно метафоричен.
Петя стал кинооператором, снял знаменитую картину “Семнадцать мгновений весны” и умер. Илья превратился в композитора, сочинил музыку к песне “Стою на полустаночке в цветастом полушалочке, а мимо пролетают поезда” и уехал в Америку. Потом, я слышал, вернулся, звонил как-то Мише Ардову.
Я вот только сию минуту сообразил, что застал продолжение романа, который, будь он переложен (Юрием Карловичем, само собой) на бумагу, смог составить бы конкуренцию “Мастеру и Маргарите”.
Ни в чем себе не изменивший Кавалеров продолжал любить Валю — Валентину Леонтьевну, не желая замечать, что “ветвь” давно превратилась в лучшую на свете маму. Валентину Леонтьевну на моей памяти никогда ничего не интересовало, кроме Ильюшиных и Петиных дел (оба сына, никого поначалу не поражая способностями, выросли известными людьми, оба стали лауреатами Государственной премии), здоровья детей, ее внучки и внука. Внука в честь дедушки назвали Женей, а внучку Татьяной в честь мамы Валентины Леонтьевны — Татьяны Петровны (я на всю жизнь запомнил ее высказывание: “На столе столько вкусных вещей, а погода плохая”).
Могу смело сказать, что увидел своими глазами реальное продолжение “Зависти” прежде, чем прочел роман, — вот так у нас всё.
Выражение “Вот так у нас всё” принадлежит не мне, а домработнице Ардовых Ядвиге Феликсовне Постригач. Это ее отклик на рассказ актрисы Театра Армии, сослуживицы Нины Антоновны, о том, как по-свински поступили в театре с великим Алексеем Дмитриевичем Поповым. Его уволили из главных режиссеров, не сообщив ему об этом, и узнал он про увольнение от кассира, когда пришел получать жалованье. Ядя и не знала до этого о существовании Алексея Дмитриевича, но квалифицировала случившееся правильно.
“Вот так у нас всё”.
Про то, что прототипом одного из героев “Зависти” — футболиста Володи — послужил Андрей Старостин, навестивший уже почти при нас Ахматову вместе с драматургом Исидором Штоком, я узнал позднее.
И сейчас, всё (“вот так у нас всё”) связывая, понимаю, что Юрий Карлович хотя бы в своем романе захотел отдать “ветвь”-Валю не товарищу по “Гудку” Жене Петрову, брату олешинского друга-конкурента Вали Катаева, а самому красивому и похожему на гладиатора, по мнению Олеши, Андрею Старостину. Такого, чтобы “не доставайся же ты никому”, и в помине не было. Кавалеров — не Карандышев из “Бесприданницы”.
Евгения Петровича Петрова я помнить — не помню, хотя видел его наверняка. А он-то уж меня точно видел. Мы жили на соседних дачных участках — и меня младенцем привозили на коляске в щель бомбоубежища, вырытую у них на участке, сразу как началась война.
Отец с Евгением Петровичем были новопеределкинцами — въехали почти одновременно в дома первых арендаторов.
Пастернак после ареста Пильняка попросил другую дачу. Петров занял бывшую дачу Пастернака, а отец вселился вместо Пильняка.
У отца с Евгением Петровичем сложились хорошие отношения, они ездили вместе в тогдашнюю заграницу — были в Риге.
И после гибели Петрова — он разбился на самолете в сорок втором году — отец всегда старался выполнять просьбы Валентины Леонтьевны, оставшейся вдовой.
Илья с Петей отца моего не любили, но по просьбе их мамы он устраивал дела детей Евгения Петровича, когда что-то не ладилось у них в институтах.
Ардов дружил с Петровым теснее, они были соседями в городе; и родившегося у Нины Антоновны после войны третьего сына назвали Евгением.
Женя Ардов умер во младенчестве, и мы с Мишей иногда теперь фантазируем на тему, каким бы вырос Женя — и на которого из братьев был бы похож.
По-моему, чем заучивать афоризмы Бендера — и к месту и не к месту повторять их, — полезнее бы заучить наизусть описание футбольного матча у Олеши в “Зависти”. Настолько это описание, используя образ самого Олеши, стереоскопично — у Юрия Карловича “стереоскопичен” город после дождя.
Я заметил, что Кассиль во “Вратаре Республики” в изображении футбольного матча, будто шлюпка на привязи у корабля, тянется за Олешей. И получается вроде бы совсем неплохо, но подражать молодому Олеше не удавалось и Олеше более позднему, хотя и поздний Олеша по-новому великолепен.
Не резон забывать, что футбол Олеша нам представляет от имени бедного Кавалерова — и у бедного Кавалерова футбол богаче красками и нюансами, чем на самом деле.
И здесь возникает фантастическая естественность противоречия — не она ли превращает Олешу в очень крупного писателя, а его роман “Зависть” в одну из лучших книг века, за которым, перевоплощаясь в Кавалерова, бежит, задыхаясь, автор?
Футболист Володя — с него скалькирован герой сценария Олеши “Строгий юноша” — самый невыразительный из персонажей “Зависти”. Такое впечатление, что все остальные действующие лица смело сочинены, а этот как-то робко и неумело срисован с Андрея Старостина.
Но — Юрий Карлович! — и вдруг в изобразительном плане робко и — язык же не поворачивается сказать — неумело?
Что-то здесь не так.
Судя по воспоминаниям самого Старостина (они местами поживее, чем у некоторых писателей — современников Андрея Петровича), они с Олешей приятельствовали. И находили о чем поговорить друг с другом.
Олешу (уж “Зависть” — наверняка) Старостин читал — он вообще был человеком читающим. Я видел его домашнюю библиотеку — и, судя по разбухшим страницам под переплетами, все книги — читанные. Я помнил, что у Андрея Петровича дочка — филолог, и муж у нее профессор Алексей Бартошевич — специалист по Шекспиру, и подумал: уж не молодежи ли все эти книжки? Но дочь с мужем отдельно жили и вряд ли оставили родителям любимые книги.
Володя у Олеши был фигурой заданной, умозрительной, необходимой для парадоксальной концепции, мешавшей автору — и опровергнутой подлинностью душевной автобиографичности Кавалерова.
Любил же повторять Юрий Карлович, что писатели выдумывают мир, но действуют в нем реально.
Для придуманного из головы футболиста Олеша взял внешность Старостина, внутрь не заглядывая, что повредило бы концепции.
Ни за какую сборную Одессы Юрий Карлович не играл. Он играл за команду Ришельевской гимназии Одессы. В команду входил и гимназист, носивший пенсне. Гимназист в пенсне стал знаменитым на всю Россию футболистом Георгием Богемским. И то, что играл он за гимназию с Богемским, составило гордость Олеши, когда рассказывал он о себе Старостину.
Меж тем футбол стремительно менялся — и не была для него больше типичной фигура игрока в пенсне и с гимназическим образованием.
Футбол стал игрой победившего класса — и лучшие места на трибуне занимали представители победившего класса. Кавалерова проводил на футбол видный советский хозяйственник Бабичев, чьим приемным сыном и был футболист Володя, студент, сам себя называвший человеком-машиной, сын рабочего из муромских мастерских.
Футболист не мог быть героем Олеши, сочинявшим роман от имени Кавалерова.
Андрей Петрович Старостин — другое дело. Сын царского егеря родственен Богемскому. Знаменитый правый край московского “Динамо” Василий Трофимов говорил мне про Андрея Петровича, что тот явно голубых кровей: “Очень уж он свысока смотрел на всех нас”.
Я уже сказал, что с того дня, как впервые увидел Юрия Карловича (стоптанные ботинки в зеленой лапше травы), прошла жизнь.
Пройти она, может быть, и прошла, но для меня еще не завершилась. Есть еще немного времени, чтобы сказать несколько слов — в сомнительное оправдание себе.
Сосны и елки в Переделкине те же, а про свой горизонт я все уже знаю.
Знаю, что и книжек, где поводом повествования (а то и натурой) для меня становился футбол, сочинил я больше, чем следовало.
Но чтобы вовремя понять про футбол то, что именно мне следовало понять, надо было либо родиться Олешей (что маловероятно: Олеши, по-моему, рождаются раз в столетие, хотя скромный Юрий Карлович называл интервал в четыреста лет), либо прожить его жизнь.
А я прожил свою.
3.
Мы смотрели по телевизору и бокс.
На кухню у Ардовых вели двери из двух коридоров, — и ощущения замкнутого пространства не создавалось.
Всех присутствующих не перечисляю — не помню. Сколько же лет с тех пор прошло? Да больше сорока…
Точно, что смотрел кто-то из мальчиков Ардовых, а то и оба — Миша и Боря — сразу; точно, что смотрел я, поскольку никто, кроме меня, того случая не запомнил, и — главное, из-за чего и вернулся мыслями в квартиру Ардовых, — смотрел с нами тогда матч по боксу (наши дрались с поляками) Иосиф Бродский. Никто из нас не называл его иным, каким-либо уменьшительным именем, даже друживший с ним по Ленинграду и приведший впервые нелегально знаменитого поэта на Ордынку Толя Найман. Но в таком (и только таком) обращении к нему тон всегда оставался домашний. Счел нужным сказать об этом, а то на бумаге слишком уж по-литературоведчески звучит — “Иосиф Бродский”, а до интереса к нему литературоведения было еще очень далеко.
И бокс бы тот наверняка забылся (сколько таких боев видел я на своем веку), если бы не задевшее меня замечание будущего нобелиата, связанное с боем на черно-белом экране.
Не хотелось бы изображать себя ограниченнее, чем на самом деле. А то, когда говоришь о чем-либо для себя неподъемном, невольно (или осознанно все-таки) ищешь для себя подпорок в кокетстве самоуничижения.
Кого хочешь умилить? Чтобы сказали: надо же, был никем, а так смело рассуждает о том, кто стал едва ли не всем. Может быть, и рассказчик сам кем-то — намек понят — стал?
Кем-то стал. Да не тем, кем надеялся.
Кроме хорошей памяти, еще и талант был нужен.
И — меньше тщеславия, чтобы примириться с тем, что кто-то впереди был изначально.
Недавно Миша Ардов мне напомнил мною же когда-то сказанную фразу: “Вот двадцать два года Иосифа — это действительно двадцать два. А чего стоят мои двадцать два?”.
Когда мы смотрели на Ордынке матч — я по энциклопедии бокса проверил дату, — нам обоим приблизилось к двадцати четырем, и мы были уже знакомы, по меркам молодости, порядочно. А я не знал, что им уже написана “Большая элегия Джону Донну” (“Джон Донн уснул…”).
Иосиф давно умер, а я каждый месяц обязательно перечитываю вслух “Элегию” — и каждый раз читаю словно наново.
До премии Иосифу ждать оставалось каких-то четверть века.
Властям еще предстояло сделать ему — “рыжему”, как уточнила Ахматова, в момент бокса отдаленная от нас расстоянием в полтора шага до закрытой в ее шестиметровую келью двери, — биографию.
Но некоторые шаги необъяснимо (что он им сделал, этот целиком погруженный в свою поэтическую стихию парень?) беспощадных к Бродскому властей были уже ими предприняты, — и вряд ли у смотревшего на экран Иосифа мысли целиком были заняты боксом.
При трансляции бокса из Польши я временно чувствовал себя на ардовской кухне главным — с университетской практики в спортивной газете меня позвали туда на штатную (что считалось величайшей удачей) работу, вести бокс постоянно (моя, так получилось, первая названная специальность обернулась присвоением мне на семидесятом году звания “Почетного ветерана бокса России” вместо так и не заслуженных лауреатств).
И для начала я опубликовал в пригревшей меня газете пятистраничный очерк про только-только взошедшую звезду большого ринга Виктора Агеева. Это была первая заметная публикация о человеке, кого и сегодня считают гением бокса.
Спорт — при всем моем увлечении им с детства (и отчасти до моих сегодняшних лет) — занимает не первое место среди главных моих пристрастий.
Тем не менее как-то так получалось, что в желании успеха (с которого я надеялся начаться — и состояться) я остановился, затормозил, можно сказать, свое ремесленное (разлюбил термин “профессиональное”) развитие на связанной со спортом журналистике.
