Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2010
Говорят финалисты премии Ивана Петровича Белкина
10 февраля 2010 года, на Масленицу, в Овальном зале ВГБИЛ им. М. Рудомино состоялась очередная церемония вручения ежегодной премии Белкина, “автора” знаменитых пушкинских повестей — за лучшую повесть года. В тот же день жюри определило первое имя. Лауреатом стала Ульяна Гамаюн за повесть “Безмолвная жизнь со старым ботинком” (“Новый мир”, 2009, № 9). По сложившимся обстоятельствам Ульяна Гамаюн от денежного вознаграждения отказалась (за подробностями дискуссии, развернувшейся по этому поводу, отсылаем к интернет-изданию www.openspace.ru/literature).
Публикуя речи финалистов, мы еще раз сердечно поздравляем их, а также критика Евгения Ермолина, которому был вручен диплом “Станционный смотритель” за ведение в журнале “Континент” раздела “Библиографическая служба”, и обозревателя “Афиши” Льва Данилкина (диплом “Дистанционный смотритель”).
Фонд “Русская Литературная инициатива”, устроитель премии, выражает свою благодарность Фонду Ельцина за генеральную поддержку премии и журналу “Знамя” за информационное спонсорство.
Ульяна Гамаюн
От издателя
Участь издателя часто печальна. Смиренный анахорет, он приставлен к писателю, как пуфик к дивану или шут к королю, он только преданно служит и робко присутствует на заднем плане, коротает век в тени и безвестности, безропотно звеня оттуда бубенчиками. Он несчастен. Он одинок. Он заброшен и обречен на свободу.
При слове “издатель” воображение рисует жуткий, испытующий взгляд Шаляпина в роли Ивана Грозного. Никто никогда не узнает о кротости и честности издателя. Никому до этого нет дела.
Издатель нянчится с писателем, точно это младенец, которого в плетеной корзинке оставили ему под дверью. Он утешает его погремушками. Он читает ему вслух и поет колыбельные. Он потакает его капризам. Он и фуражка спелой черешни, и Терешка-кучер в быстрых санях, и стойкий станционный смотритель с койкой, курьерской тройкой и красавицей дочерью наготове, и пастух с пестрыми лаптями для нежных писательских ножек, и даже угрюмый, задумчивый гробовщик. Словом, это и друг, и советчик, и козел отпущения, который стоически сносит удары судьбы и прикрывает собой зияющее отсутствие автора на торжественных церемониях, толкая вместо него речи и таская за ним пудовые мешки с деньгами и регалиями. В ответ же видит он одни щелчки и черешневые косточки.
Автора повести “Безмолвная жизнь со старым ботинком” слабо оправдывает тот факт, что он, подражая великому предшественнику, умер, не дожидаясь публикации, — поступок не столь безответственный, сколь дерзкий. Еще меньше оправдывает автора сама его повесть. Это странный мемуар, одиссея старого, полубезумного авантюриста, который грезит наяву и который в поисках утраченного детства выдумал не меньше, чем забыл. Прощаясь с неизлечимым отрочеством, затянувшимся до старческих седин, он переписывает и перелицовывает то, что не может вынести или восстановить, путается в датах, лицах, топонимах и исповедуется в том, что сочинил минуту назад.
Разумеется, это не повесть. Это натюрморт. Почтительный поклон фильмам Феллини, прозе Бабеля и Катаева, картинам прерафаэлитов, любовной истории Данте Габриэля Россетти и, конечно же, “бурному, зеленому, грозному морю, похожему на движущийся луг”. И потому сам автор, доживи он до сегодняшнего дня, ощутил бы неловкость и смутное чувство вины, как кактус среди виолончелей или аляповатый детский рисунок на выставке японских гравюр. Согласно предпочтениям издателя А.П., его подопечного и их общих знакомых, попасть на эту выставку может занимательная история с бодрым и быстрым нарративом, картинка из жизни, написанная просто, коротко и ясно, от которой читатель “ржет и бьется” и которую можно успешно употребить на разные домашние потребы. Нелишними бы оказались также отточенность штриха, прозрачный ритм, легкость и мелодичность, энергия и артистизм, сила чувства, глубина мысли и та волшебная стремительность пера, которая даже саранчу превращает в поэзию. И хоть из всего вышеперечисленного “Старый ботинок” отвечает разве что домашним потребам, остается надежда, что публика оценит его искренность и добродушие.
