Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2010
Об авторе
| Сергей Анатольевич Самсонов родился в 1980 году в Подольске. Окончил Литературный институт им. Горького в 2003 году. Автор романов “Ноги” (2007), “Аномалия Камлаева” (2008), “Кислородный предел” (2009). Финалист премии “Национальный бестселлер” (2009). В журнале “Знамя” печатается впервые.Сергей Самсонов
Зараза
повесть
Никто не понимает, как он умудряется работать в таком режиме, проводя в больнице по двенадцать ежесуточно часов и делая за день по три — четыре сложные операции, а в перерывах между ними отправляя вспомогательные процедуры.
Он, Герман Александрович Нарумов, проводит жизнь в привычном соприкосновении с человеческим страданием; нет у него ни времени, ни права впускать в себя чужую боль, для этого он слишком опытен; его задача — помогать манипуляциями, на чью рассчитанную точность не должны влиять ни гнев, ни страх, ни личное участие; так новобранец, верно, на войне пугается крови и слепнет при виде срезанного, как косой, товарища, в то время как испытанным бойцом руководит непогрешимый опыт.
Операция по удалению астроцитомы из верхней части червя мозжечка шестнадцатилетнего Артема Кривошлыкова занимает пять часов. Больной страдает от рецидивирующих головных болей, со временем усиливающихся, и жалуется на расстройства координации и зрения. Потеря аппетита, снижение успеваемости, повышенная утомляемость и — если не вмешается хирург — отек сжираемого опухолью мозга, все, не жизнь.
Артем находится в сидячем положении, и голова его, склоненная вперед, надежно схвачена скобой Мейфилда. Обработка бритого затылка насыщенно-оранжевым раствором бетадина, подкожный шприц, введение лидокаина пополам с адреналином, от чего на юношеской коже вздуваются волдыри. Кожный нож, сверло, краниотом и запах обожженной плоти — Герман вскрывает череп осторожно, стараясь не задеть молочно-голубую мозговую оболочку. Он вырезает ровный овал в затылочной кости и, опустив его в резервуар, глазами просит у сестры дать ток в биполярный коагулятор и, осторожно проведя разрез, ретрактором отодвигает книзу мозжечок и открывает желтовато-красную очерченную четко массу опухоли, теперь его задача — по здоровым тканям иссечь по возможности весь (чтоб не дать метастазов) объем трепещущего угрожающе багровым светом сгустка, не повредив при этом ни одной из важных функциональных областей. Как только опухоль отделена от желтовато-белых тканей, он ультразвуковым отсосом удаляет массу перерожденных клеток, после чего бригаде остается установить на место вырезанный из черепа фрагмент, похожий на обломок кокосовой скорлупы, и, закрепив его титановой проволокой, зашить разрезы на коже скальпа.
Нарумов был бог — не ощущал себя, — был всемогущим в те часы, когда стоял над пациентом с краниотомом и коагулятором в руках, и в каждом его привычном телодвижении пела та высшая власть, какая только может быть доступна человеку и обретается посредством лишь прикосновения к запретной части жизни, когда ты каждое мгновение движешься по тонкой и единственно возможной линии между здоровьем и коллапсом, инвалидностью, смертью.
Нарумову нужна вот эта власть, и сравнение с наркоманом в предвкушении золотого укола здесь некорректно, поскольку каждое движение Германа, естественно, способствует не убыли, а приращению живого. Еще Нарумову необходимы деньги, как можно больше денег; поэтому он временами днюет и ночует в отделении, поэтому и совмещает он две должности в ведущем госпитале, поэтому и возится он со стажерами — все для того, чтобы в итоге получить на десять—двадцать тысяч больше стремительно сжираемых инфляцией рублей.
Нарумов — молодой (тридцатилетний), рослый (сто девяносто см) и атлетично сложенный мужчина (девяносто килограммов мускулов, сухожилий и костей), при приближении которого благоговейно и как бы с робкой надеждой на эротическое чудо замирает весь женский персонал отделения. С такой лепкой черт, рельефно-мужественных и вместе с тем немного детских, потешных, умиляющих, как умиляет морда дружелюбного, симпатичного пса, его бы можно было назвать неоспоримо привлекательным, если бы только не застывшее на малоподвижном лице мучительно-брезгливое, больное выражение обиды и презрения — невытравимой обиды на мир и стойкого, неистребимого презрения как будто к самому себе, который не способен с этим жестким, неуступчивым, несправедливым миром сладить. “Не тронь меня”, и робкая надежда на эротическое чудо в податливых, как воск, сердцах персонала уже не теплится. И дело тут было вовсе не в том, что Герман женат и “ты опоздала”, а в том, что все желания — такое ощущение — в нем умерли, в сухом заложнике биологического своего предназначения, в холодной и точной машине по ювелирной починке поврежденных мозгов. У Германа как будто не было вообще ни слабостей, ни маний, хотя бы заурядных, какие есть у каждого мужчины (к примеру, та же чувственная тяга к своей, пленительных обводов и взрывного темперамента, “Тойоте” или, напротив, нежность к старому, пронзительно-нелепому и жалкому, на ладан дышащему “Запорожцу”). Когда-то он играл в футбол за институтскую команду, но сейчас турнирные перспективы “Спартака” его тревожили не больше, чем участь истребляемых очередным тайфуном суматранцев. Герман не пил (а если и пил, взаимодействовал со спиртом, как двигатель с бензином), Герман не пускался в авантюрные коммерческие начинания, в которые ныне пускались и убеленные сединами профессора, Герман даже не спешил домой, так что примерным семьянином и любящим отцом его как будто тоже было назвать нельзя. С одной-то стороны он — идеал: работает, как вол, вскрывает, режет, шьет; по выходным исправно разгружает баржи в Южном порту, как может, бьется, пусть и из сухого чувства долга, над обеспечением близких. С другой-то — ощущение такое: “не приходя в себя”, сомнамбулой, на полном автомате.
Чужие — бог бы с ними, но и жена его встает и трудно засыпает в непрекращающемся страхе, и каждый день для нее начинается с неистового убеждения себя в том, что он “просто много работает”. Поэтому Герман возвращается затемно, по четвергам и пятницам — и вовсе лишь наутро. Поэтому он видит своего ребенка только спящим и иногда сосущим палец — ночью, когда возвращается, и ранним утром, когда уходит в институт. Поэтому их Стася непрестанно спрашивает, куда уехал папа и когда он вернется. Поэтому он, поглядев из коридора на девчонку — которая всерьез крепится до последнего, чтоб не заснуть и краем восхищенно-преданного глаза узреть хотя бы на секунду гармонический контур и мягкие губы отца, — приходит на кухню, неряшливо и быстро поглощает остывшую гречку или слипшиеся макароны, немного сдобренные уже мясной жижей из банки детского питания, после чего, не раздеваясь, ложится здесь же в кухне на диван и раскрывает общую тетрадь, чьи разграфленные страницы исписаны именами античных богинь и испещрены каббалистическими вычислениями.
Он ничего не говорит. Она думает всякое. Нарумов — из тех, кто, закупорив все радости и тяготы в себе, умеет не делиться ими ни с кем, даже с ней, с которой он меняется соленым потом и любовной жижей, даже с матерью своего ребенка, с которой он, бывало, прежде с увлечением просматривал один и тот же сон на двоих. Она — из тех, кто не приучен рыться в карманах мужа и его вещах. Природной бабьей мудрости и опыта хватает ей понять, что дело тут не в женщине: от женщин таким не приходят. Она, конечно, понимает, что он болезненно переживает их нынешнюю, навалившуюся гранитной плитой нищету, которую поднять и сбросить не легче, чем Сизифу взволочь свой камень в гору; так трудно провести черту между достойной бедностью и унизительной нищетой — наверное, потому, что бедность не может быть достойной и унизительна всегда. Она, конечно, понимает, что должен, что не может не испытывать здоровый, сильный, способный на серьезные свершения в своей области мужчина, когда жена четвертый год щеголяет в единственных сапогах и демисезонном пальто. Она могла ему сказать все то, что говорится в подобных случаях: что это — не беда, не смерть и не болезнь, вообще не главное; что вот они живут, он вырезает опухоли, она дает уроки фортепиано частным немногочисленным ученикам и что у них есть, наконец, вот эта маленькая, жаркая, живая, пухленькая печка с огромными голубыми полтинниками и рыжими косичками, которая и согревает их обоих. Но он бы вряд ли стал все это слушать, а если бы и выслушал в две тыщи двадцать первый раз, то все равно бы не услышал.
Сперва она почти не сомневалась в том, что он все это делает, чтобы попасть в одну из нейрохирургических мекк мира, и ждет избавления от здешней нищеты призывом на работу за границу, где даже средние врачи имеют автомобиль и дом такие же, как в сериалах “Возвращение в Эдем” и “Богатые тоже плачут”. Если в этой проклятой стране, единственная форма существования которой — тысячелетняя агония, порой думала она, — его таланту, его феноменальным, по общему признанию, рукам не могут или не хотят воздать по справедливости, то он, конечно, вправе искать на карте Бостон, Мюнхен, Тель-Авив, где получит возможность заниматься своим делом, не будучи стесненным материально. В конце концов, любой человек вправе настаивать на равновесии между собой и миром — на равновесии дебета отданного и кредита взамен полученного. Многие хорошие врачи уезжали теперь. Его, Нарумова, и Сашу Добродеева давно уже держали на карандаше токийская и бостонская клиники, но из Союза в результате отпустили не обоих — только Сашу, который с Германом работал в паре, формально будучи причастным и лицемерно разделяя громкие успехи операций, связанных с рискованным проникновением в продолговатый мозг и пресловутый IV мозговой желудочек; если бы дело было лишь в руках, в искусстве (Саша всегда боялся промахнуться доступом и в результате сделать пациента “овощем”, и он сам по себе, без Германа, так и довольствовался бы одним лишь удалением гематом), но Саша был счастливое дитя всемирно знаменитого профессора, к тому же занимавшего высокий пост в Минздраве, и права “телефонного” — в отличие от крепостного — никто не отменял.