В ней открывалась для меня вакансия, а в молодости не одного меня подводило нетерпение.
У меня были иные, чем работа в спортивной газете, планы. Но мечты об их грандиозности пришлось немного поумерить. Требовалась пауза, а в паузе — хотя бы микроскопический успех. Тираж спортивной газеты переваливал за два миллиона — кто-то же прочел мою заметку.
И я с полгода (вот на что уходила жизнь, вкупе, правда, с прочими прегрешениями) находился в эйфории, не меньшей, чем полагалась (полагалась ли? — думаем мы с ним сейчас) моему герою. Виктор Агеев узнал славу, на некоторую частичку которой я — по глупости — вероятно, претендовал, агитируя за него не слишком увлекавшихся спортом друзей, братьев Ардовых.
И вдруг Бродский сказал, что Агеев ему решительно не нравится: “Дерется, как хулиган на улице”.
Не Бродского, ничего не понимавшего в боксе, мне стало жаль и не Агеева, разумеется, а себя. Вот тоже точно помню, что — себя.
У меня снова что-то отнимали из того, с чем и чем собирался я в ближайшие дни жить.
К двадцати четырем у меня накопилось потерь — и причин все больше появлялось, чтобы в себе засомневаться. Сейчас таких причин в тысячу раз больше, а я все равно продолжаю надеяться на чудо. В молодости я на чудо надеялся тем более, но удар держал хуже, чем сегодня.
Вспоминая бокс на Ордынке, я думаю о том, что Бродский тогда много переводил с польского. Однако не в стихах переведенных им польских поэтов была загвоздка. Польша понималась нами позаграничнее прочих стран, принужденных нашей властью к социалистическому режиму.
Послабление — и в шестьдесят четвертом обольщавшее — разрешило нам (с пионерского детства воспитанным на карикатурах “Крокодила”, сатирически высмеивающих априорно всех буржуазных иностранцев) различать в зарубежной жизни еще не сформулированное что-то, чего не мешало бы и нам перенять.
Мы ведь оказались способны переживать как личную драму убийство американского президента Джона Кеннеди!
Бродский много раньше и точнее нас определил для себя недостающее (каждому, как он, возможно, считал) в советской жизни — и ему не нравилось, что представляющий советскую империю Агеев не оставляет шанса стойкому и задиристому поляку.
Я не был квасным патриотом — и тоже пожалел бы польского (Польше, как и многим другим странам, всегда симпатизировал) боксера, будь на месте Виктора кто-нибудь другой.
Но я в те свои дни поставил на Агеева.
Боре Ардову в начале девяностых пригрезились лавры хранителя пушкинского музея в Михайловском Семена Гейченко — и будущее родительской квартиры на Ордынке виделось ему только музеем. Мне передали Борины слова, кому-то им сказанные, что порог ардовского дома преступали четыре нобелевских лауреата.
Что касается четырех, то, по-моему, плохо учившийся и в школе рабочей молодежи Боря ошибся. Я учился не лучше Бориса, но все же днем, а не вечером — и, по моим подсчетам, их — трое.
Бориса Леонидовича Пастернака я на Ордынке не видел — при мне он туда не заходил. Но с Пастернаком мы жили в одном Переделкине, в одном Лаврушинском переулке, не говоря уж о столетье, которое “не вчера”, а “с лишним” мне, может быть, и не надо. Достаточно общего с ним столетья.
Солженицыну, когда пришел он к Анне Андреевне, мы вместе с Борисом открыли на звонок дверь. Но внимание Александр Исаевич обратил на одного Борю — узнал в нем артиста “Современника”, игравшего в “Голом короле” Свинопаса.
С Бродским было все проще. Он приезжал из Ленинграда — и заворачивал к Ардовым навестить Ахматову. Но в этом доме его привечали — и он не всегда спешил уходить, не всегда, наверное, знал, куда идти ему в Москве дальше. Мог и целый день на Ордынке провести, а случалось — и заночевать. К тому же его питерский друг Толя Найман был на Ордынке совсем своим, хотя и старался выглядеть от ордынского быта независимым.
Бродского не печатали. Слава Иосифа в узком кругу самых строгих ценителей поэзии не покрывала стадионы и дворцы спорта, собираемые Евтушенко. Но нам нравилось, что великий, по мнению знатоков, поэт, неведомый и непонятный миллионам профанов, с нами (куда только девалось отличавшее его — неизвестного массам — высокомерие?) накоротке — и сказал однажды за ардовским столом после третьей рюмки: “Смотрите, Анна Андреевна, сколько красивых людей — и все мои друзья!”.
Мне казалось, что мы можем картой такого приятельства с ним бить, например, очень понравившегося мне в Коктебеле, но ставшего в Москве невыносимо заносчивым Евтушенко. Мы встречались с ним в ресторане Дома актера или в плавательном бассейне, где будущий отец Михаил рекомендовал ему выбрать себе резиновую шапочку красного цвета, согласно убеждениям.
Сегодня я гораздо больше, чем тогда, знаю стихов Бродского наизусть — среди ночи меня разбуди. А тогда только с голоса самого поэта отдельные строчки запоминались. Как ни странным покажется, в списках, ходивших по рукам, я ни одного стихотворения не прочел — зачем же мне их читать, когда живого Иосифа знаю?
В начале семидесятых я снова встретился на Ордынке с Иосифом, вернувшимся из ссылки, — в какой-то раз, когда он звонил оттуда Ардовым по телефону, я тоже на мгновение брал трубку и кричал ему что-то приободряющее, что — не помню (мы какой-то праздник отмечали). У Ардовых куда-то укатили папа с мамой, отсутствовал и Михаил, спальных мест хватало, а идти Бродскому в ту ночь оказалось некуда.
Мы-то и не собирались спать (Борис, Андрей Кучаев и я) — готовили Борю к экзамену на кинематографические курсы.
Вообще-то нашего высокоталантливого Борю должны были принять на эти курсы безо всяких. Но требовалось соблюсти формальности с письменными заданиями — на них у абитуриента не хватило, как всегда, времени. Великолепные рисунки Бориса неплохо было бы сопроводить внятными текстами — экспликация, сценарная разработка и так далее.
Бродский сидел с нами за компанию часов до трех — и расстраивался, по его словам, что ничем не может помочь Борису (в нашем с Андреем лице). И я нашел и для него работу.
Из своих великолепных, как я уже сказал, рисунков Борис сделал раскадровку экранизации какого-то агитационного лубка Маяковского, а я придумал, чтобы текст за кадром не произносился. Чтобы вместо этого стихотворные строчки электрическими буквами бежали по крыше “Известий”, как бежали в те времена (не знаю, как сейчас, живу за городом) новости, когда стемнеет.
И я предположил, что Иосифу как коллеге Маяковского всего сподручнее найти подходящие к случаю строчки.
Но вскоре мне показалось, что Бродский не настолько хорошо знает Маяковского — и вряд ли сможет быть полезен. (Я ошибся — Иосиф позднее говорил, что научился у Маяковского “колоссальному количеству вещей”.)
И чтобы хоть чем-нибудь занять поэта, я попросил Иосифа записать мне стихотворение: “Волхвы забудут адрес твой. Не будет… вот ведь забыл, что значит старость, чего не будет… звезд?.. над головой. / И только ветра сиплый вой / расслышишь ты, как встарь. / Ты сбросишь тень с усталых плеч, / задув свечу, пред тем, как лечь. / Поскольку больше дней, чем свеч, / сулит нам календарь…”.
Мне не так (судя по тому, что листок со стихами при нескольких переездах затерялся) нужен был автограф будущего лауреата. Мне захотелось только знать это стихотворение наизусть. А где еще я мог прочесть его глазами — публикаций на родине и возвращенному из ссылки Бродскому никто даже не обещал, и мы не ждали, что в обозримом времени будем держать в руках изданную книгу Иосифа.
Бродский, мне показалось, с удовольствием выполнил мою просьбу — и еще обвел (по полям листка со стихотворением) четко выведенные строчки надписью: “Сашеньке — в ночь работы (каюсь, запамятовал, как у него точно было сказано про ночь). Не меняйтесь ни в ту, ни в другую сторону”.
Через годы из воспоминаний людей, близко знавших Бродского, я узнал, что надпись с пожеланием “не меняться” он не одному мне сделал (он вообще над такого рода надписями голову не ломал).
Да и не тянул я на эксклюзив. Что же касается “не меняться”, — не меняюсь.
Ни в ту, ни в другую сторону (тем более таки не знаю, какая из сторон была бы для меня лучше).
Нам с Борей легко было считать Иосифа гениальным — мы не сочиняли стихов и в детстве, когда все сочиняют.
Мы ждали для себя славы в чем-то другом — знать бы (хоть сейчас) — в чем?
Другой коленкор — Миша. Миша с детства читал и Ахматову, и других находившихся под запретом великих стихотворцев — и сам, не сомневаюсь, подростком сочинял стихи. И понимал он стихи несравнимо глубже и тоньше, чем мы с Борей, и знал их во множестве наизусть, и декламировал очень хорошо.
Он и сошелся гораздо ближе нас с Иосифом как человек, в стихах по-настоящему разбирающийся.
“Наш Михаил”, как назвал его младший брат (всегда не прочь подшутить над Мишей), и раньше, и разнообразнее нас искал себя — искал с большей тревогой и скрытой за маской весельчака, остроумца и анекдотчика страстью. С более сконцентрированным, чем у нас, честолюбием, выдаваемым страдальческим сдвигом зрачков в смеющихся глазах. Тогда, когда я и самый, мне кажется, талантливый среди нас — Борис (в еще большей мере, чем я) ждали, что все у нас как-то само собой сложится.
Иосиф Бродский — такой, каким знают поэта сегодня все, с его нескрываемо трагическим мироощущением, — и Ордынка.
Бродский — и Ордынка, где всего выше, на первый взгляд, ценится острота, шутка, мастерски исполненный анекдот и обязательно остроумный, но короткий рассказ: хозяину дома, ветерану “Крокодила”, другу-приятелю всех знаменитых юмористов нашей страны, было с кем сравнить тебя-рассказчика.
Такой (и только такой) увидел Бродский Ордынку — поверхностнее, чем я ожидал от него. Занят он был собой, не все и не всех рассмотрел.
Не собираюсь поворачивать сюжет таким макаром, что великий поэт Бродский не захотел в Ордынке разобраться, а Ордынка перед ним, наоборот, безоговорочно стелилась, гением его покоренная.
Чего не было, того не было.
Ордынка в лице своего кормильца — и Толя Найман, и Бродский любили за супом намазывать хлеб маслом — Виктора Ефимовича Ардова, знакомца и Мандельштама, и Пастернака, дававшего в своем доме приют Ахматовой, относилась к Бродскому с известными оговорками.
Виктор Ефимович хлопотал за Бродского — на Ордынку для помощи в этих хлопотах приезжал и Шостакович (может быть, Боря Дмитрия Дмитриевича посчитал за нобелевского лауреата, но из пяти Сталинских премий Нобелевскую не слепишь, да и не бывает ее для музыкантов, была бы, уж Шостаковича, тут Борис прав, ею не обнесли бы) — помогал, чем мог.
Но мне он в приватном разговоре однажды сказал, что сочинять такие сложные стихи, как Иосиф, — гиблое дело.
Если хочешь иметь читателя (и публиковаться, что весьма существенно), не надо писать сложнее, чем Багрицкий или Светлов.
Светлов, между прочим, влюблен был в Нину Антоновну — и ей посвятил стихотворение “Я другом ей не был, я мужем ей не был, / Я только ходил по следам…”.
Но Бродский и дальше писал так же сложно.
Впереди недоступными нам огнями светила все еще огромная жизнь — уже без появлений Иосифа на Ордынке.
Он уехал в Америку — и я больше никогда его не видел.
К нему, теперь принадлежащему всему миру, я мог бы прикоснуться в девяносто первом году, когда прилетел в Нью-Йорк.
Однако у меня и мысли такой не возникло — позвонить ему.
Ордынки, как ориентира из общей прошедшей молодости, за мною к тому времени не стояло — я сделался там редким гостем.