Эргали Гер
13 января здесь же, в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы, мне вручали премию журнала “Знамя” и Совета по внешней и оборонной политике — за патриотизм в литературе. А еще две недели спустя я был лишен вида на жительство в России. Самое обидное, что винить в этом некого. Вид на жительство положено продлевать за полгода до окончания срока действия, а я, по разгильдяйству, протянул почти до последнего. И мне его не продлили.
— Что ж теперь делать? — спросил я чиновницу в УФМС.
— Теперь вам придется выезжать из России, въезжать по визе и начинать все заново, — сказала чиновница.
Тут только я сообразил, какую свинью подложил себе своим разгильдяйством. Разом потерял и свободный въезд-выезд, и прописку в Москве, и право на работу. И даже голос — на нервной почве. А взамен приобрел чрезвычайно модную в этом сезоне болезнь: грипп Рота, он же кишечный грипп. Со всеми вытекающими последствиями.
Вот так аукнулась премия журнала “Знамя” и Совета по внешней и оборонной политике. Поэтому сегодня, говоря по-простому, я особо не парюсь. Искренне желаю успеха своим коллегам-номинантам. Ничего не дается на этом свете безвозмездно. Во всяком случае — мне.
Путешествовать на пару с кишечным гриппом — это даже не авантюра. Это сплошной, избыточный бурлеск. Однако делать нечего: 24 января мой вид на жительство истекал, в тот же день я собрался и на автобусе международного класса выехал в направлении Литвы через Латвию. И опять наступил на грабли. Из Москвы мы выехали 24-го — а на российскую границу, на пограничную станцию Бурачки, прибыли в три часа ночи 25-го. И меня не выпустили из России.
— Что же мне теперь делать? — спросил я бдительную пограничницу.
— Сидите здесь до утра. Утром придет начальник отдела нелегальной миграции, будет с вами разбираться.
— Послушайте, женщина, я восемь лет жил по виду на жительство и опоздал с выездом всего лишь на три часа. Выпустите меня, пожалуйста!
— Не могу, — ответила пограничница. — Не положено.
И я остался в Бурачках.
Автобус ушел, я оседлал деревянную лавку в зале досмотра. Здесь были вполне сносные туалеты и даже буфет, круглосуточно обслуживающий пограничников. Поварихи наперебой расхваливали свои творожные сырники по двадцать восемь рублей порция, но я бормотал из Высоцкого: “Нет, ребяты-демократы, только чай”, — после чего быстренько бежал в туалет, затем возвращался на свою лавку и читал “Бабий Яр” Анатолия Кузнецова — полное издание, купленное перед отъездом из Москвы. На мой взгляд, это одна из главных книг о войне. Урезанный вариант поразил меня еще в детстве — и нынешний полный, сказать по правде, прибавил немногое. Хотя отдельные вставки — например, про то, что Лавру взорвали не немцы, а наши, — сделали картину объемнее.
Иногда я выходил покурить, хотя вообще-то курить на пограничном пункте не разрешается. Погранцы уже не обращали на меня внимания — я был для них отработанный материал. Мела роскошная метель. Снег валом валил то в Латвию, то обратно, заметая поля, границы, федеральную трассу “Балтия”. И какой дурак назвал федеральную трассу нерусским топонимом, подумал я вяло, словно отрабатывая по инерции премию за патриотизм. Нутро, промытое восемью стаканами чая, совсем не чувствовало бессонной ночи. Я испытывал странное просветление, словно провел последние двадцать лет не в России, а на Тибете. Я любил эту метель, любил эту землю, укрытую мглой и снегом, любил славных поварих пограничной станции Бурачки — и мне, извините за выражение, было глубоко наср..ть на все, что делает со мной Государство Российское. Я был в очередном с ним разводе.