Заграница была ни при чем. Она увидела, узнала, поняла: он для чего-то собирает деньги, и деньги нужны ему такие, какие честно можно получить, лишь с головой залезши в растущие процентами долги или продав квартиру. Нарумов нашел покупателя на старую отцовскую непритязательную дачу, Нарумов, не скрываясь и не говоря ни слова, взял из пластмассовой шкатулки две серые, отливающие свинцом сберкнижки, чтоб без остатка снять все скудные их сбережения, которых бы хватило на пару месяцев сегодняшней безумной жизни, и тут она, конечно, стала думать, что это вихрь экономического катаклизма толкнул его на путь спекулятивного обогащения; ей стало страшно: предпринимательской вот этой оборотистости, природного умения, купив за рубль, продать за десять он начисто лишен — да легче курицу заставить, в самом деле, метать икру. Каково же ей было в итоге узнать — привыкшей почитать свое чутье на беды мужа поистине непогрешимым, — что деньги сохнущему Герману нужны были вот именно что на “нее”, на эту тварь, породистую стерву, на эту статную, холеную, сияющую массажным блеском кожи, самовлюбленную, блюдущую себя кобылу с безумными древнехазарскими глазами воцарившейся на троне гаремной узницы.
* * *
За воротами института его невероятная, почти нечеловеческая власть над судьбами и жизнями кончается. Толпа, текущая к метро, его мгновенно обступает, окружает, втягивает, нечистоплотно, энергично сдавливает и увлекает за собой, и он, Нарумов, ощущает физиологически, как плавится, как растворяется без следа, без осадка в этой душной спаянности, казалось бы, неразрушимый маленький кристалл его драгоценного “я”.
На тротуарах вереницами, колеблющимся строем стоят торговцы и торговки в возрасте от неполных пятнадцати до неполных девяноста, предлагают вареные джинсы, китайские кеды, сверкающие золотыми аппликациями свитера и кофточки, пестрые юбки, цветные лосины, кофемолки, миксеры, японские двухкассетные магнитофоны; трехаршинный оглоед с лицом конокрада демонстрирует на вытянутых кожаную куртку, на обрывках картонных коробок лежат бруски свиного сала, поросячьи рульки, бисерящиеся инеем куски замороженной говядины, из киосков тянет жженым кофе, чебуреками, шашлыком. Подземный переход навечно оккупирован лотошниками, безногими нищими на инвалидных тележках и патлатыми выпускниками музыкальных училищ, которые наяривают на скрипках и гобоях бессмертный, как пошлость, мотив Морриконе из кинофильма “Профессионал”.
Под эту скуловыворачивающую, до тошнотворности проникновенную мелодию Нарумов открывает дверь в метро, лицом встречая жаркий и нечистый ветер, веющий из недр преисподней, и, разбежавшись, перескакивает через пронзительно заверещавший турникет. Не слыша свиста рыхлой вислозадой в форменном мундире, встает на эскалатор, беззвучно шевеля губами и глядя в одному ему лишь ведомую даль, спускается под мраморные своды станции и прыгает в вагон, придерживая самораздвижные двери, упирается лопатками в стекло с надписью “Не прислоняться”, закрывает глаза и видит “ее”, совершенную дочь Афродиты, норовистую стерву, капризную красавицу, приворожившую Нарумова непредсказуемую тварь.
Грохочущий и плавно качающий людей состав увлекает Германа за миллионы световых лет от дома, где пухлая его дочурка напрасно трет в постели васильковые свои полтинники, чтоб не заснуть и не проспать очередной ночной приход отца… Поднялся на поверхность, и путь его лежит через широкий, с бесперебойным, бешеным, многополосным движением, проспект — по направлению к исполинскому дворцу или, вернее, даже храму с классически простым, как ритм здорового сердцебиения, портиком — удар тяжелой ионической колонны, пауза просвета, тяжелозвонкая квадрига вздыбившихся и рвущихся с постромок лошадей, чьи морды, гривы, груди залиты клонящимся к закату солнцем, равнодушным, языческим.
Нарумов, гладко выбритый, в еще вполне приличном маренговом плаще, взбегает по широким каменным ступеням завзятым театралом, преданным поклонником богоподобной дивы, вот только длинноногих бордовых наглых роз в хрустящем целлофане не хватает. Но сделал шаг — какой театр? нырнул как в черную дыру вокзала, которая сквозит, глотает и пропускает проточную, мутную, сплошную человеческую жизнь, вот только люди почему-то без баулов, тележек, чемоданов. Кассы берут, как Зимний в семнадцатом, как будто разразилась новая реформа денежная, как будто город будет взят вот-вот в блокаду, как будто там, за стенами, уже посыпались на окруженную столицу стотонные болванки, взметая черным вихрем мосты, эстакады, дома. “Девушка, милая, ставочку примите, пожалуйста”. И будто “за свет” квитанция в передвижной стальной лоток ложится. И несколько купюр лоснящихся, затертых руками до шелковой гладкости, мужицкой ладонью припечатывается поверх сдаваемого в кассу хитрого, разграфленного на клеточки билета. Или пачечка тощая. Свежих, хрустящих, только из банка, вот с самого монетного двора. Или вообще сверкнет серо-стальными ребрами кирпичик в упаковке банковской, еще один, еще: машины стоимость, квартиры, состояние — в оплату за то, чтобы сбежать из блокадной Москвы. Как будто каждый сам определяет стоимость билета, и в массе здесь, конечно, деньги скромные, копейки готовы люди кинуть платой за проезд.
Стучат неистово девчонки за стеклом по кнопкам аппаратов, порхают пальцы, пляшут яркие и заостренные, как огоньки на свечках, ноготки, и выдаваемые жалкие квиточки, как величайшая воздушно-хрупкая святыня, как плоть Христова, прости Господи, мужчиной принимаются, в карман упрятываются, в мосластых кулаках сжимаются. Десятки, сотни жадных глаз устремлены на электронное табло вокзала с отсчетом времени московского, еще минута, и закончатся продажи — не уедешь, обвалом, селевым потоком накроет смерть, припадок атомической истерики все распылит в сиянии синевы. Меняются названия и номера прибывших поездов, и что-то больно странные, диковинные, пышные у поездов названия, как будто фирменные сплошь отходят с этого вокзала: Вулкан, Возможная, Авария, Градация, Кипучая, Витрина, Виза, Лотарингия, Панегрика, Награда, Вечерняя Заря, Милена, Патриот, Папирус, Ночка, Пассадена, Лемур, Прелюдия, Милорд, Параграф, Марсельеза.
Он, Герман, в очередь со всеми вместе не становится, сфотографировав мгновенно взглядом электронное табло, по лестнице спускается, толкает деревянную, в потрескавшейся краске, в чешуйках лака, дверь, и вот уже он на трибуне — опять в архитектуре простейший, четвертькратный ритм сердцебиения: удар колонны, пауза просвета, вот только сердце от колонны до колонны надолго замирает, и не знаешь, ударит, застучит ли снова. Пять ярусов с сидячими местами, способных уместить десяток тысяч человек, и вид с них на гладь пустого безразмерного ристалища: насилу втиснут в окоем залитый желтым солнцем квадрат гипподрома с двумя кругами — серым скаковым и заключенным в этот серый красно-рыжим рысистым. Не протолкнуться на трибунах: галдят, переминаются, бубнят, бормочут, покряхтывают работяги в потрепанных куртешках, пиджачках засаленных, в которых четверть века назад еще на паспорт они фотографировались, в китайских джинсах и вьетнамских свитерах — бугаи красномордые с валунами натруженных плеч, крепыши коренастые, неистребимая порода угрюмых словно от рождения гегемонов с грубо тесанными лицами, щербатыми ртами, железными фиксами. Шныряют настороженные нервные брюнеты со звериной гибкостью и чуткостью повадки, неплохо упакованные в кожаные куртки и брючата-“слаксы”, и в каждом резком, властном, с преувеличенным как будто ощущением силы, их движении — стремление навести как будто животный страх на окружающих. Блеснет вдруг золотой браслет из-под зеленого или малинового обшлага; поскрипывая кожей “саламандр” и брезгливо жуя резинку, проследует на как бы даже титульное место обритый наголо патриций пореформенной эпохи в сопровождении агрессивной свиты.
Здесь гости вообще из всех без исключения социальных страт, здесь даже лысины разнятся — отполированные будто, слоновой костью лоснятся холеные, гладкие, и тут же рядом жалкеньким яичком выскакивают скромные, нечистые, бугорчатые, складчатые, в пигментных пятнах. Женатые четвертым браком и холостяки, безусые юнцы и убеленные сединами, брыластые, измученные остеохондрозом старцы, половые гиганты и законченные импотенты, алкоголики и трезвенники, астматики и сердечники, директора научных институтов и экспедиторы овощебаз, работники ЖЭКа и обожравшиеся бешеным успехом коммерсанты, кассиры, счетоводы, грузчики, хирурги, фотографы, министры, фрезеровщики, народные артисты Советского Союза, медбратья, переплетчики, филологи, разнорабочие, водители, шахтеры, повара.
Тут гвалт такой, что мозг немеет будто и начинаешь чувствовать его отдельность, словно он уже не твой, а — часть постороннего тела. Это длится несколько мгновений, а потом сквозь вату в слух проникает звонко-металлический, будто буром по металлу, голос дикторши, объявляющий первый заезд, номера и клички рысаков и фамилии наездников.
По каменным ступеням, отшлифованным за век без малого ногами тысяч разорившихся аристократов и промотавшихся купцов, мещан, рабочих, урок, артистов, академиков, Нарумов к скаковому кругу размашисто спускается. Не мешаясь с толпой, он выбирает себе место поукромнее и опирается скрещенными руками на гипсовую голову скучающего льва.