И мог ли помнить он меня через столько лет? Множество людей — и каких людей — прошло за годы через его жизнь — осталось в ней или исчезло.
Позднее переехавший в Америку Георгий Вайнер рассказывал мне, что вроде бы с Иосифом там общался.
Не знаю, читал ли Бродский книги братьев Вайнеров.
Кто же из пишущих мог — за последние десятилетия минувшего века — чувствовать себя с Иосифом совсем уж на равной ноге? Дружеской она могла быть, но вот равной ли? — пусть многие и уверяли себя, что чувствуют.
С другой (лучшей или худшей) стороны — почему неравенство в славе или способностях обязательно должно становиться препятствием в поддержании знакомства или приятельства? Чаще наблюдаю совсем обратные примеры.
И, конечно, валяю дурака, предполагая, что Бродский меня не вспомнил бы. Все он про Ордынку помнил, судя по его эссе, — откуда бы я догадался о том, как видится ему издалека Ордынка?
Когда Миша Ардов был в Нью-Йорке и беседовал с Иосифом, придерживаясь былого московско-ордынского стиля, он спросил, помнит ли тот Гену Галкина.
Гена Галкин, наш с Мишуликом общий друг, трехметровый красавец, стихами мало интересовался и в журналистике, отвлеченный рекордными дозами выпивки, не успел блеснуть, как подобало бы ему.
— А то! — ответил восклицанием Бродский нашему Михаилу.
Нет, совсем не страх быть не узнанным знаменитым Бродским удерживал меня от желания повидать Иосифа в Нью-Йорке.
Какие-то другие опасения-соображения руководили мною.
Я и сейчас, будь Бродский жив, отложил бы встречу с ним на неопределенный срок, — и уже догадываясь, что никакого срока мне не хватит, чтобы оказаться готовым к такой, какой хотелось бы мне, встрече.
А насчет Агеева он оказался прав.
Агеев засмеялся, когда я передал ему впечатление Бродского: “Он прав. Одной классикой не перехитришь — чего-то из жизни тащить надо на ринг!”.
Сам Бродский ввел слова из обыденной жизни (и даже сленг) в сложнейшую систему стихосложения — всей поглощенной им мировой культуре он обязательно находил внезапное заземление на вытоптанном прохожими клочке твердой почвы.
Гениям в гениях — в чем бы гений ни проявлялся — легче увидеть недостатки, чем достоинства.
И эта особенность делает для нас гениев как-то понятнее.
Но не проще.
4.
Жена прервала начатый мной в жарких красках и с предвкушением занятных подробностей рассказ неожиданным (сам никогда за все годы об этом не думал) вопросом: подлинным ли был Модильяни — то есть рисунок Модильяни, который вез я тогда на такси?
И я сбился с накатанного рассказа.
Вопрос о подлинности застал меня врасплох.
Жена доставила на дачу, где мы круглый год теперь живем, толстенный — что значит ездить из города на машине — том летописи жизни Анны Ахматовой — день за днем, уточненная дата за проверенной датой.
Уютно устроился в глубоком кресле — тяжелую книгу поместил на коленях — и листаю страницу за страницей с понятным волнением.
А как мог не взволновать свой промельк в знаменитой жизни? Могли и не заметить.
Итак, давнее — времен ранней молодости — приключение (иначе не хочу случившееся со мною и называть) превратило вдруг меня в строчку на обочине летописи, куда отнесен раздел с перечнем упомянутых в ней имен — список, можно сказать (а можно из скромности и промолчать), действующих лиц данного произведения — жизни поэта.
Итак.
“Мне четырнадцать лет. / ВХУТЕМАС / еще школа ваянья…”
Мне уже не четырнадцать, а стукнет скоро двадцать четыре, но легкомыслен я в тот день хуже, чем в четырнадцать (мне и сейчас иногда приходится слышать дома: “Ты хуже, чем ребенок”). Сегодняшние РИА Новости еще АПН, Агентство печати Новости. Меня обещают принять туда немедленно после окончания университета. И АПН кажется мне в ту минуту лучшей школой. Жизни?
Еще и лета не пройдет, когда будем ехать в машине моего апээновского начальника Авдеенко от Дома журналистов до Пушкинской — в памяти зачем-то задержался этот городской пейзаж, — и Евтушенко спросит меня (почему меня-то?): “Ты все еще служишь в этой разведывательной организации?”. “Еще?” — Я же только принят стажером, месяца не прошло.
Конечно, и стажер не до такой степени был наивен, чтобы не знать, для каких целей создано АПН. Но я в университете, где военное дело преподавалось на иностранном языке — готовили на худой конец хоть переводчиков, ухитрился ничего по-французски не запомнить (кроме команд: “Дебу”, “Фикс” и так далее), и не было у меня ни малейшей уверенности, что попаду я когда-нибудь за границу (до Горбачева я никуда, кроме Фестиваля молодежи в Софии, и не попал). Какая разведка, Евгений Александрович? Какая разведка, Женя? (По молодости, столько мне пообещавшей, я бывал на “ты” со многими историческими в дальнейшем персонажами.)
У Бродского, как и всегда, была иная, чем у Евтушенко, точка зрения. Вспоминая нашу компанию на Ордынке, он пишет, что устроены мы были на работу в замечательные (думаю все же, что ирония отчасти объединяет Иосифа с Евгением в оценке) заведения. С Авдеенко Бродский познакомился не у Ардовых, а в Коктебеле и посвятил ему строчку в шуточном — для домашнего пользования — стихотворении: “Вдали, подтянутый и ловкий, шел апээнщик с монтировкой”. Поэтому шпилька людям, умеющим выгодно устраиваться, относится целиком ко мне. Никто больше из ордынской компании в АПН не служил. Очень рвался туда Жора Вайнер, но ему судьба уготовила — после долгих мытарств в ее поисках — работу в ТАСС (Телеграфном Агентстве Советского Союза), откуда он и шагнул в знаменитые детективщики.
Но ко второму мая шестьдесят четвертого я был — пока — никуда не устроен. (Справка имеет некоторое отношение к моему дальнейшему повествованию.)
Кстати, точную дату — второй, кто забыл, день важного советского праздника — я узнал из летописи (мне-то казалось, что просто было воскресенье). И понял, что к тому времени футболом увлекался меньше — второго мая в Москве открывался футбольный сезон, а я искал иных развлечений. Все мои приятели куда-то разъехались-разбрелись, город без них казался мне опустевшим — и выпить в такой день как гражданин я был обязан.
Я знал, что на Ордынке никого из Ардовых нет, но Анна Андреевна там.
А мне-то она только и была нужна как самый мой надежный кредитор в ту пору.
Здесь отступление сделать все-таки придется.
Не надо только думать, что был у меня большой — и вообще был — выбор.
Мне просить — это всегда что-то внутри себя мучительно переступить; а уж деньги занимать — и вспоминать каждый случай противно.
И Анна Андреевна Ахматова — как ни покажется подобное признание кому-либо шокирующим — единственное в моей жизни исключение.
Ей, несомненно, нравилось говорить (самой, заметьте, иногда предлагавшей устроить у Ардовых застолье в узком кругу, но с выпивкой): “У меня сколько угодно денег”.
Денег у нее никогда не набиралось столько, сколько нужно ей было на безбедную жизнь — и те, что перепадали, зарабатывались нелюбимым трудом (переводами), — но вот ей нравилось говорить про деньги так легко — легко, получается, к ним относиться. Годы и годы лишений и неудобств (матрац почти всегда, по ее же признанию, поставленный на кирпичи, вместо комфортного ложа) ничего не меняли в ее привычках.
Конечно, занимать деньги на публике (особенно публике, заинтересованной в успехе займа) мне бывало легче.
Как-то на ордынской кухне загуляли — хозяин дома Виктор Ефимович отсутствовал, — и требовалось продолжение. И меня делегировали к Анне Андреевне — предстояло форсировать узкий коридорчик, чтобы постучаться в дверь ее комнатки.
Постучался. Дальше — как на изысканном кинокадре (жаль, не снял никто, не осталось для истории). Вход в шестиметровую каютку загорожен, скажем так, спиной гостьи Ахматовой — замечательной женщины Эммы Григорьевны Герштейн (Эммочки), дамы более чем корпулентной. На метр от нее в глубину Анна Андреевна. Эммочке негде повернуться — и она не видит, кто на пороге. Видит только, что Анна Андреевна царственно протягивает толстую руку к ветхой сумочке, размыкает ее. И вопросительно поднимает лицо навстречу моему нетерпеливому взгляду. Я за спиной у Эммы Григорьевны показываю два пальца. Анна Андреевна вынимает две красные бумажки. Герштейн, вероятно, в недоумении — глаз гостьи не вижу. “Спасибо за наше счастливое детство, Анна Андреевна”, — произношу прочувственно (недаром же провел два года в студии при МХАТе). Ахматова смеется. Эммочка все равно ничего не понимает.
Второго мая шестьдесят четвертого года случай иной — я, проситель, пришел в одиночестве, и у Анны Андреевны никого в гостях нет.
В квартире она не одна, кто-то в отсутствие ардовской семьи за ней присматривает. Кто-то же открыл мне дверь — не помню, кто, по-моему, к тому времени домработница Ардовых Ядя ушла в бухгалтеры, кто-то ее заменил. Не сама же Ахматова дверь в квартиру мне открывала.
Правда, был у нас случай. Когда праздновали в ресторане Дома литераторов шестидесятилетие Виктора Ефимовича Ардова, младший сын юбиляра Борис набрался раньше, чем предполагалось, — и мне велено было транспортировать его домой.
Боря слишком уж эмоционально дернул за хвост звонка на двери — и, к некоторому (алкоголь — та же анестезия) нашему удивлению, дверь открыла Анна Андреевна.
Виктор Ефимович пьяного от трезвого обычно не умел отличить, а она отличала. Прокомментировала: “Боря совершенно трезвый”. Боря не потрудился уловить в словах ее юмора и ответил резковато: “Нет, совершенно пьян”. Дальше он прошел в детскую, по пути каким-то образом успел снять брюки, смять их в ком — и, швырнув на подоконник, сломать цветок в горшке. Этого Анна Андреевна, слава Богу, не видела.
Но скрыть от нее промахи по пьяному делу удавалось не всегда.
К Анне Андреевне приехала из Питера дочь ее падчерицы Ирины Пуниной Аня Каминская. И вместе с нами в комнате у мальчиков Ардовых (детская) присутствовала на празднике, куда Боря (Миши не было) пригласил двух наших приятельниц с курса Школы-студии и будущего писателя, а тогда студента Института связи Андрея Кучаева.
В разгар веселья Боря из-за чего-то — не из-за Анечки (за Анечкой ухаживал я) — сцепился с Андреем. Драться они оба не умели — и Кучаев зачем-то разорвал на Борисе рубашку. С Борей от обиды, усугубленной количеством выпитого, сделалась истерика. Но Андрей продолжал бушевать.
Я себя всего лучше проявляю в ситуациях пограничных. Ленинградскую гостью Анечку я послал в аптеку за валерьянкой, а сам с помощью девушек связал Андрея — и мы вылили на него ведро холодной воды.
Все скоро пришли бы в норму — и веселье продолжилось бы. Но выяснилось, что в горячке развлечений мы упустили из внимания важное обстоятельство. В кабинете Виктора Ефимовича работал бывший муж Нины Антоновны Владимир Петрович — он как народный умелец (а не только заслуженный артист) ошкуривал поверхность круглого стола, чтобы затем покрыть лаком.
Владимир Петрович, человек вспыльчивый, — услышав шум в детской, узнав про драку, стал крутить телефонный диск, намереваясь вызвать милицию: “Здесь Ахматова, а вы такое творите!”. Я попытался урезонить его, заметив, что Ахматовой вряд ли будет приятно появление на Ордынке милиции. И пока Алешин папа колебался, я бросился к Анне Андреевне — доложить о происшествии. Анну Андреевну позабавило, что “петербургскую, как она выразилась, барышню” погнали в аптеку за валерьянкой. Про усмирение же Андрея (она к нему благоволила) сказала, что за семьдесят лет (мы, выходит, и без летописи можем приблизительно установить дату) впервые слышит, чтобы гостя связывали.