Под утро началось шевеление: подержанные иномарки с латышскими номерами въезжали в Россию, следовали до ближайшей заправки и возвращались с полными бензобаками в Европу.
Приехал начальник отдела нелегальной миграции, невысокого роста мужичок в гражданском полушубке.
— Тебе придется возвращаться в Москву и получать выездную визу, — сказал он, просмотрев мои документы. — Если хочешь, могу подбросить до Сенежа — оттуда идет прицепной вагон до Москвы.
Оценив и предложение, и сердечное “ты”, я самым равнодушным из своих голосов спросил, нельзя ли поладить иначе.
— Иначе нельзя, — вздохнув, ответил начальник.
Мы сели в потрепанную “Ниву” и поехали в Сенеж по рокадной дороге, раздолбанной так, чтобы враг не проехал. Метель выдохлась, под серым небом лежал вполне такой псковский пейзаж — сосны, холмы, озера, — и все, кроме выбоин на дороге, было укрыто роскошным снегом.
— Это у нас теперь “новая грузинская дорога”, — радостно поведал начальник. — Грузины из Белоруссии рейсовым автобусом едут на Сенеж, там мы их пакуем и отправляем обратно.
Я отмолчался.
— А почему ты не сделал себе российское гражданство, пока имел вид на жительство?
— Так ведь не дают. Чтобы получить российское, надо отказаться от литовского. А это для меня — как от одного из родителей отказаться. Живу с папой, но от мамы отказываться не хочу.
— Понятно, — начальник кивнул. — Тем более что мама замужем вторым браком, и теперь ее фамилия — Шенген.
— Да плевать мне на Шенген! — рассердился я. — У меня там дочь, могилы, полжизни — как от них отказаться? А в Москве я с 91-го года живу, как только Литва отделилась. То есть фактически из своей страны никогда не выезжал.
Тут из меня полезли застарелые обидки:
— Я от России никогда не отказывался. Это она нас бросила. Другие вон в Америку уезжали и до сих пор там живут, так им гражданство чуть ли не на блюдечке с голубой каемочкой возвращают. А своим — от ворот поворот и дырка от бублика.
— Государство у нас вредное, — согласился начальник. — Хорошо еще, если дадут выездную визу. А то можешь нарваться на выдворение, и — пять лет без права въезда в Россию.
Я с трудом сдержался, чтобы не выматериться; правду сказать, меня так растрясло на колдобинах, что я вообще с трудом сдерживался.
Сенеж оказался симпатичным местечком с замковой горой и крохотным Ильичом на центральной площади, теряющимся на фоне огромного заснеженного пространства озера. Что вождь мирового пролетариата забыл в Сенеже, я не знаю. Нелепость его здешнего пребывания отчасти искупалась собственной моей пограничной ситуацией: Ильич злорадно подтверждал, что выехать за пределы Российской Федерации не получилось.
На станции мы распрощались. Напоследок я спросил своего смотрителя насчет подвоза — мол, чему обязан такой любезностью.
— Собственно, это моя работа: следить за тем, чтобы вы не болтались в погранзоне, — таков был ответ.
То есть меня ласково отконвоировали до станции. Ну-ну.
Вокзальчик оказался надвое поделен между пассажирами и погранслужбами. На моей половине оказались касса и крохотный, но теплый и чистый зал ожидания. Близость границы сказывалась даже в том, что в мерзлом нужнике за вокзалом обнаружилась коробка чуть ли не из-под ксерокса, щедро заполненная оберточной бумагой. Ну да ладно. Я купил билет у симпатичной, любезной донельзя кассирши, устроился в пластиковом кресле и раскрыл книгу. До поезда оставалось три часа, можно было дочитать Кузнецова.