“Номер пятый первого заезда — кобыла первого московского конезавода Греза, мастер-наездник Незнамов… — сообщает металлический голос. — Объявляется начало первого заезда на дистанцию две тысячи четыреста метров”. Гипподром замирает, на дление кратчайшее переживая всеобщую остановку дыхания, и тишина вдруг воцаряется такая, что можно ее, словно прозрачный жесткий камень, колоть и резать на куски, и в этой тишине, обратной тягой, возвратным онемением проникшей в душу разномастной публики, вдруг ударяет жестко колокол, и будто вспархивает моментально несметнокрылая, клокочущая стая голубей и тотчас же за ней еще такая же, еще, еще… Восьмерку тронувшихся тротом1 лошадей не видно из-за плавно движущегося по беговой прямой барьера, который до поры удерживает, насильно укорачивает, смиряет, умеряет прыть как будто бы неспешно трусящих рысаков, но скоро вдвое сложится и даст каурым и гнедым простор. Все тот же ритм сердцебиения, но только до предела, до машинной выносливости учащенный — пауза — удар, — сухой и дробный стук безжалостно размеренных летящих поступей; двенадцать темных мускулистых вихрей, всхрапывая, проносятся перед умолкшими трибунами; Виола, Греза, Лотарингия молниеносно, в одну и ту же сотую секунды вперед бросают по диагонали две ноги; наездники в двуцветных пестрых куртках неистово сучат и дергают руками в своих ходящих, словно поплавки, колясках, неизъяснимо лицемерно, шулерски орудуют хлыстом, и все это длится мгновение, все исчезает, лошади и ездоки, за ближним поворотом, перед глазами вновь — непотревоженная гладь пустой прямой, как будто бы и не вонзались в рыжий грунт секундой ранее мелькающие бешено копыта.
Десятки тысяч глаз устремлены на круг в молчании; никто покамест не орет, не улюлюкает, из глотки неофита разве только вырвется проклятие, подгоняющий возглас, протестующий крик — на такого посмотрят как на слабоумного: половины не пройдено, рано еще делать выводы. Только-только прозвенел малый колокол, отмечая пройденную четверть. Вон Виола на два корпуса почти ушла вперед, но уже как будто в вязком киселе переставляются ее отяжелевшие ноги, и когда пойдут упряжки вновь перед трибунами, это станет особенно видно, и не самому хищному, изощренному глазу. Лотарингия четвертой держится, но идет с запасом, в середине где-то третьей четверти прибавлять начнет, фаворит вообще очевидный, на нее в заезде этом половина гипподдрома поставила.
И Герман тоже весь — внимание, но смотрит, будто сутенер на дефиле моделей; тут вдруг рука ему ложится чья-то на плечо, похлопывая, и грузный, жирномясый, с огромным, нависающим над верхней губой, горбатым носом, с лукавыми бараньими глазами, чернявый, жестким волосом заросший детина перед ним… давнишний собутыльник, тем Германа три месяца назад купивший, что знает о кобылах больше, чем Ландау о поведении частиц в линейном ускорителе.
— Наше вам, Гера. Поставил?
— Здорово, Кубик-Рубик. Нет.
— И очень даже, Гера, зря. Смотри: угадываю пару — Виола с Грезой ноздря в ноздрю должны прийти, но у Виолки уже будут ноги заплетаться. Угадываю первую четверку. И ставочка на победителя. Итого, мы поимеем чистенький полтинничек. Неплохая прибавка к семейному бюджету.
— Рад за тебя сердечно.
— Нет, ты не сердцем сказал — свысока, брезгливо бросил, милостыней одарил. Сам-то — все чахнешь? Забудь о ней. Неходячка твоя Аномалия.
— Она четверть последнюю, знаешь, за сколько проходит? Двадцать восемь секунд. На пятнадцать почти что секунд быстрее самоей себя. И приходит без усилий в тройке.
— Вот и ставь на нее в тройке, как все люди делают. А то ведь она и в тройке скоро приходить не будет. Загонит ее Жухов ведь совсем.
— Что? — сипнул Нарумов придушенно.
— А чего ты как маленький? Эта четверть последняя, думаешь, ей в удовольствие? Все на пользу здоровью? Хрен там! Хрен там “без усилий”, понял? По уму, надо силы раскладывать поровну, а так, как он с ней, — это насилие над естеством, физиологией вообще. Можно смело жалобу “Гринпису”.
— Но она же — как смерч. Не касаясь почти что земли. Безопорная фаза какая — летит. Ей как будто ничего не стоит, в самом деле.
— Думай сам. Если ты полжизни на диване пролежал, а потом тебя сразу в космос, что же с сердцем-то будет. Вот и с ней то же самое.
— Смысл? С ней вот так?
— По глазам читаю, Гера: сам все понимаешь. Жухов ждет, когда весь ипподром, до последнего вот человечка, на красотку ставить перестанет. И тогда только нужные люди в кассу подойдут и заберут весь куш. Жаль только в эту пору прекрасную жить не придется ни мне, ни тебе…
— Мы как раз живые будем.
— Что вдвойне обиднее, — вздохнул Рубик удрученно.
— Рубик, кто над Жуховым? Кто заказывает лошадь?
— Ты дурак? Даже если б я знал, я не враг себе. Но я даже и не знаю. Их не видно, они — там, — Рубик ткнул пальцем в небо и молитвенно возвел очи горе. Я вот третий год на ипподроме, я смотрю на все широко открытыми глазами — и не вижу ничего. Понимаю, многие мелькают, но вот кто? Вот тот или вот, — кивнул Рубен сперва на гибкого подвижного брюнета, потом на крепыша, на шее у которого сверкала золотая цепь толщиной с тракторную. — Нет, это так, карманники, мелкая шпана. Вот тот готов воткнуть мне в бок перо за рубль, который у меня в кармане, и он, как понимаешь сам, не тянет на верховное божество. Даже на вестника богов Меркурия. Ты хоть раз видел, чтобы кто-нибудь из кассы забирал чемоданы денег? Вот то-то и оно. Нет, вру, в первый месяц моего пребывания здесь один мужик несчастный на Мирабели где-то двадцать тысяч баксов выиграл, если в нормальные переводить, и что? остановилось сердце человека, вон прямо на лестнице, рвануло на куски от ликования, но только почему-то пустым его нашли, уже без бабок, без билетов. Эх, тоже вот была лошадка — Мирабель. Сеструха, между прочим, сводная, твоей Аномалии. Папашка-то у них один — Меридиан, рекордсмен, шальная сперма. Я тут общался с человеком, который их того… ну это самое… между собой сводит, так вот он говорит, Меридиан еще и не каждую, воротит нос, гордец, да и кобыла тоже, вообрази, не принимает, как будто они сами, своим лошадиным умом, о поддержании чистоты кровей заботятся, аристократы страшные.
— А как они узнают, — как будто бы не слышал интимнейших подробностей высокородной случки Герман, — что ипподром весь ставить перестает? Отслеживают как?
— Через кутак! Живем в компьютерную эру вообще-то. Все через кассу: “Машенька, покажи”, и Машенька показывает.
— Так ставки ведь делаются здесь и сейчас. Пресечь ведь невозможно. Остановить, сказать “нельзя, не ставь”. Можно только по факту — ну, помешать физически, на выходе уже. Так что они наверняка ведь среди нас порхают, вьются, юркают.
— Ты хочешь, чтоб тебя по факту, Гера? Тебе нужны проблемы с сердцем? Брось! И вообще не в этом дело — заезд ты никогда не угадаешь, день. Они на этом не собаку — лошадь съели. Они — как СПИД, они вот даже когда трахнут тебя или меня, не сразу догадаешься, что болен… О, Лотарингия! — возликовал Рубен в ту самую секунду, когда взревел, ликуя, проклиная, в три этажа нещадно матеря наездников, весь гипподром. — Пойду получу свои кровные, — он удовлетворенно щелкнул ногтем по своим квиткам.
— Ступай, мудрый раб, — сказал Нарумов еле слышно Рубену в спину.
И в эту самую секунду, как будто в унисон Нарумову, какой-то жалкенький, тщедушный, желто-пегий мужичонка вытолкнул со скрежетом зубовным, швыряя под ноги клочки своих разорванных квитков:
— Нет! У ипподрома не выиграешь!..
“Внимание, три минуты остается до начала пятого заезда… — зазвенел голос дикторши. — Номер первый — Возможная, кобыла коневодческого товарищества “Поворот”, наездник — мастер международного класса Лисунов. Номер два пятого заезда — Панегрика…”. У Германа вдруг хищно стали раздуваться ноздри, в глазах сквозь пыль, лежавшую как будто толстым непотревоженным слоем, стал пробиваться синеватый, ртутный, безумный блеск; он устремил свой взгляд налево, в ту область, где должны были возникнуть лошади, чтоб побежать, разогреваясь перед стартом; дрожь охватила его, слишком глубинная, чтобы проявиться внешне подергиванием лицевых и дрожью пальцев. Ему не нужно было слушать, кто побежит в заезде пятым номером.
* * *
Впервые он ее увидел три месяца назад. Она ударила его полуночной тьмой, и мир вокруг него стал ветром — беспощадным и мощным, способным унести в такую ледяную даль и беззвездную высь, где уже не существует разницы между “жив” и “умер”. Но вместе с тем такое было пронзительное чувство, как в самой ранней юности, еще в невинности, когда, еще не видя, затылком, кожей, трепещущим хребтом вдруг понимаешь: сейчас появится “она”, пройдет, не замечая, заденет краем платья и облаком духов…
Это было не наваждение даже — животная, неумолимая, всепобеждающая тяга, какая ослепляет и срывает с места лося в осенний гон и делает отважным зайца; она струила черный свет, она дышала черным воздухом, она упруго заражала порнографическим каким-то даже безобразием и, ничего не ведая о собственной невероятной власти, убивала защитные инстинкты во всяком существе мужского пола, будь то жеребец-рекордсмен или двуногий, высший млекопитающий нейрохирург. Огромная и невесомая, надменно-неприступная и обжигающая, чернее, чем внутри себя игла, она жила всей силой, спелостью и жуткой женственностью обводов и изгибов и била угольным копытом ну совершенно так, как каблучком. Невероятная блондинка, она дрожала каждый жилкой — куда ни глянь, везде, казалось, под лоснящейся шерстью — атласной кожей разверзнется, прорежется вот-вот еще один огромный, живее и осмысленнее человеческого, глаз. Вся как одно большое сердце, налитое неукротимой первозданной яростью и вырванное из груди разумной, одухотворенной, имеющей волю к Творению природой. Живущее во всякую секунду на разрыв и полное презрения ко всем двуногим.