И Андрея развязали под честное слово, что он не будет больше буянить, когда за стеной Ахматова и артист (и режиссер) Художественного театра.
Анна Андреевна одолжила мне десять рублей без звука.
Но со всей деликатностью поинтересовалась, не очень ли я спешу (что деньги — на водку, не обсуждалось). Я понял, что зачем-то нужен трезвый — и ответил, что никуда не спешу (и душой не сильно кривил, с такой суммой, как десятка, можно и не суетиться, хватало больше, чем на две бутылки, имело смысл подумать о форме отдыха).
Анна Андреевна сказала, что дает мне отдельно пять рублей на такси — с условием, что отвезу Николаю Ивановичу Харджиеву… (фамилия Модильяни не называлась)… рисунок уже завернут в газету (что в газету, я запомнил, наверное, потому, что на Ордынке газет не читали и вряд ли на какую-нибудь подписывались, хотя допускаю подписку на одну из двух литературных газет — появлялся повод посмеяться над официозными писателями и писательским начальством).
По свободному от автомобильного движения городу я катил на такси с удовольствием, о цели поездки вообще ничего не думая, другим была занята голова. Сопроводительное письмо, скорее всего, прилагалось к самой завернутой в газету картинке.
Николая Ивановича Харджиева я видел впервые — и что-то не помню, чтобы встречался с ним потом.
Он любезно поинтересовался: не задерживает ли меня. Я, подражая ему в любезности, сказал, что ничуть. Я любил ездить на такси — и возвращение с выполненным поручением обратно на Ордынку рассматривал как дополнительное (к занятым деньгам) удовольствие.
Николай Иванович долго меня и не задерживал. Он — мне показалось — произвел карандашом какие-то замеры на картинке (развернутую, я сразу ее узнал — она всегда висела над диванчиком Анны Андреевны в каютке, когда она жила у Ардовых). Потом что-то — мне показалось, что схему рисунка, — перерисовал себе на бумажку. И снова завернул в газету работу Модильяни (знал я, разумеется, и про Модильяни в свои двадцать четыре, но это знание ничего в моей тогдашней жизни и не меняло) — и я повез ее обратно. Поручение было выполнено.
Через много лет случайно узнал, что Николай Иванович — не без моей, как вы заметили, помощи, — провел целое исследование об этой работе Модильяни.
Как и все вокруг Анны Андреевны, я подсознательно (и сознательно, наверное, тоже) жаждал если не похвал от нее (понимал, что хвалить было не за что), то одобрения тем ли иным словам, а то и поступкам, решись я на них.
И конечно, любой знак одобрения или пусть намек на него я фиксировал — и вел себя иногда с большей, чем полагалось мне, уверенностью.
И более того, ободренный и тенью одобрения, я начинал ждать похвал.
Не стану преувеличивать, уверяя, что ожидания сбылись, но некоторые основания для эйфории я все же находил тогда — и не раскаиваюсь. Дальнейшая жизнь оказалась ко мне на одобрения и похвалы скупее, зато есть о чем вспомнить, оглядываясь.
Я и сейчас ничего не понимаю в стихах, а тогда и читал их для человека, в такую среду ненароком попавшего, непозволительно мало.
Но сейчас я бы ни за что не решился разговаривать с Ахматовой о ее стихах и поэзии вообще с такой самонадеянной свободой, с какой я разговаривал на Ордынке тогда.
И все это мне мало сказать что сходило с рук.
У Анны Андреевны была простительная слабость преувеличивать достоинства родных и близких ей людей — и попавший в определенный круг ее благоволения смело мог ощущать себя тем, кем при другом к себе отношении не имел бы и малейшего права ощущать.
Про свою падчерицу Ирину Пунину Анна Андреевна говорила, что Ира — молодой профессор. А, насколько я помню, научных заслуг и степеней у Ирины Николаевны не было.
Но Ира была падчерицей, а я-то кем?
В опубликованных теперь записных книжках Анны Андреевны есть листок, где в столбик записан перечень тех, кому она первоочередно собирается разрешить прочесть свою поэму — и я с изумлением увидел свое имя, поставленное вторым вслед за безусловно уважаемым господином, чью фамилию запамятовал, а идти за книжкой — и уточнять — не то чтобы лень, но жаль прерывать рассказ, — обязательно что-нибудь упущу.
Со стыдом припоминаю, как сижу в кабинете у Виктора Ефимовича со страничками перепечатанных на машинке стихов в руке — и вместо внимательного чтения судорожно думаю, что сказать Ахматовой про ее поэму. Время поджимает — Борис ждет меня на Пятницкой возле кинотеатра “Заря” с девушками (год опять легко вычислить, идет картина по аксеновской повести “Звездный билет”), а я в понятной растерянности. Анна Андреевна не у себя в каютке, а в большой комнате под зеркалом на диване. Я выхожу к ней — и говорю нечто такое, что бы сам сегодня — пусть и, повторяю, со стыдом — послушал бы. Самое же смешное, что позднее, обсуждая поэму со знатоком поэзии Мишей Ардовым — он мне этот разговор и передал, — Анна Андреевна отметила, что Саша говорил очень интересно.
Саша продолжал учиться в университете, но занимался без должного прилежания — и однажды за обеденным столом на Ордынке Виктор Ефимович сказал, что Сашу, он слышал, скоро из университета исключат. Анна Андреевна заволновалась — спросила: “А что же Западов?”.
Александр Васильевич Западов — друг Ардовых (жена его Галина Христофоровна много занималась в детстве с Мишей и Борей, содействуя их образованию), профессор, заведующий кафедрой на факультете журналистики. К тому же автор книг — и Ахматова рекомендовала его в Союз писателей. Почему она и спросила: “А что же Западов?”.
Виктор Ефимович объяснил ей, что в балбесничании Саши профессор не виноват — и, справедливо придираясь к Саше, вовсе не думал, что огорчит Анну Андреевну.
Западову и так не нравилось, что есть у него студент, с которым он встречается приватно в ардовском доме. От друга Миши и Бори всего можно ожидать — любой фамильярности. И профессор старался держаться от меня подальше — незнакомые педагоги относились ко мне и то лучше.
Не знаю, дошел ли до Западова слух о недовольстве Анны Андреевны его безучастностью к моей судьбе, но ближе к защите диплома Александр Васильевич смягчился — и в минуту откровенности сказал Виктору Ефимовичу: “До чего снизились требования к высшему образованию. Большего падения и быть не может. Уже такой шалопай, как Саша Нилин, считается одним из лучших студентов нашего факультета”.
Когда в шестьдесят первом году у Ахматовой вышла долгожданная книжка — не та, где на суперобложке оформителем Володей Медведевым воспроизведен все тот же рисунок Модильяни, а досадно купированная и по формату карманная, — она дарила ее, надписывая, знакомым с очевидным удовольствием. И я рассчитывал на такой подарок. И не напрасно — Анна Андреевна предупредила, что очень скоро надпишет книжку и мне. Я предвкушал, что после заочных похвал моему пониманию поэзии и надпись на книжке будет соответствующей.
И был несколько разочарован, когда прочел всего-навсего: “Александру Нилину — Анна Ахматова. На счастие. 1 июля 1961 года. Ордынка”. Правда, мне лет пяти-шести хватило понять, что значит для всей моей жизни эта надпись.
Желая быть на уровне ардовского дома, я тоже старался непрерывно шутить. И вот однажды — точно помню, где произошел разговор: на выходе из большой комнаты ордынской квартиры в коридор, — полуобернувшись в тесноватом для нее дверном проеме, Анна Андреевна сказала: “Саша, я рекламирую в Ленинграде ваши остроты”.
Хотите верьте — хотите нет, но я не слишком обрадовался. Скажи мне такой комплимент Виктор Ефимович, я был бы польщен. А от Ахматовой я, никогда не сочинявший стихов, ждал, уже избалованный ее отношением, одобрения каким-то иным своим качествам.
Но Анна Андреевна всего более ценила во мне качества юмориста, — в еще более комплиментарной для меня форме сообщила это поэту и переводчику Андрею Сергееву, о чем я из его записей бесед с Ахматовой узнал уже в следующем веке.
Нина Антоновна — как-то все мы сидели за столом в большой комнате — сказала: “Как все же Саша похож на свою маму… черный, носатый”. Анна Андреевна ее не поддержала — заметила сухо: “Я все же вижу в нем отца”.
При всем пристрастии моем к Ардовым — и увлечении их жизненными ценностями, для меня тогдашнего неожиданными, — я не ставил (и до сих пор, между прочим, не ставлю) семью свою ниже. В красоте и общеобразовательной подготовке она могла уступать Ордынке, но была в ней и та самостоятельность, которой Ардовым, по-моему, не хватало.
В моей семье не велось таких смелых, как на Ордынке, разговоров.
И выглядел (а в некоторых смыслах и был) мой отец по-советски ортодоксальнее, чем старший Ардов (дети подражали ему, как и я своему отцу) и его гости.
Но повесть, по тем временам смелую, где герой — ни полслова не говорящий против советской власти и готовый защищать ее не на жизнь, а на смерть — кончает жизнь выстрелом в себя, не пожелав мириться с изначальной (действие в двадцатые годы происходит) неправдой власти и строя, сочинил именно он. Пусть и хотелось откровенным в разговорах прогрессистам, чтобы написал такую повесть кто-то из своих (Казакевич, например).
Литературной средой отец прежде не был замечаем — Виктор Ефимович знал его тысячу лет, но вряд ли он был ему интересен до сенсационной публикации повести.
Но теперь оттепельная публика ждала от него каждодневной отваги и в общественной жизни.
И своей осторожностью он многих разочаровал.
И я в свои семнадцать лет, разбуженный громким — сейчас уже мало кто помнит ту громкость — успехом отца, ждал от него такой же баррикадной храбрости в разговорах, как на Ордынке.
Но мой отец предпочел лишний раз не высовываться. И выбранная им форма независимости (насчет независимости отцовской я догадывался) казалась мне скучной. Появились, мол, деньги на жизнь — с долгой послевоенной бедностью покончено — и ладно, незачем дразнить гусей каким-нибудь фрондерским выступлением. Лучше и дальше сидеть на арендованной у Литфонда даче (долгов за аренду больше нет) — сочинять и сочинять (удайся ему снова что-то, столь же заметное, кто бы потом осуждал его?).
Между прочим, гуси, которых поостерегся он дразнить, прекрасно разобрались в хитрости сугубо оборонительного отцовского маневра — и терпеть его не могли за то еще, что не давал он повода к нему придраться.
Виктор Ефимович все про существовавший строй давно понял и ни на что очень уж заметное не претендовал — жить старался весело, смотреть на вещи просто (насколько уж Ардову это удавалось, ему одному и судить).
Мой отец претендовал на гораздо большее (на большее, возможно, что было в его литературных и человеческих силах, я стараюсь быть объективен, но вряд ли свободен от переоценки способностей своего отца) — и заблуждения, помогавшие ему — до поры — в работе, были важнее статичного и, значит, безнадежного понимания ситуации.
Он и в самые успешные для себя годы склонен бывал к долгим депрессиям. А меня совсем недавно Миша Ардов спросил, знаю ли я, что такое депрессия. Мой друг за семьдесят с лишним лет так и не испытал, к счастью, депрессии — вероятно, и дома от родителей Михаил про депрессивные настроения не слышал.
Мой отец отличался крайне неудобным в быту и общении характером — и мало кто бывал к нему надолго расположен. Большинство собеседников, по-моему, просто напрягала, физически утомляла его манера разговора с переходами от чрезмерной насмешливости к непредсказуемому пафосу.
Я, к сожалению, унаследовал, ничуть того не желая, некоторые из неприятных мне в отце черт характера — и людям и со мной бывает нелегко. Сказал я как-то тому же Мише Ардову, что человек я по-своему очень мягкий. Миша тут же отреагировал: “Но очень по-своему”.
И вот с таким фамильным (в зародыше) характером я бежал, теперь можно сказать, от характера отца, определявшего рисунок жизни нашего дома, — к Ардовым.