Анатолия Кузнецова Бабий Яр поразил в самую печень. Всю свою недолгую жизнь он размышлял о том, как могли одни люди сотворить такой немыслимый ужас с другими людьми. Он разговаривал с немногими выжившими. Он разговаривал с палачами (палачами в то страшное время становились многие — не только в Бабьем Яру). Он пришел к выводу, что человек, выжегший свою душу палачеством, пребывает в пожизненном аду. Даже если со стороны этот ад представляется дачей с вишнями и клубникой.
Между тем к кассирше пришли две дочки-двойняшки лет по четырнадцать, принесли ей в судках теплый обед. Это было так мило и трогательно, и сами щебечущие девушки были такие милые, такие трогательные, что я мысленно дал себе по рукам.
Красота простой обыденной жизни, сдобренной запахами домашнего обеда и талого снега, красота девушек и немыслимая жестокость прочитанного поразили меня в самое сердце. Здесь, в железнодорожном тупике русской земли, как-то острее думалось. Я вдруг понял, что такое счастье. Счастье — это спасение души, расширение душевного диапазона до предела возможностей, способность проникать в самые верхние и самые нижние регистры. Надо беречь чувствительность души, не опалять ее злом. А еще душу надо воспитывать, воспитывать и учить, дабы диапазон чувствований расширялся. Дабы хватило любви на всех, на всю нашу прекрасную землю — а она необъятна.
Еще через два часа я был в Великих Луках. Пока вагон прицепляли к основному составу, можно было пройтись по перрону. Вокзал в Великих Луках был точной копией смоленского, только поменьше. А вездесущий Ильич — точной копией сенежского. Осененный привокзальными елями, в пышной снежной шапке, он словно никогда и не выезжал из Великих Лук.
Ирина Левитес
Я обдумывала свое выступление, когда за окном подвывала неизбежная сахалинская метель. Казалось, там, за окном, за снежной пеленой, плутает лошадь, запряженная в сани, сбивается с дороги нетерпеливый путник, заплаканная невеста ждет в деревянной церкви, вздрагивает от ветра пламя свечи…
Не помню, когда впервые прочитала “Повести покойного Ивана Петровича Белкина”. Должно быть, очень рано — Пушкин входил в жизнь каждого из нас в самом нежном возрасте. Помню лишь, что страшно волновалась за увезенную Дуню и убитого горем отца ее, станционного смотрителя; пылающего жаждой мести Сильвио и его невольного обидчика; Марью Гавриловну, обвенчанную метельной ночью с незнакомцем; барышню Лизу, притворившуюся крестьянкой. Много позже поняла, что Пушкин пробудил во мне способность сочувствовать и сопереживать. Чувства добрые он пробуждал и в поэзии, и в прозе.
Из “Повестей Белкина” вышла почти вся послепушкинская литература. Созвездие блистательных имен: Николай Гоголь, Антон Чехов, Иван Бунин, Александр Куприн, Вениамин Каверин, Василий Шукшин, Юрий Коваль — этот список можно продолжить, называя и наших современников: Людмилу Улицкую, Дину Рубину, Марину Москвину, Владислава Отрошенко, Олега Зайончковского и других. Их книги нашли своего читателя, потому что они талантливые и искренние. Потому что “Каждый пишет, как он слышит. <…> Как он дышит, так и пишет…”.
Не стану рассуждать о роли писателя в современном обществе. Лучше расскажу, почему я написала повесть “Боричев Ток, 10”.
Нет, сначала о том, как я ее написала. Обычно мне нужна полная тишина, и горе тому, кто осмелится заглянуть в комнату и робко напомнить об ужине. Но тут начались волнения и передвижения. Только я мысленно отправилась в Киев на тихую улицу под названием Боричев Ток, как меня по-настоящему послали. На учебу во Владивосток. Там, в бактериологической лаборатории, между рычащими термостатами, я урывками писала на коленках. В дальнейшем мои коленки также пригодились в самолетах и залах ожидания. Не успела я вернуться на Сахалин, как уже летела в противоположном направлении. В Казани, в зале, где проходила конференция, удачно устроилась в дальнем углу, достала бумажки, и — грянул гром! Огромный динамик, висящий над головой, многократно усиливал речи о достижениях отечественного образования. За три дня мы с динамиком написали целую главу. Вернувшись, застала в квартире погром со следами потопа — начался ремонт. Динамик показался детской игрушкой по сравнению с адскими машинами, крушащими стены. Содрогался дом, прибегали соседи, из-под клавиатуры летела цементная пыль, а я бродила по своему Боричеву Току…
Теперь расскажу, почему я написала эту повесть. Да потому, что душа моя осталась в Киеве, на Подоле, в конце 60-х прошлого века. “Иных уж нет, а те далече…”. Несправедливо, что люди уходят в никуда. Я просто хотела, чтобы они остались с нами. Вот, собственно, и все.