Во всем — соединение беспримерной смелости и гениальной тщательности, в мельчайшей каждой черточке: в посадке гордой головы, в рисунке глаз, в надменном вырезе ноздрей, в отважной, дерзновенной ковке могучего крутого крупа и притягательно прогнутой будто под седлом спины, в “балетной” постановке и литье тревожно-тонких и бесподобно-прочных ног… — изделие ручной работы Господа. Какая же невероятная по скрупулезности работа по выведению ее кипела, и сколько тут сошлось, понадобилось природных и людских усилий, чтоб дать такое скрещивание признаков, чтоб семя гордого отца ее ворвалось в норовистую, привередливую мать.
Все остальные лошади бежали по тому же кругу, равнялись с ней и моментально переставали быть. Ни в ком, ни в одной живой твари Нарумов не видел такой обреченности: она, вся состоя из чистой верности своей природе, не в коляску была запряжена, не человеком взнуздана, не этой жалкой упряжью насильно стянута-и-скована — в свое предназначение лететь, царить и первенствовать; для этого была задумана, для этого сотворена, для этого жила от кончиков ушей до краешков копыт и больше вообще ни для чего.
— …А эта вороная, седьмой номер, — кто? — вытолкнул Герман, как будто обучаясь заново говорить.
— Ну у тебя и глаз для новичка, — изумленно цокнул языком Рубен. — Она — Аномалия. Дочь Афродиты и Меридиана.
И другого имени, и верно, у нее быть не могло. Конезаводчики, конечно, имеют страсть к красивым, звучным, странным именам: есть тут, на гипподроме, и Венера, и Мерседес, и Ромул, и Вулкан, но ни одна еще, конечно, лошадь не была так достойна своего вызывающего имени, порывающего напрочь со смиренной и благоразумной нормой и как будто открывающего дверь в измерение подлинной свободы. Хотя Рубен и предложил Нарумову тотчас же объяснение, в котором звучала негромкая музыка здравого смысла:
— Почему Аномалия? Ну, во-первых, поимей в виду, у них, чистокровных, с кличками строго, как у римских патрициев. Если мать на “А”, то и девочка тоже на “А” начинаться должна. А во-вторых, конезаводчик рассуждает как, ну, еще глядя вот на жеребеночка: вот масти, вроде, вороной, а хвост и грива белая — ну, правильно, Аномалия. Это у них, конечно, признак крови высшей пробы, когда у красотульки грива вот другого цвета. Она как появилась, понимающие люди сразу ахнули — лошадиный талант. Конечно, до поры немногие хотели рисковать: она и бесподобна, может, но только необъезженная совершенно — дистанции не держит, бежит как на душу Господь положит, то закинется на кругу, то на иноходь сорвется. А она взяла вдруг — первая! И нужные люди немногие, которые на нее поставили, свое получили — очень много денег тогда с ипподрома ушло, и ставок после месяц не было — “по техническим причинам”. Ну и как ломанулся народ на заразу эту ставить, поголовно влюбились, а она то в лучшем случае в четверке придет, то вообще кобенится. Ну и Жухов… ведь химик известный, держит, держит ее.
— Это как? Как придерживает?
— Ну а ты глаза приразуй, виждь и внемли.
* * *
Теперь, три месяца спустя, совсем иначе для Нарумова бьет к старту пятого заезда колокол, поднимает у него, у Германа, внутри восторг и вместе с тем отчаянную, черную тоску и даже злобу безысходности: ему уже знакома эта верная, любезная подсказка провидения, вот этот как бы предостерегающий приватный знак, который Аномалия ему дает, мотая гордой головой; она, когда несется по прямой перед трибунами, то смотрит как бы не вперед, а в сторону, как будто не желая в этом глумлении над собственной природой принимать сердечного участия.
Сильные лошади в пятом заезде, серьезные ставки, ребята вон в той ложе, что гонят наш промышленный металлолом через четыре государственные границы и процветают вызывающе, поставили по стоимости “Мерседеса” каждый, и вот один из них, не выдержав и током словно бы подброшенный, внезапно вскакивает и — похотливо вперившись в нарумовскую Аномалию, — как шлюху, фаворитку, уговаривает: “Ну, сучка, милая, не подкачай”.
Человеческие крики, отражаясь от старинных козырьков трибун, на свободное плывут пространство поля, будто облаком игроцкой концентрированной похоти, но тотчас сметены мускулистыми вихрями, рассекающими с хрипом, фырканьем и свистом этот воздух непристойного человеческого вожделения… и каурая Диана вырывается вперед, почти на корпус отстает Вестфалия, но это только до поры; плохие копии легко обходят Аномалию, которую не руки Жухова придерживают даже, а некая еще одна незримая неумолимая рука, сам воздух, заражающий апатией, и он, Нарумов, задыхается от гнева на то, что природу можно так унижать; уже вторая четверть пройдена, а Аномалия все держится шестой, должно быть, — Герман это чует почти наверняка, — фырча и трепеща от праведного негодования на ездока, насилу повинуясь заданному ритму, еще мгновение — и вот ее уже как будто не держит ничего, и мышцы под блестящей шкурой начинают сокращаться и распрямляться с безусильной бешеностью, и бесподобные литые ноги взлетают-опускаются так часто, что их уже как будто не четыре — восемь, шестнадцать, тридцать две; они молниеносно вырастают, вспыхивают под угольной грудью и поджарым брюхом и тотчас пропадают вновь; невидимый фотограф будто с грозовой вспышкой в секунду мириады моментальных снимков делает летящей Аномалии. С каким же страхом, завистью, отчаянием одна за другой позади остаются иные тихоходицы, не способные держаться наравне с ней от рождения и в три—четыре маха расковавшейся царицы переставая быть. На середине четверти последней — уже вторая—третья она, идет с Дианой и гнедой Флорой ноздря в ноздрю, и только серая, пока недосягаемая, имеющая жалкий гандикап Вестфалия сверкает невесомыми копытами чуть впереди.
— Давай, давай, зараза!
— Ну что же ты, сучка? Иди ко мне, иди!
Воплощенный ветер и поток, со скульптурным мерцанием крупов и спин, стреловидным чудом совершенного взаимного согласия наездника и лошади, они все рвались за финиш, как за окоем. Хрипя и задыхаясь, теряя загнанных и будто оплавляясь в этой дикой гонке, в мгновение и вечность длящемся усилии опередить как будто собственные гармонические контуры.
— Иди, родная! Делай, дрянь!
И Аномалия словно бы в ответ споткнулась, сбилась с победного размаха — и Герман с опозданием, как будто время обратилось вспять и отмоталась на пол-миллиметра пленка, поймал движение Жухова, который коротко, почти неуловимо, своим “международным классом” дернул левый повод, и не один Нарумов видел или чуял это: какой-то мужичонка, крупно, как борзая, дрожа от гнева, вскинулся и захрипел:
— Ну сука Жухов! Лишить козла!
И колокол уже звенел финальный, вбивая в слух и в душу покорность перед неизбежным и уже свершившимся, но злоба — не смирение обертональными кругами расходилась в выпотрошенном нутре Нарумова: он должен их поймать, достать, своих таинственных противников, которые — как СПИД, как споры вездесущего, всепроникающего вируса, что извращает богоданную иерархию вещей.
По пустым, сожженным, будто бы обугленным лицам можно было понять, кто из публики, упрямствуя, поставил на бесперспективную, вернее, словно заколдованную Аномалию. Запорхали, закружились в воздухе белые бумажные клочки — то на верхних трибунах народ с демонстративной разочарованностью рвал свои, теперь уже никчемные билетики.
Нарумов смешался с толпой; бесчувственно снося тычки от скрежетавших зубами проигравших, стал подниматься к выходу — и тут увидел вдруг довольно молодого мертвеца: он, с посиневшими губами, одинокой восковой куклой сидел среди пустого сектора скамей; к нему с обиженными лицами спускались медсестра и доктор из бригады “скорой помощи”, и руки этого сорокалетнего мужчины висели, как бесхозные протезы, затянутые в толстые тугие перчатки.
— Отыгрался, аномальщик! Не стерпело ретивое.
— Он “девятку” свою днями раньше продавал — все на нее, на сучку.
…Было время, и Герман ставил на нее с настойчивостью малолетнего семейного тирана, который привык, что родители во всем потрафляют ему: не может быть, чтобы они на Новый год не принесли желанного затребованного — в последнюю секунду передумают и принесут. Это было не лучше, чем отплясывать на похоронах собственного, например, отца, — красть лишние деньги у Стаси, которая, конечно, отчаянно нуждалась в витаминах, — но Герман долго не мог остановиться, взнуздывая и запрягая свой азарт как будто в прагматичную конструкцию обогащения на благо своей терпящей экономическое бедствие семьи.
Нарумовская тяга к лошади вообще была невероятно сложного химического состава: тут преклонение неотделимо было от жажды обладания, желание служить ей, Аномалии, — от страсти потреблять, глухая, иссушающая душу, вульгарно-материалистическая алчность — от чистой идеи господства, первенства, победы.
Два первых месяца спустя он, осознав бесплодие, тупиковость, бросил ставить и взялся за хронометр: следил за ней не только с этих вот трибун в дни состязаний, по четвергам и пятницам, — из-за забора ел ее глазами на тренировочном кругу, где Аномалия под управлением маэстро Жухова в одиночку, на пустой дорожке, выдавала результаты, пугающе близкие к мировому рекорду фактической скорости для рысистых кобыл…
Вдруг кто-то толкнул его жестко и властно в плечо, но тотчас извинился дружелюбно — плечистый белобрысый парень с простым рябоватым лицом, в нейлоновой курточке, какие продаются сплошь и рядом на нынешних толкучках, вот только взгляд спокойно-равнодушных глаз, ни в коем случае не хищный, не зверино-настороженный, Нарумова необъяснимо, непредсказуемо задел — как будто кошка вскользь ударила по сердцу упругой лапой со втянутыми коготками, — и вещая догадка обожгла его: была во взгляде парня снайперская точность, умение работать словно фотокамерой; все видеть, все фиксировать, самому оставаясь незамеченным, — вот что он исполнять был должен.
С ним, парнем, было еще двое коренастых крепеньких подручных — как будто бы слабый раствор пахана, — они царапнули Нарумова глазами подмастерьев, учащихся у белобрысого фотографировать и проявлять. Нарумов без подобострастия, угодливой спохватки — напротив, снисходительно посторонился, пропуская всех троих. Пошел за ними следом невидимкой, встал за колонной, стараясь удержать в пульсирующем поле зрения всю команду.