И принял все правила игры — в лучшем смысле (как играют шипучие вина, как играют на подмостках водевили) ардовского дома.
Что-то общее просматриваю в семье наших — с мальчиками Ардовыми — матерей.
И та, и другая остались без той известности в своих профессиях, что худо-бедно выпала их мужьям.
Но они обе не соглашались ограничиться одним обустройством семейного быта (целиком на них возложенного) и продолжали нести свой крест — Нина Антоновна у себя в театре, маман — за письменным столом, когда выбиралось время за него сесть.
Но с Ниной Антоновной была красота, всеобщее восхищение, красавицы-подруги, приходившие к ней играть в карты, прошлое, связанное с лучшими временами Художественного театра, старший сын — знаменитый на всю страну киноартист, красивые и веселые младшие сыновья, в чьих талантах никто не сомневался, — и еще много, много чего, а моя матушка всегда оставалась в тени мужа и вообще в тени — и дети (мы с братом) ничем ее не успели при долгой ее жизни порадовать.
Актерским умом я понимал, что родители мои выглядят для Ордынки недостаточно эффектно. И подспудно создавал в представлении Ардовых более привлекательный образ своих родителей, особенно отца, чья известность убывала, но все же проходил он по номенклатуре, недоступной Виктору Ефимовичу с его более стойкой известностью юмориста.
Виктор Ефимович — с его открытым домом — бывал для приятелей сына своим человеком. Мой же отец выглядел эдаким переделкинским затворником — и ощутимую дистанцию между собой и бывавшей у меня молодежью удерживал.
И вдруг в один из своих приездов с дачи отец, застав у меня приятелей (всех не помню, но Миша Ардов был точно) сел с ними выпивать, избежав привычных для себя нравоучений. Увлеченный беседой с молодыми людьми, отец выразил желание продолжить — мы обрадовались нежданному-негаданному, как бы теперь сказали, финансированию желаемого, конечно, и нами продолжения — и все отправились на Пятницкую в кафе.
На том бы и остановиться.
Отец, однако, захотел посмотреть дом, где жил он когда-то в квартире, временно выделенной ему “Известиями”, а когда выгнали из газеты, из квартиры автоматически выселили. И выселял управляющий делами Васька (отец зла на него не держал) Медведев — папа художника Володи Медведева, придумавшего воспроизвести на супере ахматовской книжки рисунок Модильяни. Квартира, откуда отца в тридцатые годы выгнали, находилась в другом крыле дома Ардовых.
Спонтанное решение отца — навестить (без телефонного предупреждения) Ардовых меня совсем не обрадовало.
Я чувствовал, что сегодня отец не будет соответствовать образу, сочиненному мной, все-таки отталкиваясь от натуры.
Ардовы никакого неудовольствия приходу незваного гостя не выразили, а гостивший у них преподаватель Гнесинского училища Козлов даже обрадовался возможности побеседовать с известным ему писателем накоротке. И все бы ничего…
Но для полного комплекта Нине Антоновне захотелось обязательно вытащить за стол и Ахматову.
Разумеется, ни на чьи уговоры, кроме “Нининых”, Анна Андреевна не поддалась бы.
Анна Андреевна появилась из своей кельи в сопровождении Толи Наймана.
Толиного насмешливого ума (и языка) я особо опасался.
Успешный советский (подчеркиваю) писатель из Переделкина мог стать для него слишком сильным раздражителем.
Татьяна Бек, дочь Александра Бека, никогда не могла простить Толе испорченной встречи своего отца с Ахматовой в Комарове, когда Анатолий Генрихович своей высокомерной иронией сумел смутить неробкого Александра Альфредовича — ему, не исключаю, показалось, что Найман оттого и осмелел, что чувствует за собой Анну Андреевну, наверняка за него держащую мазу, а не за незнакомого ей Бека.
Отец знал у Пастернака наизусть два стихотворения. Читал мне — в мои как раз четырнадцать: “Напрасно в дни великого совета, / Где высшей страсти отданы места, / Оставлена вакансия поэта: / Она опасна, если не пуста”. И перевод с грузинского: “Если мужества в книгах не будет, / Если искренность слез не зажжет — / Всех на свете потомство забудет / И мацонщиков нам предпочтет”. У Ахматовой — одно: “Вижу выцветший флаг над таможней / И над городом желтую муть…”.
И при появлении Ахматовой он приветствовал ее этими стихами — но начал почему-то не с первой строфы — перескочил: “Стать бы снова портовой девчонкой, / Туфли на босу ногу надеть…”. Но дочитал до конца: “Все глядеть бы на смуглые главы / Херсонесского храма с крыльца / И не знать, что от счастья и славы / Безнадежно дряхлеют сердца”.
(Толя — справедливо претендовавший на право толкования Ахматовой — сказал на следующий день, что Анна Андреевна не любит, когда читают при ней именно это стихотворение.)
А в дальнейшем разговоре отец держался так, словно присутствие за столом Ахматовой для него самое обычное дело. Намеренно ли он так себя вел, я тогда, признаться, не понял. Огорчился — очень огорчился.
Анна Андреевна вообще не произнесла ни одного слова за вечер.
И только сделала недоуменное лицо, когда отец что-то лишнее сказал про Маршака.
Не помню и Толиного участия в разговоре.
Следующей накладкой семья Нилиных обязана нашей матушке. (Она-то относилась к Ахматовой со всем принятым пиететом. И рассказывала мне, как в эвакуации — в Ташкенте — дома у одной ее знакомой читала стихи Анна Андреевна, — и на том чтении присутствовал и я, двухлетний.)
Но пока отец витийствовал на Ордынке, к нам на Лаврушинский пришел детский поэт Валентин Берестов. Матушка помнила, что в Ташкенте с Валей Берестовым носились как с вундеркиндом. И Алексей Толстой ему покровительствовал, и Чуковский — и к Ахматовой, конечно же, его водили.
И мать решила сейчас же, прихватив из дому дополнительную выпивку и закуску, отвести Валю на Ордынку — преподнести Ахматовой сюрприз.
Валю (Валентина Дмитриевича Берестова) к тому времени выбрали в правление то ли московской, то ли российской писательской организации. И Анне Андреевне, и Толе (не состоявшему в Союзе писателей) факт участия Берестова в общественной жизни почему-то казался позорным для поэта, с детства благословленного такими людьми.
Все мы, кроме отца (ничего не хотевшего замечать), почувствовали негодование Ахматовой при виде ничего не подозревавшего Вали — и ее молчаливую санкцию на давно ожидаемые словесные уколы застоявшегося Анатолия косившему под добродушие (а что ему оставалось?) Берестову, — вечер стал многомернее, появлялась дополнительная интрига. И неизвестно, куда бы зашло дело, отдай отец другим площадку. Но он ее так и не отдал… Даже Виктору Ефимовичу, что совсем уж небывалый случай.
Маски и подтексты стали казаться очевиднее через много лет.
И вот мои предположения.
Признанный выразитель странности женского сердца, Анна Андреевна Ахматова предпочитала, мне кажется, мужское общество — женскому, на которое из-за всегда необходимой ей помощи в борьбе с прозой жизни обречена бывала чаще, чем лежала к тому душа.
Во-вторых, стеснение перед новым человеком, как и вообще стеснение на людях, присуще было Анне Андреевне больше, чем представлялось этим людям, естественно робевшим в ее присутствии (во многом, уж открою семейную тайну, и отцовская неудержимость в разговоре вызвана была тем же самым — стеснением перед людьми, не вполне ему близкими, но близкими к Ахматовой).
В-третьих — и наиболее интересных мне для рассмотрения, — литературная подоплека не могла не обнаружиться при такой случайной для обеих сторон встрече.
Конечно, нашумевшую повесть отца Ахматова не читала — и уж точно ничего о нем прежде не слышала (какая разница, что были они фигурантами в соседних идеологических постановлениях — “О журналах “Звезда” и “Ленинград”” и “О кинофильме “Большая жизнь””).
Но уж так устроен литературный мир, что и великим, и самым прославленным любопытно бывает взглянуть на тех, о ком говорят в связи с успехом.
Немаловажной для Ахматовой была и репутация отца — хорошая, что во все времена редкость. Кроме того, она могла слышать про повесть отца от своей подруги — Надежды Яковлевны Мандельштам. С чего я взял? Надежда Яковлевна на ардовской кухне говорила мне добрые слова об отце. Но не помню, чтобы передавал слова ее дома — я тогда не очень и понимал, кто такая Надежда Яковлевна. Про Мандельштама я впервые услышал на Ордынке. Что это тогда значило? Наш профессор в Школе-студии по зарубежной литературе, которому я пересдавал экзамен трижды за зимний семестр второго курса, настолько удивился моему знанию самой фамилии Мандельштама (а имя-отчество я тоже знал), что поставил мне зачет, не усердствуя с вопросами.
Одним словом, соблюдай отец неписаные правила поведения в обществе Ахматовой, не делай он вида, что не вполне понимает, кто перед ним, отец произвел бы на нее вполне хорошее впечатление — дежурное поклонение всех и каждого может и приесться. Про Толю же я думаю, что таких не совсем цивилизованных господ, каким мог показаться ему отец, он слегка побаивался. К тому же на него отец — думаю, что не нарочно — внимания не обратил. Что на Анатолия, уже привыкшего считать себя неотъемлемой частью Ахматовой, могло подействовать отрезвляюще.
Отец лишь делал вид, что присутствие Ахматовой его не приводит в трепет.
Он был совсем не настолько темен или самовлюблен, чтобы не понимать, кто Ахматова (или кто Пастернак). Он уж скорее сдержанно относился к официальным советским знаменитостям — даже к Твардовскому (чтил в нем редактора лучшего журнала, а не поэта). Однако остро чувствовал, что страстные почитатели Ахматовой и Пастернака — не его референтная группа.
Но стиль поведения отца на Ордынке объяснялся прежде всего тем, что ни смолоду, ни в годы оскорбительной безвестности он не искал ни расположения, ни благословения, ни общества классиков (пусть и переоценивая себя, он видел в них соперников), не старался поддержать полезные для самоутверждения знакомства со знаменитостями (что меня и мою матушку иногда огорчало).
Люди с именами — вроде Игоря Моисеева, Райкина или Любови Орловой — случались у нас в Переделкине и на Лаврушинском. Но продолжительных знакомств с известными людьми, кроме Чуковского или Сергея Сергеевича Смирнова, не упомню. В общем, и десятой части тех заслуженных людей, что видел я на Ордынке, в гостях у моих родителей быть не могло.
Я зря сердился на отца за вечер с Ахматовой — сам подобным же образом вел себя при событии, которое смело назову историческим.
Сейчас я попробую рассказать об одном из вечеров на Ордынке, о котором мне совсем не хотелось рассказывать. Но из летописи строку не выкинешь.
Я на этом вечере-сцене меньше всех себе нравлюсь.
И не уверен, что пришедшие позднее соображения меня извиняют.
Мы не должны себя оправдывать задним числом.
Но очень хочется — оправдать.
Перед самым завершением университета произошел со мною неприятный случай, грозивший лишить меня всего — высшего образования, свободы и так далее.
Я подрался с шофером такси — и нанес ему, как он доказал в милиции, физические увечья.
Милиция, само собой, держала сторону шофера перед студентом, к тому же сыном писателя. Причем Альберт Кузьмичев (на всю жизнь запомнил имя его и фамилию) — малый крепкий — вполне мог справиться с пьяным пассажиром. Но Альберт предпочел выжать все из положения потерпевшего.
Ничьи хлопоты мне не помогали. Ардов-старший ходил в милицию с удостоверением “Крокодила” — уж казалось бы, — не помогло. Аркадий Вайнер работал на Петровке — и его связей не хватило. Кузьмичеву хотелось посадить меня в тюрьму.
Выход нашелся неожиданный — у моего друга Гены Галкина был папа Федор Иванович, водитель тяжелых грузовиков, человек исключительной силы, но на редкость обходительный и мягкий в обращении.
Мы купили шесть бутылок водки, Максим Шостакович на своей машине “пежо” отвез нас к черту на кулички, где проживал Альберт. И Федор Иванович потерпевшего уломал — тот согласился забрать из милиции свое заявление.