Но вернемся к вымышленному автору Ивану Петровичу Белкину. Плачевна судьба большинства его произведений. После его смерти ключница оклеивала окна флигеля листами из рукописей. Грустная история. Любому писателю (пусть даже и вымышленному) хочется быть услышанным, прочитанным, опубликованным.
К счастью, современным авторам такую возможность предоставляют журналы. И просто замечательно, что журнал “Знамя”, открывший десятки талантливых имен, остался верен своим традициям. Скажу честно: я благодарна организационному комитету и жюри премии Ивана Петровича Белкина за то, что повесть “Боричев Ток, 10” стала финалистом.
По привычке во всем отыскивать совпадения и натыкаться на знаки судьбы, я и тут нашла доброе предзнаменование: мне сообщили радостную новость в день 150-летия Антона Павловича Чехова, любимого писателя. Для меня это очень высокая награда.
Фарид Нагим
Менеджер Белкин И.П.
В свое время меня поразило здание МГУ. Оно было таким большим, что показалось маленьким. Здание кренилось в мою сторону, обступало и потрясало своим масштабом, но в то же время казалось маленьким.
То же самое, наверное, и с величайшим русским поэтом — он так велик и необъятен, что порой кажется маленьким. Им настолько пронизан воздух, что его уже не чувствуешь, теряешь к нему вкус и удивление. Он порой раздражает, поскольку сказал все первым, навсегда все обозначил, сформулировал и гениально расписался под видами морозного утра, осеннего дня и так далее.
Я это оговариваю потому, что меня всегда озадачивал тот факт, что мне никак не близки повести покойного Белкина. Этими вещами я зачитывался в юности, они привлекали, печалили и веселили в кинематографической форме, некоторые и написаны уже как синопсисы. Но во мне всегда жило ощущение, что это сочинено иностранным автором, недолгое время пожившим в России и блестяще переведенным Пушкиным, лишь немного прибавившим от себя таинство русского снега, мелодраматичность восточнославянской души и мистику судьбы. Ведь мы думаем, что у каждого — свои сюжеты, а сюжеты наши закручены задолго до нашего появления здесь. Пушкин чувствовал это острее других.
Мне думается, он понимал — это не его повести. Потому, конечно, и вызвал к жизни дух скромного Белкина. Со всем присущим гением постарался убедить всех в его реальности. Сколько подражателей и по сию пору письму почтенного мужа, друга Ивана Петровича, этому, на мой взгляд, уютному, псевдонародному языку и характеру! Сколько надуманных Иванов Петровичей и сейчас маскирует фальшь и пустую игривость реальных авторов!
Но Мастер, естественно, пошел дальше тех, кто, выдумав и похоронив автора, все равно продолжает писать в своей стилистике. Повести Белкина написаны именно Белкиным. Мне так и видится: Александр Сергеевич стоит у дверей, а Иван Петрович шелестит бумагой в его кабинете, складывает в пухлую стопку и поручает ее своему папаше.
В любом случае, я благодарю родителей — Пушкина А.С. и Н.Б. Иванову, выступившую соавтором великого поэта и таким креативным способом возродившую к жизни Ивана Петровича Белкина, который, как мне подсказывает воображение и современная логика, стал менеджером и немного разбогател, в отличие от героя моей повести. У “Теории падений” был муторный путь — ей предсказывали неудачи, ее и вправду отказались печатать несколько журналов, а также издательство, куда я на всякий случай ее предложил. Порой я вздрагиваю, потому что все не могу поверить, что она уже опубликована. И тем более благодарен Николаю Сухоцкому, рецензенту журнала “Дружба народов”, Леониду Бахнову и Александру Эбаноидзе, которых она не смутила и благодаря которым стою здесь.