Они у касс не получали выигрыш — они работали. Они стояли как бы в очереди, но в то же время чуть и в стороне, они на несколько мгновений равнялись с игроком и снайперски стреляли в цель. Стальной лоток ходил туда-сюда, и Герман издали ловил их взгляды, которые на дление кратчайшее фиксировались на карточке очередного игрока, пронзали цифру, клеточку и тотчас равнодушно гасли, после чего надсмотрщик неспешно отходил от кассы, чтобы пристроиться тотчас же в хвост соседней очереди. Вот так же, да, с такой же филигранной точностью, не в силах ни секунды отдохнуть от моментального опережения-угадывания чужих намерений и действий, они надсматривают за всеми ставками перед началом каждого дорогостоящего, важного забега. Но неужели эти трое, только трое способны уследить за всеми тысячами игроков… но неужели эти трое моментально могут рентгеном просветить непроницаемую оболочку каждой здешней азартной души, неужели и вот это тайное, под спудом, прорастание мечты в сокровенной тьме, в надежно закупоренном сердце Нарумова так же ведомо им, неужели и его, Нарумова, они сосчитали, поймали?..
Герман, словно прозрев, — будто кто-то навел окуляры на должную резкость — посмотрел по сторонам, вгляделся в лица и почувствовал себя обитателем всеохватного кошмара, в котором все победы лошадей поддельны, а противников-игроков у него, Нарумова, на самом деле нет. Будто бы поставлен циклопический спектакль, который потребовал усилий всего мира, и Нарумов в нем — подопытный, тот, кого держали в неведении, а окружающие игроки все до единого — блюстители порядка и надзиратели за исполнением и ходом эксперимента-приговора.
— Господи, какие гады, — пробормотал Нарумов.
Гудящий зал кишел шпионами, и в каждом взоре Герман видел нетаимое глумление, такое жаркое, такое страшное, такое безнаказанное, что Герман, пребывавший в точке схождения всех этих издевающихся взглядов, почувствовал, что распадается на атомы. Его приговорили будто к старинной половецкой казни, когда предателя и вора привязывают за ноги к хвостам двух полудиких кобылиц, которые, пустившись вскачь, несчастного рвут надвое; и он, Нарумов, переживал подобное сейчас, но только на молекулярном, что ли, уровне: здесь каждый, в зале, норовил урвать с него не фунт живого мяса — элементарную частицу нарумовской души, любви, свободы.
— Вам плохо, молодой? — подергал его кто-то за рукав, и он, усилием воли восстановившись в прежнем своем телесном контуре, безумно, будто в самом деле с того света, вперился в дрожащие живой болью жидко-голубые глаза испуганного старика. Пенсионер уже нашарил и протягивал Нарумову облепленную мелким карманным сором таблетку нитроглицерина: — Вот, вот, возьмите под язык.
Пенсионер был настоящим человеком. Или разыгрывал бесчеловечно только перед Нарумовым взволнованность и страх, неуклюже подражая сердечному отклику и следуя роли?
— Не бережешь себя, — сказал пенсионер прочувствованно, со страхом не за Германа уже — за собственное здоˆрово изношенное сердце. Старик, чей скелет все настойчивее норовил проступить сквозь пергаментную кожу, понимал — как это быстро, просто — оказаться на том свете, и сыграть это хныкающее, сострадательное понимание было невозможно.
“Нет, не дождешься, — сказал Нарумов своему единственному подлинному сопернику, — я на такой мякине не свихнусь. Все это только скверное подражание безумию, в реальности же все гораздо дешевле и сердитее. Уж извини, тебе попался вульгарный материалист”.
* * *
И снова, и снова колокол бьет, очередную пройденную четверть отмечая, и снова крики, отражаясь от козырьков трибун, несутся на свободное пространство поля, но тотчас сметены движением лошадиных вихрей, и снова Герман на трибунах, от пяток до макушки превращенный в зрение, но только вот в какое зрение: фасетчатыми словно глазами стрекозы на мир он смотрит, воспринимать, фиксировать способный одновременно множество друг с другом не связанных сегментов одной действительности. За ним он следит неотрывно, за белобрысым парнем с добродушным простым лицом, за ним, шпионом, надзирает, с ним — как ниточка с иголочкой, лавирует в толпе, не приближаясь слишком, не вступая в поле чужого чувствования, чтобы ни в коем случае по задубевшей коже, затылку искушенного шпиона знакомый холодок не пробежал и чтоб не повернулся белобрысый, не насадил Нарумова, как бабочку, на ось запоминающего видения. То было сложно: не отпускать шпиона, самому не выделяясь из толпы. Так двигаются невидимки в фантастическом кино, боясь дождя, как серной кислоты, остерегаясь проступить сквозь пустоту телесным контуром, как при проявке фотографии.
Вот он, белобрысый, толчется у касс, и Герман ловит все: с кем перебрасывается парой слов, с кем переглядывается, с кем обнимается с подчеркнутой мужской сдержанностью, со скупостью в братских похлопываниях. Шпион — прочь с гипподрома, и Герман — за ним, шпион — в машину, и Нарумов прыгает в такси, надсмотрщик, закончивший работу, — в ресторан, и Герман тоже предается злачной жизни, лианы льнущих профурсеток сбрасывая с плеч и в одиночестве скучая над единственной рюмкой коньяка. Шпион в два ночи направляется домой, и Герман следом, всех и все запоминая.
* * *
Над бессонным городом жемчужно-серой пустотой занимался рассвет; этим серым рассеянным светом был наполнен старый, со столетними дубами, парк перед германовским домом; за могучими стволами, за развесистыми кронами, за ажурной чугунной решеткой тяжело, басовито урчала и со свистом, шипением резала воздух поливальная машина, в эту самую минуту Вика собирала Стасю в детский сад. Вошел в загаженный подъезд, где в несметном множестве вились и метались крупные, злые, остервеневшие мухи, мягкой пулей из известной субстанции ударяя вошедшего в лоб, либо в бровь, либо в глаз, и поднялся на третий свой этаж, лязгнул запорами тяжелой, в дерматинной обивке, двери, переступил порог и был опустошен, обезоружен, ошарашен внезапным нападением дочери, которая к нему метнулась с диким хохотом, вжалась в него, влепилась, обняв его колени и уткнувшись головой в живот.
— Мама, мама, — провозгласила она, — папа вернулся!
Из комнаты вышла жена — уже одетая и с собранными на затылке в узел Андромеды волосами, с сухими подведенными глазами, но красноватыми от слез крыльцами носа, с немного припухшими носо-слезными бороздами, с испуганным и отчужденным выражением надменного лица — и перекрестного немого, пристрастного допроса двух пар бесстрашно-испытующих глаз, которые как будто заключали в своих радужках весь мировой запас, всю глубину небесной синевы, Нарумов уже выдержать не мог.
Нарумов подхватил ребенка на руки, тряхнул, подбросил, чмокнул в жаркий, со сна горячий лобик, и получилось так, что он ребенком как бы закрывается от Вики, которая стояла перед ним с руками, упертыми в бока, но эта боевая стойка делала ее сейчас лишь беззащитнее; еще немного, и обмякнет от растерянности, страха…
— А ты откуда, — спросила дочь, — приехал?
— Из Африки, — ответил Герман, преувеличенно, с какой-то неестественной жадностью любуясь Стасей, как будто разом теперь спешил додать ей восхищение, которое был должен скармливать ребенку ежедневно, что называется, по ложечке.
— А вот и нет! А вот и нет! — возликовала Стася, вцепляясь Герману в уши и вертя головой отца, словно велосипедным рулем. — Врешь! Врешь и не краснеешь!
— Что значит “вот и нет”? — возмутился Нарумов. — Я кто ведь у тебя? Я — добрый доктор Айболит, забыла?
— А вот и ни фига и нет!
— Не “нет”, а “да”, — настаивал Нарумов. — Я уезжал, я это там… лечил лошадок. Там злые люди над ними измываются.
— Бьют?
— Нет, хуже — резвиться на свободе не дают, скакать, как хочется. И лошади от этого тоскуют, слабеют, злятся, чахнут, им надо витаминки ведрами давать.
— О чем-то другом не способен уже?.. — с шипением вырвалось у Вики.
— А губы у них мягкие-мягкие, — как будто не услышав, продолжал Нарумов. — Такие мягкие, как у тебя волосики…
— Такие мягкие прям как у мамы? — воскликнула Стася, не веря и даже как бы негодующе.
— Нет, — Герман на секунду сделал вид, что он задумался и сравнивает, — ну, нет. Мама — это другое.
— А только я же теперь взрослая, — сказала Стася. — И все я знаю: ни в какой ты Африке и не был.
— А где я был?
— А ты домой приходишь по ночам, как вор. Ты нас бросаешь.
— Что? Вообще-то вот он я, вот. Куда я денусь? Ну? Чего ты?
— Ты нас бросаешь, но только не добросишь до конца.
— Это кто так говорит? — Герман посмотрел на Вику с выражением “что это ты ребенку мелешь, дура?”
— Тетя Таня говорит.
— Понятно, лучшая подруга, добрая душа. Чепуху она городит, твоя тетя Таня. Это ее бросают и все до конца не добросят никак — ну как ее добросишь, такую жирную корову. Ходит тут — на мозги людям капает. А мы с тобой и с мамой скоро поедем на большое море кататься на бананах. И заживем у моря, честнопионерское. Все будет Чунга-Чанга.
— А ты меня из садика сегодня заберешь? — спросила Стася все еще недоверчиво, но уже изрядно поколебленная в своей убежденности.
— Обязательно, — бросила жена, — если только срочного вызова не будет. В Африку.
Нарумов осторожно спустил Стасю на пол, сунул руку в карман и протянул ребенку шоколадку в голубой, с тропическими пальмами, обертке.
— Держи. Подарок из Африки. От благодарных лошадей.
Стася, мгновения не промедлив, вцепилась зубами в обертку.
— Ты идиот? — взвилась тут Вика, коршуном бросаясь к девочке и вырывая у нее надкушенный батончик. — Ей же нельзя — она же зачешется вся! Конечно — ничего не помнишь!