Федор Иванович торопился на профсоюзное собрание — на нем и литр выпитой водки никак не сказывался. Он попрощался с нами, не удержавшись от сентенции: “Чем скромней, тем умней. А если мы такие сильные, то лучше соберемся дома — и поборемся”. Мы с Геной поехали ко мне на Лаврушинский обсудить случившееся.
И тут позвонил Виктор Ефимович: “Анна Андреевна Горенко (для большего юмора он назвал Анну Андреевну ее настоящей фамилией) приглашает тебя на торжество в честь годовщины выхода ее первого сборника “Четки””.
Я соображал, какая мне оказана честь, но и благодарность Гене, чей папа спас меня от тюрьмы, была велика. К тому же Гена Галкин был Анне Андреевне известен — такого красавца дамское внимание не могло не засечь. Для Галкина она сделала вещь, не вообразимую теми, кто знал Ахматову.
К Борису каким-то образом попала книжка Андрея Вознесенского — всего вероятнее, презентовал все тот же Володя Медведев, и ее оформлявший. И по ходу очередной гулянки Боря стал на полях книжки рисовать — и очень талантливо — различных зверей, целый зоопарк нарисовался. Восхищенный Галкин потребовал подарить улучшенное издание ему. Боря подарил. Но Геннадию и этого показалось мало — он попросил Анну Андреевну дать ему автограф на книге Вознесенского — и своего добился.
Существует теперь и такой раритет.
На этом взаимоотношения Галкина с высокой поэзией не завершились. Однажды к Ахматовой пришел с визитом еврейский поэт Самуил Галкин в точно такой же зимней шапке, как у нашего Геннадия. Галкин-поэт в отличие от Галкина-студента ничего не пил, но все же надел по рассеянности шапку студента. А студент ушел в шапке поэта.
Самуил Галкин очень скоро после визита к Ахматовой умер. Через год ему поставили памятник. Я так уверял всех, что на памятнике он изваян в шапке Гены Галкина, что и сам в такую версию поверил.
Но совсем недавно, когда бродил по Новодевичьему, остановился возле памятника Самуилу Галкину. (Давно уже умер и наш Галкин, но я уже не узнаю, есть ли пристойное надгробье на Митинском кладбище.) Поднял глаза и увидел, что шапки на нем нет. Жизнь скучнее вымысла.
Я пошел на Ордынку — без цветов (деньги ушли на угощение потерпевшего), но с Геной Галкиным.
Надо ли вспоминать, что битый час на торжестве в честь знаменитых “Четок” я в подробностях рассказывал о конфликте своем с Альбертом Кузьмичевым с благополучным (для меня) разрешением — и никто не сумел меня перебить и поставить на место.
Сам спохватился. Подсел к Анне Андреевне и тихо спросил, не переборщил ли со своим рассказом? Она ласково ответила, что немножечко переборщил. И вечер продолжился.
Вечер, где я так стеснялся своего отца, в летописи нашел отражение. Сохранилась запись Анны Андреевны, что были у нее Нилин с Берестовым, — и никакого комментария.
А про годовщину “Четок” я в толстенном томе совсем ничего не нашел — может быть, плохо искал, рассеянность все больше одолевает меня; и единственным свидетельством моего там присутствия стали мемуары Маргариты Алигер.
Но Маргарита Иосифовна застала далеко не все. Выяснилось, что комнатка Анны Андреевны на Ордынке кем-то оказалась занята — и остановилась Ахматова у Алигер в Лаврушинском. (Мастер и Маргарита — Ардовым шутка, пришедшая мне в голову сейчас, могла и понравиться.) Торжества все равно проходили на Ордынке, но почему приютившей Анну Андреевну Алигер не было с начала вечера, не знаю. Она пишет, что пришла поздно, чтобы отвести Ахматову к себе. За столом оставалось трое — Анна Андреевна и мы с Мишей. Про Анну Андреевну Алигер пишет, что была она прекрасна и величественна, а мы с Михаилом “изрядно”, как показалось Маргарите Иосифовне, хлебнувшие.
“Я все же вижу в нем отца”.
Хорошо это или плохо?
Слышал (краем уха, шел мимо, торопился, как всегда, в детскую), как Виталий Яковлевич Виленкин — всеми почитаемый театральный ученый, историк МХАТа и педагог Школы-студии МХАТ — говорил Анне Андреевне, что узнал о Модильяни очень многое и надеется вскоре узнать еще больше. Он сочинял книгу о Модильяни. Интересно, что думала Ахматова в ту минуту про автора будущей книжки (равнодушного к женщинам), никогда не видевшего ее изображений ню.
Книжку Виталия Яковлевича, изданную годы спустя, я все собирался прочесть — и не собрался, ткнусь, бывало, в нее носом, но увлечь себя не смог.
Подсознательно я не хотел, наверное, узнавать у Виталия Яковлевича больше, чем, казалось мне, я уже знал. Моя беда, что довольствуюсь малым.
Если малым, конечно, можно назвать рисунок Модильяни, который имел я честь возить взад-вперед на такси, и несколько страничек воспоминаний Анны Андреевны — для меня высочайший образец прозы, читаемой как стихи (не мыслю без этого настоящей прозы).
Рискну назвать себя одним из первых читателей ее воспоминаний о Модильяни.
В этом никакой моей заслуги. Был у Миши на Ордынке — и вдруг Анна Андреевна вынесла несколько машинописных страничек из своего пенала и предложила нам.
Все никак не привыкну к тому, что любую из строчек, сочиненных Ахматовой, ничего не составляет теперь в любую минуту прочесть на великолепной бумаге. Набранную крупным шрифтом.
Текст про Модильяни я мог бы выучить наизусть — многие фразы оттуда наизусть и помню, но мне нравится сам процесс перечтения вновь и вновь такой прозы.
И всегда сквозь строки, набранные в типографии, проступает для меня машинописный шрифт впервые прочитанного на Ордынке варианта.
Возможно, я фантазирую, но мне не перестает казаться, что в последующих редакциях отдельные фразы переиначены. Вообще-то такого не может быть — в собрании сочинений приведены все редакции. Может быть, самый первый вариант исчез как черновой?
Вспоминаю, что от последней странички воспоминаний была аккуратно оторвана ровно треть. Последнюю страничку она и не сразу нашла. Посетовала: “Я — не литератор”. Мы с Михаилом захихикали, понимая, что присутствуем на сеансе исторического кокетства. Но Анна Андреевна тут же спокойно и пояснила: “Я же не говорю — не поэт. Не литератор”.
Разница (между поэтом и литератором) дошла до меня, как всегда, много позднее.
Никакая не трагедия, когда поэт — не литератор, беда, когда литератор возомнит себя поэтом (да и прозаиком тоже).
Анна Андреевна с трудом обошла обеденный — в полкомнаты — стол и выдвинулась под пробивший стекло окна сноп солнца.
Портрет кисти Баталова (“похожий, как у крепостных художников”) чуть кренился вперед у нее за спиной.
И когда я взглянул на Ахматову, от портрета сходством отслоенную, в ракурсе, достойном сновидения, — понял, что в растиражированном теперь рисунке — где хранится сегодня подлинник? — главное.
Модильяни одной нескончаемой черной линией по белому очертил всю жизнь возлюбленной — и будущую, и вечную, — прошлое осталось на утерянных рисунках, растворившихся в мире с войнами и революциями.
А подробности ее старости — вплоть до нынешнего лилового, фотографической засветкой обесцвеченного халата — может быть, и необязательно запоминать, когда есть всегда сопровождающий Анну Андреевну Модильяни.
Тогда не насторожила — настораживает сейчас ее фраза о “предыстории” их (с Модильяни) будущей жизни: “его — очень короткой, моей — очень длинной”. Ей, когда принялась она за воспоминания о Модильяни, лет было чуть меньше, чем мне сегодня.
В последней редакции воспоминаний она пишет, что никогда не слышала от него ни одной шутки. В первом варианте было категоричнее: “Он никогда не шутил”. Мы с Михаилом виновато переглянулись — почему потом и не обрадовала меня ее похвала моему обыкновению часто шутить.
У нас тогда шел по всем кинотеатрам фильм “Монпарнас, 19” с обожаемым у нас в стране Жераром Филиппом (Фанфан-Тюльпаном), сыгравшим Модильяни.
Тогда, разумеется, более всего увлекал сюжет — история жизни.
Меня и сегодня волнует жизнь художника, которому не то что чего-то недодали при жизни, не то что недооценили, а не дали ничего. Не видели в упор. И прав тем не менее он — во всем, на что надеялся, прав оказался только он — хотя и Ахматова признается, что только из некролога во французском журнале, чудом к ней попавшем в начале нэпа, узнала, что ее парижский друг — великий художник ХХ века и его уже сравнивают с Боттичелли.
Анне Андреевне фильм о Модильяни показался пошлым — и свое впечатление она завершает словами “Это очень горько”.
Мне чудится, что в машинописном варианте получалось эмоциональнее — вернее, мне нравилось больше. Смысл сказанного ею в том, что в следующий раз воочию она увидела Модильяни представленным исполнителем роли Фанфана-Тюльпана. И вместо последней фразы одно слово: “Ужас!”.
Летом две тысячи девятого года отмечали юбилей — Анне Андреевне исполнилось бы сто двадцать лет.
Жена уезжала в Питер по приглашению музея Ахматовой на юбилейную конференцию. Провожал ее с Ленинградского вокзала — и пытался нашпиговать ее смешными историями — и своими, и Мишиными с Толиными (и Мишины, и Толины она, конечно, читала, правда, в ахматовской жизни ее, по-видимому, интересовала иная сторона, но как друг дома Ардовых я считал несколько юмористических изюминок в научном пироге не лишними).
Жена уехала, а я остался. Они там — в музее — говорили разные умные вещи. А я бродил по нашему дачному поселку с не отпускавшей меня стихотворной фразой: ““Онегина” воздушная громада, как облако, стояла надо мной…”.
В день смерти Ахматовой — пятого марта — собирались… хотел сказать — мы, но вспомнил, что и кроме нас (“нас, Алдовых”, как шутили мальчики) много кто собирался в такой день на Ордынке. Сначала — панихида в церкви Всех Скорбящих Радость, — храм стоит наискосок через дорогу от ардовского дома. И дальше — бесконечное застолье у Ардовых.
Панихиду проводил тоже наш хороший знакомый, отец Борис.
Однажды мой друг Авдеенко задал отцу Борису резонный вопрос: что будет, если годовщина Ахматовой совпадет с Великим постом — сможем ли мы помянуть Анну Андреевну рюмкой водки?
Отец Борис ответил ему с амвона на следующей панихиде — Авдеенко, тогда секретарь партийной организации еженедельника “Неделя” (субботнее приложение к печатному органу советского правительства газеты “Известия”), в дубленке и со свечкой в руке, стоял впереди остальных молящихся.
Сказал, что вот прошлый раз интересовались… если молитва ваша была светла, не грех и выпить.
Много чего можно вспомнить про годовщины на Ордынке за столько прошедших лет — и опять же смешного (Галич, например, хотел спеть за столом, но никто не предложил, а до того на улице они со Львом Копелевым — два господина в роскошных, куда Авдеенко, дубленках — истово крестились, завидев издали купола храма), и всякого.
Но в сегодняшнем воспоминании выделяю (для себя) одну лишь из годовщин.
Такого аншлага в квартире Ардовых мы, завсегдатаи всех прочих годовщин, не припомним.
Вечером, когда все уже собрались за столом, позвонила на Ордынку Фаина Григорьевна Раневская, что и она бы поучаствовала, но надо за ней заехать. Солистка балета Большого театра Нина Чистова училась водить машину и вызвалась съездить — я отправился с нею: мало ли что…
Когда вернулся, стало не протолкнуться — еле усадил Раневскую. Толя Найман острил: “Саша, идите покажитесь французам как человек, который видел Ахматову”. Но я ушел в детскую, где сосредоточились незнатные друзья дома и ардовские родственники, — и уселся в единственное там красного дерева кресло. Захотелось от всего увиденного немного отдохнуть — не понимал, что тяготит меня.