Александр Ушаров
Известие о том, что “Мясо” стало финалистом вашего конкурса, оказало на меня странное действие: я выбежал из дому и долго бродил по лесу; хотелось писать, хотелось снова писать по-русски (вот уже более двух лет пишу по-немецки и совершенно другие вещи). Вернулся домой и попытался вбить трясущимися пальцами какие-то фразы в клавиатуру, совершенно не понимающую, чего от нее хотят.
Тут же помчался в подвал, вытащил из загашников моих, думалось, навечно похороненных там любимцев — перечисляю по порядку оказанного на меня влияния: Булгакова, Довлатова, Ерофеева (Великого, конечно же), Пелевина, Сорокина (“Пир” и “Норма”, остальное не важно), мои реликвии: томик Цветаевой и две книжицы Ольги Бешенковской, моих богинь, моих возлюбленных.
Тут же принялся читать. Начал с Булгакова, не узнал. То есть вначале легло на старые ноты, но потом потерялся совершенно. Вот и сейчас, когда пишу эти строки, меня трясет.
Это было, как если ушел от жены, когда-то безумно любимой. Ушел потому, что разладилось, не получалось дальше. Оборвал все нити, переболел, уехал в другой город… Давно живешь с другой, тоже вроде бы любишь: новая жизнь…
А потом вышел на улицу, встретил ее, прежнюю, перебросился парой слов, парой пустых, никчемных фраз, и назад идти уже больше не можешь — не несут ноги.
Как жаль, что я не мусульманин. Что любить, да что там любить, желать одновременно двух было для меня сущею невозможностью…
Как взрослый человек (да, я повзрослел) я подошел к случившейся трагедии с практической стороны. Я поменял свой ежедневный план. Кроме присутствующих в нем пяти часов основной работы, трех часов занятий немецким и полутора часов игры на барабане я внес в него “родную речь”: с пяти до шести утра. Сидел за столом, слушал, как ворочается за окном сонный город, и читал “Роковые яйца”.
Потом подумалось: эх, поехать бы к вам и читать вам цветаевское “Новогоднее” и “Элегию Марине Цветаевой-Эфрон” Рильке — каждое стихотворение на языке автора — читать и плакать, потому что нет выше. Потому, что выше нет…
На мой немецкий все вышеописанное оказало жуткое воздействие: сел вечером за письменный стол и вбил в клавиатуру вымученный бездушный текстик (они у меня и без того сложные — сказывается позднее влияние Сорокина)…
Сейчас что-то около трех часов ночи, я совершенно растерян и не знаю, что делать. Хотелось бы, конечно, писать на обоих, потому как оба потрясающие, вы уж поверьте мне, ищущему. Просто утром по-немецки, а вечером по-русски — как завтрак и ужин. По вышеописанному печальному опыту понимаю, что если и возможно, то еще рано: сломаю хребет. Я ведь по-русски перестал писать только потому, что боялся опуститься до эмигрантских соплей (простите, если обидел кого-то в зале), так часто переполненных насмешкою над слабыми и завистью к сильным и удачливым (смотри прозу великого поэта Бешенковской; и даже Довлатов — это прежде всего “Заповедник” и “Зона”). А сейчас не знаю, что и делать. Да, озадачили Вы меня…
А в остальном спасибо вам за “Премию Белкина” и за то, что вы есть. Без вас мы бы тут совсем потерялись, на бескрайних просторах земли, канули бы в безвестность.
Я желаю всем финалистам конкурса легкого пера, а моему милому, милому российскому читателю — хороших книг. И, кто знает, может быть, и я когда-нибудь смогу быть ему чем-нибудь полезен в том или ином качестве. Кто знает.