Стася, глядя заговорщицки на прощенного отца, потянулась за отобранной шоколадкой, и, получив от матери шлепок по попе, заревела.
— Марш в комнату!
— Не смей бить ребенка! — рявкнул Герман и содрогнулся от стыда.
— А у меня сандали не надеты, — упиралась Стася.
— Потом наденешь. Марш!.. Ну? У своей был? — прошипела, не зная, что ей — смеяться или плакать: четвероногая парнокопытная соперница, породистая тварь, неотразимая кобыла с безумными древнехазарскими глазами.
— О чем ты это, господи?
— А о твоей брюнеточке. Или блондиночке. С хвостиком. И крупом.
— Это как, — не поверил он, — это, что ли, ты шпионила за мной? А ведь мы клялись с тобой когда-то доверять во всем друг другу.
— Мы во многом клялись. Быть одной сатаной, только кто-то забыл… Билеты, билеты твои… я шарить по карманам привычки не имею, а тут тряхнула только рубашку вон твою ту синюю — и целый ворох. Аномалия… Деньжищ-то на нее!
— Ну, хорошо, да, есть такое дело. Ну, не выходит у меня она из головы. В ней будто бы вся правда, какая есть в естественном отборе, в настоящем отборе, а не вывернутом человеком наизнанку. И ты пойми, это не просто так — на ней же деньги можно заработать баснословные.
— Ты заработал! Ты когда-нибудь так заработаешь! К тебе сегодня приходили двое — узнать, когда ты заработаешь. Они сказали, счетчик тикает.
— Кто?
— Тебе виднее. К тебе же разные приходят — ты многим должен. Я больше не могут так, слышишь? — сказала она, пнув набитый тряпками и, видно, насилу застегнутый чемодан, который Герман только и заметил сейчас в прихожей.
— А это что? — кивнул он на чемодан и вперился тотчас уже в большую вазу, в которой нагло ухмылялись огромной шипастой охапкой бордовые и источающие наркотическую сладость розы. — Вот это все что значит? Объясни!
— Я уезжаю.
— Это как, куда, к кому?.. А, это он… мой институтский друг. Ну ты смотри, не упускает своего, ну, прямо верный Руслан какой-то. Первая любовь не ржавеет. У него к тебе. Или, может, у тебя к нему? Ты, никак, осознала, что в свое время сделала неправильный выбор?
— Что ты несешь?
— Нет, слушай, он перспективный, он надежный, он — каменная кладка, крепостные стены, и как ты только раньше этого не понимала, вот только руки растут из жопы, так что, наверное, аппендицит и то не вырежут, но разве это что-то значит по сравнению с холой и заботой, которыми он может тебя окружить? Слушай, а помнишь, ты в свое время говорила, что от его прикосновений ты невольно вздрагиваешь, как будто кто-то к коже приложил лягушку? Но это ничего, ты сможешь переступить через себя во имя будущего дочери, во имя собственного будущего. Он же всегда приходит первым, в отличие от некоторых мировых рекордсменов бездарности всегда приходят первыми… и кандидатскую он защищает первым, и в Америку он едет первым, ну что ты будешь делать, как тут упираться, когда вам, бабам, от природы положено предпочитать сильнейшего самца.
Она, страдальчески скривившись, заныла от зубной как будто боли в сердце и опрометью бросилась налево в комнату. Вернулась с газетным, почти что умещающимся на ладони свертком.
— Отдашь им. Я не знаю, сколько нужно, но тут хотя бы часть.
У Германа сердце сжалось; он, словно рыба, которая не может вольно перемещаться с одной глубины на другую, нырнул в тот слой, где водяная толща почти смертельно давит на плавательный пузырь; еще немного ниже, глубже по шкале вины, и лопнет пузырь, всплывешь на поверхность с разорванным брюхом.
— Это что же, подарок из Америки?
— Ну в некотором роде да.
— А чем расплачиваться будешь? — не выдержав, он злобно бросил. — Какими процентами? Вот этими, да? Вот этими?
— Отдай им все, отдай, — как будто не слыша, просила она. — Отдай по частям, мы сможем, заработаем, у меня ученики, мне женщина дочку недавно привела обеспеченная, отдай и брось все, просто живи. Она же все соки, жизнь из тебя…
— Это как ты себе представляешь? Нет, я не понимаю, как это — вот “просто жить”. Это как — как мы сейчас? Унижаться за каждый кусок? Плестись в хвосте? Да ты пойми, пройдет совсем немного времени, и на нее весь ипподром однажды ставить перестанет, и в кассе будет десять миллионов, десять, все нужные, все посвященные люди вбросят в общий котел огромные деньги, и в нужный день, в час “икс” она придет первой. И я узнаю эти день и час. Она — для меня, понимаешь? Мы — целое, одно, мы чувствуем друг друга, мы одинаково устроены, превосходить и первенствовать — условие нашего существования. Ты бы только ее видела, хотя бы краешком глаза. Она прорвется, она пробьет какой-то верхний уровень сопротивления, и мы с тобой сможем жить уже не здесь, без мух в подъезде, понимаешь, без этих вот неистребимых, разжиревших мух. Я выиграю, слышишь, отвечаю, клятва Гиппократа, я раньше чистый был, я ничего не понимал, святая простота, я был один из стада там, на ипподроме. Теперь все изменилось, Вика. Они, эти люди, которые держат игру, уверены, что я по-прежнему планктон, но я иду по следу, я их не отпущу.
— Брось, Гера, брось, — она прошептала. — Не надо лезть туда, ведь это такая же система, как везде, не надо, или же ты хочешь, чтоб я… чтоб мы…
— Я не могу бросить, я не доброшу, как наша Стася говорит, при всем желании. Ты подожди, мы заживем…
А у нее лишь губы шевелились еле-еле, трудно, беззвучно размыкаясь, но он, и не услышав, по движению прочитал:
— …она же… будет… безотцовщина.
— Ну, это ты глупости, — только и мог сказать.
* * *
Настал тот час, когда Нарумов увидел всех и — сквозь стекло богатого, при гипподроме, ресторана — главного. Это был коренастый, плотный старик в костюме-тройке из хорошей шерсти, с подстриженными первоклассным куафером волосами цвета соли с перцем, с высоким, чудовищно выпуклым лбом, как будто деформированным внешними давлениями и внутренними напряжениями, и с резкими чертами грубоватого брыластого лица, которое пугало своей неподвижностью. То не была неподвижность языческого идола, и с мимикой все в порядке — не мышечный, конечно, паралич, — но он, Нарумов, видел с совершенной ясностью, что этот человек уже никогда не станет другим — ни более жестоким, злым, ни более милосердным, что знание его о людях и о мире, которое запечатлелось в складках и врезалось в лицо морщинами, уже не переменится ни в сторону мучительной обиды, ни в сторону благостности: оно — окончательно.
Лицо еще обрюзгнет, одряхлеет — как изменяется со временем ландшафт, как заболочивается местность, как шлифуется галька прибоем, — но это будет только возрастное изменение, старение, а не приращение опыта. Он был уже со всем согласен: и со своим могуществом, и с тем, чем это могущество оплачивается, и с тем, что лошадиную натуру приходится насиловать, и с тем, что совершенную, прекраснейшую тварь Господню можно замордовать до смерти, и с тем, что это глумление над природой — часть могущества, и с каждодневной неправедностью сильных, и со всегдашней, от века покорностью слабых.
Он не был сладострастником, садистом, в чертах его не выражалось непреходящее больное желание мучить и унижать других, которое свойственно иным коронованным уркам; он будто знал одну уже не страсть — необходимость, привычку и обязанность, — давить, ломая твою волю и выбивая дух, давить по той простой причине, что вся природа — вековечная давильня и что других законов у природы для человека нет. Под жестким медлительным взглядом старика на накрытом столе появлялись все новые пузатые коньячные бутылки, сочащиеся бурым соком шашлыки на хищных шампурах, хинкали размером едва ли не с человеческий желудок, хрустальные бадьи с оранжевой горой кетовой и черным морем осетровой, давно никем из смертных не виданной икры, как будто стариковский взгляд не просто сопровождал процесс отбора вин и блюд, а был причиной их появления и был причиной существования и белобрысого шпиона, и многочисленных ничтожных слуг, которые с официантской учтивостью ловили каждый жест его; да, несомненно, это он владел игрой!
Вдруг старик повернул седоватую, крупную, львиную голову и в упор посмотрел на Нарумова, и это было как удар обухом по лбу, настолько мгновенный, такой беспощадный, не подлежащий обжалованию, окончательный вывод о Германе сделал старик. Он Германа увидел даже не насквозь, а целого и в целом, как малозначащий ингредиент сложнейшего раствора, как одну из тьмы двуногих составляющих в системе — вплоть до места в общей камере, до шконки, которую бы Герман занял, вплоть до ступеньки на лестнице эволюции; вот так большой, серьезный энтомолог, поглядев на экземпляр, определяет класс, подвид, присущий способ мимикрии, ареал обитания — словом, все, что ты в себе по своей природе заключаешь, и все, во что ты сам, как часть целого, заключен. Он знал про Аномалию и про нарумовскую страсть, он знал, что Герман знает про него, и то, что будет с этим знанием завтра, и то, какие действия Нарумов готов и может предпринять, и чем это в итоге станет для Аномалии, для Германа и для игры, которой безраздельно владел старик.
И, зная все о совершенно прозрачном Германе, включенном в такую же прозрачную систему, он Нарумова отпустил. Толкнул как будто взглядом, отодвинул — иди, исчезни. Я знаю, что ты выкинешь, и что бы ты ни выкинул, игра будет идти своим обычным чередом.
Образ жесткого, всезнающего старика не мог, однако, завладеть всецело воображением Германа — она стояла у него перед глазами, Аномалия; он ощущал и обонял ее во сне, от холки до копыт, от тихо дышащих ноздрей до угольного паха весь мышечный рельеф ее, всю лайковую гладкость шкуры, все обертоны негодующего или, напротив, победительного ржания, мог указать непогрешимо обхват груди и пястья, и под ее призывный клич непрошеное счастье начинало улыбаться вдруг ему. К ним поступила молодая женщина с грозящей полной слепотой опухолью; Нарумов через носовой проход проник в гипофизную ямку и удалил при помощи отсоса большую массу ткани и сгустки крови, которые давили на зрительные нервы, после чего на горизонте возник дрожащий от признательности супруг больной — один из тех преуспевающих неандертальцев, что готовы швырять банкноты официантам и врачам с таким же яростным энтузиазмом, с каким ацтеки — человеческие жертвы в пасти своим богам, лишь бы избавили от голода и засухи, лишь бы насытили и не наслали моровую язву.