К нам в комнату зашел переехавший из Ленинграда в Москву артист Сергей Юрский. Потом я узнал, что привел Юрского на Ордынку Миша Козаков. Но перед нами он появился в одиночестве — и оказался в отчуждении. У бедных родственников — вынужден не отделять себя от них в дурацкой ситуации — взыграла вдруг неуместная гордость. Юрский благоговейно осматривал стены дома, где бывала Ахматова, — ему откуда было знать, что Анна Андреевна никогда сюда, к детям, не заглядывала. А нам захотелось изобразить перед знаменитым человеком, что мы-то свои на Ордынке (а он кто такой?), хотя вряд ли каждого из присутствующих Ахматова бы опознала.
Особенно неестественно выглядел я — в кресле, словно драматург Островский на памятнике возле Малого театра (а Юрский служил у Завадского).
Юрский проявил себя тонким человеком — почувствовал себя чужим в этой мемориальной толчее и ушел. Совсем ушел с годовщины. Третья жена Бори — Ольга — была в отчаянии. Она так мечтала образовать у себя — Виктор Ефимович к тому времени умер — салон со знаменитостями, и вот Юрский потерян безвозвратно. А мне до сих пор неловко перед Юрским.
Но на этом не закончилось. Ближе к завершению вечера, когда часть возрастных и не самых здоровых гостей засобиралась уже восвояси, объявился пьяный господин, которого — в отличие от Сергея Юрского — никто и вправду не знал. Мало того, непрошеный гость позволил себе хамски спросить: “Да какое вы все имеете отношение к Ахматовой?”. Легко представить наше — хозяйское — возмущение. Тотчас же выкинули провокатора вон. И еще долго не могли успокоиться: “Кто этот бестактный нахал?”. Фаина Григорьевна предположила: “Просто бедный человек, зашел покушать…”.
Не скажу, что сразу же перестал ходить на годовщины, но бывал уже реже — я и на Ордынке перестал быть постоянным гостем. Да и сами годовщины стали малолюднее — старики помирали, те, кто считался помоложе, старели, с болезнями тоже все больше приходилось считаться. Контингент отмечающих годовщину Ахматовой расширялся теперь только за счет новых знакомых Бори и новой Бориной жены. Мне ревниво казалось, что они смутно представляют себе Анну Андреевну. Но я мог и ошибаться — чтение стихов Ахматовой дает не меньше, чем личное знакомство, а занятные подробности жизни поэта знать необязательно.
Миша сделался отцом Михаилом, настоятелем храма на Головинском кладбище, и панихиду по Ахматовой стал проводить сам — собирались теперь у него в храме.
На сороковую годовщину смерти Анны Андреевны отец Михаил позвонил мне — напомнить, что я пропустил уже три годовщины подряд, — политически это не совсем верно.
К тому же на нынешнюю годовщину Миша пригласил телевидение — и хорошо бы поэту Рейну и мне дать интервью как людям, знавшим Ахматову.
Я стал думать, какую бы историю смог уложить в полторы от силы минуты стандартного телеинтервью. Но жена посоветовала мне излишне не беспокоиться — интервьюировать будут в любом случае медийное лицо и наверняка предпочтут мне Евгения Рейна.
Когда приехал на Головинское кладбище, увидел, что на панихиде будет и артист Михаил Козаков, — и успокоился окончательно. Тетенька с телевидения зря смотрела нарочно мимо меня — а я ни на что и не претендовал. Занялся Борисом — он прибыл из Абрамцева не в лучшей форме…
Андрею Кучаеву (которого чуть ли не при Анне Андреевне связывали) — он жил с девяностых годов в Германии и в Москве бывал наездами — я пересказывал такого типа эпизоды весело, вроде бы с долей насмешки над теми, кто неизменно бывал в центре внимания. Я чувствовал, что Андрей слегка переживает свое отсутствие в ахматовском мемориале.
Уже после кончины Андрея, весной две тысячи девятого (до стадвадцатилетия Ахматовой он не дожил, едва дожил до своих семидесяти), я внимательнее вчитался в его рассказ о “женщине из зеркала” (первой жене Алексея Баталова, а потом жене самого Андрея — Ирине Ротовой) — и понял, насколько же болезненно пережил он, что в Мишиных (отца Михаила при этом Кучаев по-прежнему называет другом) мемуарах про Ахматову на Ордынке не упоминается, что он, Кучаев, бывал и в доме, бывал и замечен великой женщиной, ради которой писались мемуары…
Среди мемуаристов есть свои генералы, но и неизвестным солдатам оставлена вакансия.
Смерть Анны Андреевны в марте шестьдесят шестого года застала меня все еще в АПН. Одним из руководителей нашей редакции — третьим (или четвертым) заместителем главного редактора работал Николай Александрович Тарасов.
Тарасов всю жизнь служил в редакциях (газеты, агентства, журналов), занимая не самые ответственные посты. Кроме того — это “кроме” он и считал делом своей жизни — Николай Александрович сочинял стихи. И почти всю жизнь прождал их публикации. Но в литературной среде Тарасова многие знали как учителя Евтушенко — ученик рассказал про своего учителя в скандальной “Автобиографии”, вышедшей в Париже, и Николай Александрович при известной фантазии мог бы и себя счесть мировой знаменитостью. Но ума — и осторожности — учителю хватило, и на его служебной карьере “Автобиография” воспитанника всерьез не сказалась, хотя начальство с той поры относилось к Тарасову с опаской.
Уж не знаю, какие поэтические уроки дал он юному Евтушенко, но о наставнической роли Николая Александровича следовало бы говорить без малейшей иронии. Много значило в безнадежное, казалось бы (самое начало пятидесятых годов), время пригреть в редакции (пусть спортивной, но всесоюзной газеты) нищего, оборванного мальчишку, ободрить, дать ему прочесть редкую книжку полузапрещенного Пастернака — и напечатать (чего для самого Тарасова никто еще очень долго не сумел сделать) крайне слабые на тот момент стихи подростка Жени, сочиненные им к очередной советской дате, — и Евтушенко начался…
Николай Александрович и мне покровительствовал — без того, как видите, эффекта, как в случае с Евтушенко, — и это ему принадлежит идея, что я напишу на смерть Ахматовой — для АПН (очень смелая, кто понимает, для зависимого человека инициатива). Что-то наподобие хрестоматийного “Умер Александр Блок”.
В АПН пиши — не пиши, известности не приобретешь.
Но кроме Тарасова работал у нас четвертым (или был он третьим, всегда путал) замом главного Юрий… выскочило из головы отчество… Иващенко — человек, мне казалось, скользкий. Но любил компанию — и это всех критиков Юрия… вспомнил отчество благодетеля — Данилович… с ним примиряло.
Иващенко был в близком известинском (а до того и в “Комсомольской правде”) окружении Аджубея, руководил у него отделом искусств (все-таки учился в ИФЛИ) и погорел вместе с шефом после отставки Хрущева. Вылетел со службы и попал к нам в АПН.
АПН от “Известий” через площадь — Иващенко ежедневно мог навещать бывших сослуживцев. И вот сделал он доброе для меня дело. Заинтересовал моей заметкой про Ахматову сотрудника отдела искусства Михаила Хитрова (он потом был ответственным секретарем у Твардовского в “Новом мире”).
И меня пригласили работать в “Известия”. Пригласил, точнее, ничего в смысле найма и приема не решавший Хитров. А у большого начальства и кадровиков все застопорилось, и я остался в АПН — так не состоялась моя газетная карьера (сотрудник, на чье место хотели меня взять, дошел в дальнейшем до кресла первого заместителя министра культуры СССР).
…Лет примерно через десять, когда я с манкированием нелюбимой профессией журналиста доигрался до того, что все двери штатной работы для меня закрылись и выбирать стало не из чего, — вынужден был сам постучаться в “Известия”. В еженедельном приложении “Неделя” работал теперь заведующим отделом Авдеенко — и он попытался затащить меня к себе. Но противилось, как всегда в случае со мной, более высокое начальство — и влияния Авдеенко было недостаточно.
Я тем не менее уперся (что бывало со мною нечасто) — другого выхода у меня не оставалось, — пришлось укротить (насколько смог) фанаберию — сочинять и сочинять заметки, публиковавшиеся через одну.
И когда мне был предложен отделом Авдеенко верняковый вариант — побеседовать для специальной полосы “Гость какой-то там страницы” с артистом кино Баталовым, я уцепился за этот заказ зубами.
В интервью я задал Баталову вопрос, не поехала ли у него крыша на самой начальной стадии кинославы. Алексей отвечал, что нет, не поехала, он же понимал, что значит его киношная популярность в сопоставлении с величием Ахматовой (Алеша так и сказал: “величием”).
Но в редакции к “величию” придрались — причем не какие-нибудь ретрограды, а уважаемая, весьма либеральная дама, и настолько по-свойски (мы с нею и сегодня друзья) либеральная, что я мог позволить себе с ней заспорить. Она не пожелала “власть употребить” — обратилась за разрешением творческого спора к забредшему к ним из центральной усадьбы (из самих “Известий”) международнику.
К., даром, что международник, считался внутри редакции леваком и революционером. Но и он глубокомысленным басом сказал, что “величие” в приложении к Ахматовой — все-таки чересчур…
И тогда же мне вспомнился “Ионыч” — Ионыч у Чехова подумал: “А хорошо, что я на ней не женился”, а я — что не приняли меня тогда в “Известия”, и не надо.
У меня гораздо меньше, чем у Андрея, — если и вообще они могут быть, — оснований обижаться на отца Михаила.
Во-первых, всегда держу в уме, что и Миша с покойным Борей, и Толя Найман (насчет Рейна не уверен, но могу ошибиться, он же как-никак познакомил с Анной Андреевной Бродского) стояли к Ахматовой ближе, сколько бы ни нравился ей Андрей и ни смешил я ее своими шутками.
Во-вторых, по Мишиной наводке и ко мне обращались раза два-три — и не Мишина вина, что внятного разговора про Ахматову у меня ни с кем не получилось.
Приезжали ко мне в Переделкино две дамы из того же музея Ахматовой, пытались мои байки и суждения записать на пленку. Чтобы скрасить их разочарование нашей беседой, пошел проводить их на электричку — они расписание перепутали, пришлось почти час на морозе ждать следующую — и пока на платформе стояли, могли, кажется, разговориться, но успели надоесть друг другу и тягостно молчали.
Записать на пленку — еще ведь и похоже изобразить голос, интонацию, а копировать других людей я не умею.
Анна Андреевна не жаловала всеми любимого Андроникова, но ей нравилось, как Боря показывает композитора Матвея Блантера. Блантер рассказывал Виктору Ефимовичу на Ордынке, как съездил он туристом в Париж — большой тогда редкостью были такие вояжи — и на автора песен, как теперь говорят, о главном произвело наибольшее впечатление, что в кафе стоят столики, а вокруг стулики (цитирую буквально, а не по Бориной на Блантера пародии).
Блантер, завершив рассказ о кафе, спросил: “Анна Андреевна, а вы были в Париже?” — “Да. В тысяча девятьсот одиннадцатом году”. Самый Модильяни — мы же тогда и не знали, что рисунков, подобных тому, что всегда висел у нее над ложем, было шестнадцать — и среди них ню.
Анна Андреевна считала, что в единственном уцелевшем у нее рисунке меньше, чем в исчезнувших, “предчувствуются его будущие ню…”.
Всего обиднее, что и на бумаге бываешь не при умении изобразить всё с желаемой тобою точностью.
Сидим мы утром в самой большой — Виктора Ефимовича дома нет — комнате на Ордынке — соображаем, чем себя развлечь. Анна Андреевна может и через кухню пройти, куда ей надо, в глубине квартиры. Но не по-царски — и не с ее полнотой — прошмыгнуть. Останавливается в проеме двери. Мы ее приветствуем со всей почтительностью. Она спрашивает: “А вы, Саша, не пошли сегодня в университет?” — “Нет, — говорю, — я себя сегодня плохо чувствую, Анна Андреевна”. — “А что с вами?” — “Похоже, простудился”. — “Есть хороший способ лечить насморк. Нагреть на батарее носовой платок — и приложить к переносице”. — “Спасибо, Анна Андреевна. А чем нагретый платок помогает?” — “Этого, Саша, я вам сказать не могу. Я — не врач. Я — лирический поэт”.