— Спасибо, доктор, вы мне жизнь вернули. Если я что-то теперь могу для вас, то что угодно, вы мне только слово.
Герман ничтоже сумняшеся спросил полмиллиона в долг. Всего он занял денег по трем знакомым коммерсантам миллион и написал расписки, оставляя в обеспечение долга свою квартиру. Он все уже непогрешимо сосчитал, он чувствовал над обстоятельствами жизни, над целым гипподромом чудовищную власть, наверное, не меньшую, чем у всевидящего старика, наверное, такую же, какую получает он, когда бесстрашно входит в операционную и, проникая внутрь черепной коробки, титановыми шупальцами прикасается к запретной части бытия.
* * *
Тридцатилетний работяга, сняв заляпанный дерьмом комбинезон и переоблачившись в чистое, идет по улице домой с намерением забежать в пивной шалман и пропустить там пару кружек мутно-желтой, отдающей димедролом жидкости — “пена счастья, море горя”, — прокалить на огне зажигалки рыбий пузырь, обсосать острый хвостик тарани, послушать, что народ трещит о лошадях и много ли еще осталось идиотов, которые с бессмысленным упорством продолжают верить в Аномалию. Обыкновенный, коренастый, с мощными кривоватыми ногами работяга; нос, видно, в драке некогда был свернут на сторону; густой и жесткий черный волос на крупной голове-котле острижен под корень машинкой, лицо из разряда “взглянул и забыл”, но именно за ним шагает в толпе холодно-рассудительный, неторопливый диагност, бесстрастно регистрируя лишь узкому специалисту видные симптомы: левая рука у парня иногда подрагивает, и каждую натруженную мышцу от пальцев до плеча затрагивает тремор; посаженные близко к переносице глаза, напротив, странно неподвижны — чтоб посмотреть налево и направо, парню приходится крутить башкой, как танковой башней. Сбой крохотного генетического кода, не ошибешься — парень обречен. Схватил его за руку выше локтя, вцепился в крепкий бицепс:
— Ты че, борзый? Руку! — огрызнулся парень, поворачиваясь к Герману всем корпусом.
— Стой, Шилов, дело до тебя.
— Какой те Шилов? Мылов, епт!..
— Да ну не надо! Тебя весь ипподром в анфас и профиль. Ты — Шилов, ты!
— И что, и что? Ты кто? Тебя не знаю.
— А вот сейчас и познакомимся. Я — Герман, Гера, — Нарумов, руку парня стиснув, в свою вложил, пожал. — А что рука дрожит так? Слушай, непорядок!
— Уйди, — рванул тот руку, — пока не схлопотал.
— Дрожит-дрожит. Почему? Ты был наездник, лучший, ты на Мирабели… и вдруг сошел с дистанции, теперь ты конюхом — все почему?
— Слышь, че те надо? Скройся, пока не схлопотал.
— Вот, теперь агрессии немотивированная вспышка.
— А ты что — доктор?
— Доктор, да. Сперва вот эта дрожь в руках, потом ты понял, что не можешь расстояния до ближайшего столба определить и где она, четверть, кончается — все как в тумане. Вдруг начинает прямо на кругу тебя трясти неподотчетно, над мышцами теряешь на мгновение весь контроль и делаешь совсем не то, что сам себе прикажешь делать, — ты больше не мог ездоком.
— Ну, дальше что?
— А дальше ничего хорошего. Ты у врача хоть был? Напрасно, брат, напрасно. Это брат, не насморк — само не пройдет. Сейчас глазами шевелить не можешь, пройдет полгода, год — и дважды семь в уме не сможешь перемножить, сдачу в магазине сосчитать. Потеря памяти, начнется распухание мозга, и все затопит болью, таблетки — только временное облегчение… ты будешь, все, уже не человек, без имени, безо всего!
Шилов взял Германа обеими ручищами за лацканы, встряхнул, едва ли от земли не отрывая, отшвырнул и прочь пошел.
— Да стой ты, стой. Давай поговорим по-человечески. Я врач, нейрохирург, хороший, я режу, стволовые клетки пересаживаю, людей с того света — я все могу. Давай ко мне — не то сгоришь, как свечка. А у тебя жена, ребенок малый — как они?
— Мне врач сказал, не лечится.
— Ну, правильно сказал. Да только, брат, наука не стоит на месте. Лечится. У нас в стране, тем более за рубежом. Только очень дорого и долго. И главное — очередь, очередь на километр. А я могу тебя без очереди.
— Ага, бесплатно.
— Бесплатным только, знаешь сам, чего бывает. Давай-ка отойдем, присядем.
— Ну, отойдем, присядем. Это как ты меня вычислил, не понимаю.
— Вычислил, потому что цель имел. Ты ведь у Жухова в хозяйстве, так?
— Ну, у него сто человек в хозяйстве.
— Тебе выигрывать дают по маленькому — с условием, чтобы твои друзья больше тысячи не ставили.
— А, вон ты куда, хирург. Да только промашечка вышла, не того ты человечка выбрал, аспид. Ни при делах я, ничего не знаю. Хожу вон только за кобылами, навоз из-под них выгребаю.
— Да правильно я выбрал человечка, правильно, только тебя мне одного и надо. Вот именно при лошадях ты — этим все сказано. Не можешь не видеть, кого к какому дню готовят. Не собаку ведь на этом — лошадь. Так что мне крутить не надо.
— Вижу, вижу, но язык за зубами держу, чтоб не дай бог без башки не остаться.
— Послушай, друг, ведь жизнь же на кону, твоя уникальная жизнь! Жена, ребенок малый. Поможешь мне и будешь у меня как новенький. Только деньги нужны на операцию. Короче, ты мне про одну лошадку…
— Эту какую же?
— Такую. Аномалию.
— Мимо, друг. Не ходячка твоя Аномалия. Еще раз споткнется, и вообще ее погонят с ипподрома.
— Что не ходячка, это ты знаешь кому расскажи… Я, между прочим, тоже — понимаю.
— Раз понимаешь, должен сознавать, что без башки останешься и ты, и я.
— Опять забыл — терять-то тебе нечего.
— Ну а тебе?..
— И мне… Ну не идет она вот у меня из головы! Как будто друг для друга созданы. Мой выигрыш! Короче, назовешь мне день. Сорву весь банк — тогда тебя на операцию. Все будет: деньги, клиника, я треть тебе отдам, ты должен представлять, какие это деньги. В Израиль поедешь лечиться.
— Ведь продинамишь, доктор. Да и какой ты доктор — так. Если бы был ты доктор, то на мозгах бы заработал столько, что никакого ипподрома и не надо.
— Не заработал, представь. Скупо мой труд государство оплачивает, а брать не наловчился как-то, да и не с кого брать — народ-то больше нищий все. Ну, не веришь мне — приходи в отделение, там сразу поверишь. Сделаю, Шилов, — ты мне только скажи. А я тебе — жизнь! Жизнь, чудак!
— Ох, аспид… ну, хорошо, подумаю.
— Да только ты недолго. Я ведь нутром предчувствую, что не сегодня-завтра, знаю, час ее настал.
— А что ты так ликуешь, дурень? А с ней что будет, не подумал? С ней? Лошадь — тоже человек.
— Неужто и вправду загонят?
— Ты мне тут про апраксию и про мышечный контроль, как человек страдает, а она ведь тоже не железная. Эх, загубят лошадь.
— Как?
— Так, на колбасу. Он ведь в черном теле ее, без преувеличения, гоняет и гоняет круглый день, чтобы она на старте была уже измученная.
— Да как же это? Нет, нельзя… — рванулось из утробы Германа, скакнуло сердцем в горло, и приступ задыханья вышвырнул его в такую пустоту, где все астрономические суммы денег обращались в ноль и ничто не приносило утешения в этом гнусном, как бойня, небытии, в отвратительном вечном покое.
* * *
Милицейские погоны, портупеи, кобура внушают гражданам законный страх. В сопровождении блюстителя порядка ты будто заключен в невидимую капсулу возможностей власти с ее официальным правом на вооруженную самозащиту и убийство. Никто на гипподроме Германа не может тронуть, когда он хладнокровно получает в кассах выигрыш и складывает серо-стальные кирпичи банкнот в объемистый потертый кейс, затем в другой, поменьше; знакомые ему шпионы с запоминающей учтивой ненавистью расступаются перед нежданным победителем, и Герман беспрепятственно садится в стоящий под парами мощный, готовый мчать его хотя бы и на край земли таксомотор…
Они петляют по Москве, заметая следы; сжимая набитые кейсы, которые не стоят ее прекрасного, мучительного, самоистребляющего бега, себе клянется он — назавтра выкупить ее, явиться к людям, у которых он забрал всю кассу, и сделать предложение, от которого они не смогут отказаться.
Машина вдруг встает, водитель цыкает досадливо — дорога перерыта, “ведутся ремонтные…”, подъезда к германовской серой девятиэтажке нет.
— Мож, это, слышь, в объезд? — спросил Нарумов: кипящий холод люто стянул и обжег ему череп; как будто вещая догадка пробежала по нейронным цепям одной ничтожной искрой; Герман почуял задубевшей шкурой дыхание провидения.
— Куда? — страдальчески скривившись, простенал водила. — Грязищи — как в колхозе. Увязну и движок себе сорву. Кто меня вытаскивать отсюда будет — ты?
— Подъедем. Прямо к дому? Я заплачу.
— А, коммерсант, надежда и опора новой России. Все покупается, все продается. Увязну же, сказал, и как? Машина-то казенная, движок. И денег мне не надо. Дойдешь, — приговорил водитель, распахивая дверь.
Хотел поторговаться было, но что-то пережевывающе захрустело — не дернуться, не пискнуть; Нарумов будто зацепился за зубец невидимой какой-то гигантской шестерни, и потащило, выдернуло из машины: грязь непролазна, не просыхает даже летом; будем буксовать, визжа, надсаживаясь, бесконечно — буквально в двух шагах от дома…
Конечно, он не может знать, что в эту самую минуту в жуховской конюшне шпионы обступают предателя- Шилова и в совершеннейшем молчании, расспросами себя не утруждая, сноровисто и деловито из парня выбивают дух. Зато он видит, как по залитой бледно-зеленым лунным светом аллее парка полуразвинченной во всех суставах урочьей походкой идет к нему, Нарумову, четверка плотно сбитых настороженных парней — обыкновенная шпана; он верит, хочет верить, что жизнь, судьба вот так не насмехаются и парни эти — местные наверняка, из тех, кого он, Герман, превосходно знает, с кем уже ужился. Но вместо узнавания и приветствия один вдруг бьет его ногой коротко и резко в грудь с такой силой, что на рубашке с пиджаком рельефно отпечатывается рифленая подметка.
Нарумов крепок и довольно ловок в драке, но — на земле уже, и кейсы ему мешают, и этих жалких и не ведающих, на какое счастье набрели, обглодков все же четверо; удары тяжело подкованных могучих ног на Германа галопом сыплются, сперва проникая в нутро нестерпимым электрическим смехом, а потом уже бесчувственно разламывая череп. Залитым кровью глазом он видит, как к нему бежит, теряя шлепанцы и путаясь в полах халата, Вика, вся мокрая после купания и явно выдернутая из горячей ванной вещим предчувствием беды. Вся баснословная пропавшая его пожива, конечно же, не стоит ее бесстыдного, с отважно прыгающей грудью и черными от жидкой грязи щиколотками, самоотверженного бега.
* * *
Герман разыграл комбинацию филигранно. Четверо молодых людей, обязанных ему здоровьем и жизнью, целых три недели ездили на гипподром, чтоб примелькаться надзирателям и произвести на них впечатление сухих, осторожных и малообеспеченных игроков; в день, указанный Шиловым, они, не привлекая к себе особого внимания, поставили по сотне тысяч на нарумовскую Аномалию и растворились в возбужденной, гудящей, как пчелиный рой, толпе, заполнившей пять ярусов трибун. Даже если кто-то из них и был замечен вездесущими шпионами, то неотступно следовать за парнем, засветившим ставку, все равно ни йоты смысла не имело — за выигрышем после явится не он, а Герман, для вида, шумно и во многих кассах поставивший на новую любимицу капризной публики — буланую Рогнеду.
— Скройся, прошу, — не сверкай! — шипел на Нарумова Рубик, который, мокрый, как мышь, и потерявший природную смуглость от страха, был передаточным звеном меж подставными и нетерпеливым Германом.
К началу десятого, венчающего день, заезда две дюжины квитков переместились из карманов подставных к Нарумову за пазуху. Знакомый до прожилок белобрысый парень — при последнем перебросе баснословно дорогих квитков — вдруг как бы споткнулся вольно путешествующим взглядом на Нарумове; тень некой смутной, неоформленной догадки, как облачко в погожий день, мгновенно пробежала по его лицу, но, кажется, в итоге парень выгнал из башки вот это верное предчувствие, как самозванца, рядящегося в ризы истины. И этот вариант Нарумовым учтен был — если сам он будет рассекречен: на выходе с трибун его учтиво поджидали двое милиционеров не из местных, которые при полном обмундировании должны были сопровождать Нарумова от кассы до такси. Хитрый Рубик страдальчески схватился за живот и, кажется, одним усилием воли вызвал у себя нешуточную диарею — чтоб своевременно покинуть по смешной, но все же уважительной причине гипподром.
Ударил колокол, вспорхнула циклопическая стая голубей, за ней — еще, еще, еще; внутри у Германа мгновенно развернулась, встала великая, трепещущая вороным мерцанием лошадиной плоти пустота. Весь он был как одно большое черное сердце, живущее на разрыв и полное наследного презрения ко всем двуногим, что подходят к Аномалии с уздечкой и хлыстом.
Двенадцать лучших, безупречно вышколенных, упруго-мускулистых, сильных и летучих, с невероятной фазой безопорного движения, честолюбивых, царственных, влюбленных в ветер и пространство лошадей неслись по кругу, выдерживая ритм и заставляя восемь тысяч зрителей осипшим горлом ловить ликующее сердце. Двенадцать ездоков летели в своих люльках, дергая натянутыми до струнного гула вожжами и предельно отклонившись корпусом назад; в пустоту смотрели, как ослепнув, налитые кровью лошадиные глаза, будто только один запах, дикий, обжигающий, нестерпимо притягательный, звал и вел их к финишу и другой, враждебный, исходящий от соперниц, гнал и гнал вперед, и они, работая ногами бешено, неслись в непрерывном, длящемся и длящемся усилии вырваться из облака чужого честолюбия, зависти и злобы. Будто бы гнала их страшная ударная волна, будто ветер, бивший в крупы, вынимал нагоном воздух: чуть замедлишься — большое, бескорыстное сердце моментально лопнет от удушья, от неполного хотя бы на ноздрю, на волос, несоответствия природному своему назначению.
Герман видел лишь ее одну, молниеносными рывками бросавшую миллионы сгорающих, как искры, угольных копыт, и вместе с ее мышцами, в таком же диком ритме вздувалась чернота и опадала в его пустой груди…
Она всех отменяет, перечеркивает, пропарывая воздух и стирая вихрем тени своих соперниц, она, держась четвертой, мчится первой, недосягаемой, неуязвимой, и вот, летя перед трибуной черной шаровой молнией, вдруг всхрапывает страшно — и не от муки, нет — сквозь рвущую пронзительную боль — от упоения своей вещей свободой.
…Подвергнутую диким, космическим нагрузкам, с надорванными мышцами, опухшими суставами и воспаленными хрящами вороную осматривают мастер-наездник Жухов и ветеринар. Потом ее везут на бойню; лишь в душу немощной овцы мгновенно, разом заползает чувство окончания жизни, а вороная бьется и надрывно ржет в грохочущем фургоне — в неистовом и обреченном, все длящемся и длящемся усилии вырваться на волю, пока не подломятся ослабевшие ноги.
…Бьет колокол, обозначая четверть роковую, все решающую, и на финальную прямую выносятся они, в пузырящемся мыле, и рвутся за последнюю черту, и Герман ест ее глазами, и невесомо-неослабные, литые, призрачные ноги взлетают-опускаются так часто, на дление кратчайшее касаясь лишь земли, — тьмы, мириады черных вспышек опустошающего торжества, — и наравне с ней больше никого, все позади, на полноздри, на голову, на корпус, на вечность позади, и Аномалия уже не помнит и не чует ничего помимо зова той незримой, ничейной, вольной и холодной, финишной земли.
Она истаивала на глазах, словно космический булыжник в плотных слоях атмосферы: он, Герман, не вообразил — увидел, что в каждое мгновение бега убывает от нее какая-то мельчайшая частица плоти, вещества, материи и это уже непоправимо. Торжествующая боль росла в его груди вместе с каждым ударом лошадиного сердца, и, будто рождение первого слова, как зверь, как вой, как самка к своему детенышу, “давай!” рванулось из его нутра.
…По санитарным правилам ее выдерживают в течение суток без корма, чтобы желудок и кишечник вороной опорожнились и остались пусты. Затем ее выводят, выволакивают из тесного “хлева отстоя” и вчетвером затаскивают в направляющий туннель; в цивилизованной, гуманной, лживо-благостной Европе ей, вороной, затем стреляют в голову из мощного пневморужья, воздушного заряда которого хватает, чтоб она лишилась лошадиного сознания; в странах диких — без церемоний, без гуманистических затей обматывают цепью пястье и вздергивают к потолку. Пусть себе как черная стена, к необитаемому небу поднимается ее прерывистое ржание, опасной бритвой силясь вскрыть ремесленную глухоту “оковщика”, — повешенная кверху крупом вороная, дергаясь и крупно содрогаясь, направляется к забойщику, который стерилизованным ножом перерезает ей сонную артерию с яремной веной на туго натянутой шее. Из резаной широкой раны хлещет красно-черная кровь, и издыхающая вороная все еще носит животом и конвульсивно дергается задними ногами.
…Колокол. Восемь тысяч народу застыли на своих местах, как будто сознавая никчемность всякого дальнейшего движения. После финиша лошади не могут сразу встать, все рысят и рысят, гася инерцию бега, по кругу. И Аномалия, отправившая всех своих соперниц в небытие, ступает слепо, неуверенно, нелепо, высоко задирая дрожащие ноги и погружая копыта в земную твердь, как в воду. И он, Нарумов, смотрит неотрывно на больную, как будто от озноба, дрожь, что бьет ее от холки до копыт, и на ввалившиеся жалкие ее бока, и налитую будто расплавленным свинцом блондинистую голову, которую неудержимо тянет книзу, и на пугающие, снежно-обжигающие клочья как будто бы вареной пены, что падают с ее трепещущих и нежных, мягче женских, губ. Еще страшнее черный зрачок ее налитого живой болью глаза. Нарумов рвет насилу, словно пуповину, нить устремленного на вороную взгляда и прочь идет, сжимая мертво в окостеневшем кулаке пук выигрышных своих билетов.
…Когда вся кровь стечет в резервуар, коричневый и глянцевитый, еще горячую, парную тушу вороной, обмыв, направят людям, которые сноровисто подпорют и сдерут атласистую шкуру от холки до копыт, затем продольно взрежут брюхо и вынут легкие, печенку, еще трепещущее сердце и бурые веревки скользких и дурно пахнущих кишок; затем еще другие люди, вооруженные большими гидравлическими ножницами, надломят и отрежут угольные ноги и вороную, с белой гривой, голову. Эта ободранная голова, и кости, и копыта в отдельный будут брошены большой контейнер к другим таким же головам и бесполезным частям туш, которые впоследствии, раздробленные, измельченные, переработают в сельскохозяйственные удобрения: скот щиплет траву, мы жрем мясо, трава прожорливо опутывает нас. Игра идет своим обыкновенным чередом, и белый беспощадный снег уже не тает на стекленеющих глазах отважной бесподобной твари, которая так яростно рвалась за тесные пределы благоразумно-осторожной нормы.
сентябрь 1999; август 2009