Говно, как сказал бы Виктор Ефимович, история, — если не передать чуть протяжное звуковое единение “о” и “е” в ее произнесении слова “пооээт” — сарказм в оценке ситуации.
Уж не помню, по чьей — Мишиной или еще чьей-либо наводке позвонили мне с телевидения: “Приедем к вам — скажите несколько слов насчет памятника Ахматовой”. Скажу — отчего не сказать?..
Но я пропустил сообщение об открытии памятника в Питере — думал про московский, тот, что во дворе ордынского дома. Приготовился одну коротенькую историю рассказать. Сомневался, правда, подходит ли она к случаю. К открытию памятника в Питере она бы точно не подошла. Но мне повезло — не могли до Переделкина из-за пробок автомобильных доехать — сняли Толю Наймана. И слава Богу. Не все же на продажу. Поэтому хорошо, когда не покупают, когда не соблазняют…
Памятник во дворе на Ордынке получился бездарным — глупее не придумаешь, как просто перевести гениальный рисунок в плоское скульптурное измерение. Немыслимый кич.
Памятник в Питере, скорее всего, никогда не увижу.
А вот что касается Москвы, Ордынки, двора дома номер семнадцать, то не скажу, что каждый гололед наших долгих зим напоминал мне тот давний эпизод, — но чем осторожнее я сам стал по скользкому льду ступать (а я все же чуть моложе тогдашней Ахматовой и льщу себя надеждой, что физически в лучшей форме), тем чаще вижу картину, как идем мы с ней через этот двор.
Мы на такси съездили с Анной Андреевной в ее сберкассу — рядом, на Ордынке, но ей уже и летом пешком не дойти, а на дворе зима в самом морозном разгаре — и теперь я должен проводить ее до дому.
Идем через чудовищный — в замерзших ухабах — двор. Анна Андреевна в тяжелом, старом, еще довоенном, наверное, зимнем пальто (не в шубе), ноги переставляет медленно. Идем — я весь внимание. И вот на том самом месте, где теперь памятник (издевательство и над Модильяни, и над Ахматовой, но все же хорошо, что поставлен он в Москве, лучше, чем ничего), — на самом опасном участке гололеда решаюсь придержать Анну Андреевну под локоть. Она грузно останавливается — и, убрав из-под бережной ладони моей свой локоть, берет меня под руку. Идти становится еще труднее, но преподано мне такое, что, и не встречайся я с Анной Андреевной ни до, ни после, все равно бы говорил всем без сомнения, что кое-что важное про Ахматову понял и знаю.
У нас в Переделкине, в музее Окуджавы (а в чьем надо было? Пастернака? Чуковского?), юбилей Ахматовой проводили на два месяца позже — пришлось отложить из-за Мишиной занятости в церкви.
Я — по некоторым своим соображениям (для других неинтересным) — ни на какие посиделки (не звать же их по-новомодному тусовками?) не хожу.
Но и выступление Михаила считал бы для себя невозможным пропустить.
Выбрали компромиссный вариант — напросились к нашим друзьям Чухонцевым (они живут на соседней с Окуджавой даче) и слушали выступления со ступенек их крыльца (заодно и предложенного по-соседски кофе выпили).
Я-то с годами стал противником бесповоротных ссор с теми, с кем дружил-приятельствовал когда-то, — и не считаю теперь для себя возможным говорить про кого-либо: мой бывший друг, бывший приятель, не лучше ли сказать — мой друг или приятель в такие-то года. Жизнь все равно воспринимаешь в целом — и себя в своем движении по ней вернее понимаешь, не забывая, с кем в какие годы ты считал себя приятелем или даже другом.
Анна Андреевна, по свидетельству многих мемуаристов, любила выражение: “Это не в добрых нравах литературы”.
Но поведение некоторых ее питомцев, любимцев (не без подковырки называемых “ахматовскими сиротами”) заставляет меня как любителя литературы засомневаться в том, что добрые нравы для “сирот”, занявших в текущем процессе заметное (как Ахматова и надеялась) место, так уж существенны.
Мне было интересно, памятуя их былую — и несправедливую — безвестность (точнее, известность в самом уж узком слое читавших самиздат), как поведут себя Рейн и Найман в качестве известных писателей.
Ведь и запрещенность (неопубликованность), и непризнание дают иным не меньше (а вдруг и больше?) независимости, чем слава и успех — другим.
Не заметил, чтобы изменились они в корне.
Просто в Рейне легализовалось фанфаронство (в стиле Евтушенко), а в Наймане — высокомерие (под Бродского).
И не враждуй они на людях, забавляя недоброжелателей, ничего бы, кроме похвал им (справедливость в их лицах восторжествовала, не так-то оно часто и случается), здесь не высказал.
Если предельно огрублять причину ссоры (жестоко лишая ее нюансов), то лежит она в том, что “сироты” не поделили Ахматову, Бродского и, в известной степени, нашего Михаила.
Не знаю, чем там Толя провинился перед Бродским, но к Рейну Иосиф проявил более стойкую симпатию и нашего Михаила похвалил откровенно в пику Найману и его книге про Ахматову.
При том что из вышеназванных меня как литературное явление (а раз — явление, то и сам автор стихов и эссе) занимает по-настоящему только Бродский, я не спешу полностью принять мнение Иосифа Александровича и тем более видеть резон в унижении Толи на радость супругам Рейнам.
Мишины воспоминания об Ахматовой повеселее будут, поживее — и легче читаются. Найман — вообще-то человек завидного остроумия — пишет более вязко, но обстоятельности у его книжки не отнимешь, тем более что выступил он с мемуаром первым.
Мне потому еще неприятно перераспределение Иосифом своего американского покровительства между друзьями молодости, что Бродский — вне прямой зависимости от масштаба его поэтического дара (или тем более Нобелевки) — кажется человеком очень крупным. Чего про вышеназванных, при всех талантах и высоких интеллектуальных достоинствах, им присущих, сказать с полной уверенностью не смогу.
Не обнаруживаю в себе, кстати, никакой корысти — защищать того или другого в потешном их бою. Мне всего легче поставить Рейна с Найманом на одну доску, согласны они поместиться на ней или нет.
Я всегда помню, что они друзья Миши (Толя друг в прошлом — литературная жизнь, лишенная добрых нравов, развела их). Так что они для меня прежде всего гости Ардовых (“сироты” уж потом) — и (внутри моих воспоминаний) почти родня.
Всех лучше (Рейн и Миша были не в ударе) — и по времени дольше (объемнее по концентрации на себе) — выступил Евтушенко. И совершенно прав был наш Михаил, когда после завершения посиделок пошел сначала в гости к нему…
Я, правда, и о том подумал, как меняется общая тенденция — когда Евтушенко было лет двадцать, он себя ассоциировал с Маяковским, а сейчас, когда они с Ахматовой почти ровесники (Анна Андреевна скончалась в семьдесят шесть), Евгений Александрович, выступая в музее Окуджавы, ассоциирует себя с нею.
Счастливый все же дар. И жизнь уникальная — никто такой не прожил.
И всегда способен расположить к себе, как ты ни противься тому, подавленный его эгоцентризмом.
У меня голова уже пошла кругом: Ахматова, Маяковский, Олег Чухонцев (чье крыльцо), Окуджава, музей Окуджавы, вдова Окуджавы, Рейн с женой-организатором, наш священник Миша, мальчик из музея Чуковского с записью голосов знаменитостей…
Вернул меня к себе — к личным воспоминаниям — не кто иной, как Евтушенко.
Он прочел стихи про гражданскую панихиду по Ахматовой в морге Института Склифосовского.
Некоторые из пришедших на панихиду — потом через годы и десятилетия — печатно возмущались глухотой властей, не пожелавших омрачать женский праздник ритуалом прощания с Анной Ахматовой по соответствующему рангу.
Но нам с мальчиками Ардовыми не до возмущения властями было — мы взялись организовать порядок в морге, чтобы все пришедшие сумели проститься в отведенное жалкое время (и в оскорбительной тесноте помещения).
И мы, по-моему, справились с тем, за что взялись. Порядок был. Я даже мать родную не пропустил вне очереди. Со мною сцепился атлетического вида молодой человек, почему-то решивший, что у него особые права (поэт ли, любитель поэзии, почитатель Ахматовой?) — пригрозил со мною расправиться, когда выйду отсюда. Я не очень-то испугался — сам тогда здоровый был, — подумал разве о неуместности драки “у гробового входа”. Но и он, очевидно, подумал о том же — и больше не возникал.
Прощание в зальчике морга с одним (без соседства с другим) гробом — недопустимая у нас тогда роскошь (много бывал на похоронах, но подобного не припоминаю).
И для нашего прощания с Анной Андреевной исключения делать не стали.
Рядом с ее гробом стоял гроб неизвестной нам старушки — родня старушку провожала немногочисленная, и затерялась она в регламентируемой нами давке прощавшихся с Ахматовой.
Такая подробность — второй гроб — одним (из поэтов) Евтушенко была замечена — и очень скоро доведена в стихотворении (в том, что читал он теперь с переделкинской эстрады) до символа.
Анну Андреевну и старушку из соседнего гроба Евгений Александрович позиционировал как две России, невозможные для постижения друг без друга. И строчки там были, мне кажется, выразительные: “Не верилось, когда она жила, / не верилось, когда ее не стало”.
Были при прощании поэты, никак не менее одаренные (Арсений Тарковский, например, сказавший речь на панихиде), и не поэты вовсе, подумавшие то же самое, — но вовремя сформулировал опять же Евтушенко.
Служители морга, никого не предупреждая, а в давке их маневра было не различить, переложили гроб с телом Анны Андреевны на каталку — и по невидимому с панихиды коридорчику повезли к лифту. Я стоял вплотную к столу-постаменту — и пошел за ними…
Лифт снизу — из собственно морга — еще не поднялся. И мы — я в полушаге от гроба (и два служителя в прозодеждах) — стояли возле грубо покрашенной в синий цвет клетки, по которой ходит лифт.
Я смотрел на Анну Андреевну с той близи, с какой никогда не видел ее живой.
Тон, положенный ей на лицо, начинал таять — и слегка размазался возле краешка губ…
Я не ездил на похороны в Ленинград — не проводил, как все изображенные на знаменитой фотографии знакомые, включая, конечно, и Борю с Мишей (он и организовывал с помощью брата Алеши Баталова похороны в Ленинграде), не говоря о Бродском, Наймане, Рейне — но я попрощался с нею у лифта, громко хлопнувшего дверцей.
А незнакомая нам старушка в гробу оставалась — всех сразу в ледяное чрево морга не могли забрать…
Я вернулся — и понял, что публика с нашей стороны, то ли не заметившая, то ли не осознавшая бесцеремонности служителей, то ли не сумевшая поверить в такую, показавшуюся людям нашей генерации невероятной по кощунственности бесцеремонность, не думает расходиться — начиналась мистика, отчасти и переданная потом в стихе Евтушенко, — они продолжали видеть в гробу незнакомой старушки Ахматову. Не успевшая к скоропалительной панихиде Лидия Корнеевна Чуковская сослепу бросилась прямо от двери к этому гробу. И Анечка Каминская схватила ее за рукав, удерживая — и что-то со слезами объясняя.
К юбилею и фильмы показали по телевизору — один документальный с участием Толи (и по его сценарию) и еще игровой, где очень хорошая актриса сумела (по сценарию, предложенному ей режиссером) сыграть, как мне показалось, одну внешнюю полноту Анны Андреевны.
Но я все равно рад, что дожил до таких фильмов, особенно игрового, — и слова плохого (не то что “Ужас”) не скажу о работе актрисы, которую продолжаю любить.
Пока существует линия Модильяни — линия границы (но не запрета) — мы можем смело топтаться перед ней, не переступая.
“Вижу выцветший флаг над таможней…”
А я вижу тот день в опустевшем по случаю праздника городе, когда еду я с Модильяни, очень отчетливо вижу — оттого, наверное, что смотрю туда из опустевшего для меня времени.