Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2010
Об авторе | Всеволод Бенигсен родился в Москве в 1973 году. Некоторое время жил в США и Германии. В 1996 году закончил сценарно-киноведческий факультет ВГИКа. Автор нескольких пьес и сценариев. В 2009 году его роман «ГенАцид» («Знамя» № 7, изд-во «Время») вошел в длинные списки крупных литературных премий и был удостоен премии журнала «Знамя».
Всеволод Бенигсен
Русский диптих
ПЗХФЧЩ!
Стоял промозглый январь 1953 года. Писатель Левенбук поднял воротник драпового пальто, вышел из подъезда и направился к продуктовому магазину на углу. Ветер был несильный, но после пяти лет на Колыме Левенбук постоянно мерз и зиму переносил плохо. Проходя мимо газетного киоска, Левенбук притормозил. Затем, не вынимая рук из кармана, отточенными движениями пальцев, отсчитал ровно двадцать копеек и протянул их киоскеру.
— “Правду” будьте любезны.
Киоскер протянул ему свежий номер “Правды”. Но на улице Левенбук читать газету не стал — добежал сначала до магазина. Там, стоя в очереди к прилавку, он развернул шершавую газетную бумагу и заскользил глазами по заголовкам, но ничего интересного не обнаружил — “Трудовые успехи тракторостроителей”, “Переустройство оросительных систем”, “Текстильная промышленность Китая”. Потом от нечего делать стал читать передовицу:
“Внутрипартийная демократия есть не только боевитость, помноженная на идейность, но и своевременное распознавание как правого уклонизма с левым оппортунизмом, умело прячущих свои мелкобуржуазные интересы за маской коллективизма, так и комчванства, прикрывающегося коммунистическим декретированием и премированным ударничеством, что позволяет нам бороться с любыми формами примиренчества, отщепенчества и пораженчества”.
Ничего не поняв, Левенбук убрал газету обратно в карман и стал терпеливо ждать своей очереди.
* * *
Сталин обвел цепким взглядом присутствующих и стал неторопливо приминать большим пальцем табак в трубке. При этом он исподлобья продолжал поглядывать на лица членов Президиума.
— Ну, что… товарищи? — сказал он после долгой паузы, пососав мундштук. — Я думаю… пора перейти к заключительной части нашего затянувшегося совещания? А именно к вопросу о космополитизме.
И, прищурившись, посмотрел на Маленкова, как бы предоставляя ему слово. Уловив этот взгляд, остальные, а именно: Берия, Булганин, Хрущев, Ворошилов, Каганович, а также новые члены Бюро Президиума ЦК КПСС Сабуров и Первухин, тоже уставились на Маленкова. Даже стенографистка, сидевшая в углу, повернула голову в его сторону. Маленков, конечно, тут же попытался встать, но Сталин неожиданно махнул рукой, перебив это несостоявшееся телодвижение:
— Пока товарищ Маленков думает, начну я.
Маленков замер, оказавшись в крайне неудобном положении недовставшего-недосевшего. Что-то вроде застрявшего между этажами лифта. В итоге решил остаться стоять на полусогнутых. Сталин, однако, как будто нарочно проигнорировал эту мучительную позу Маленкова. Он снова пососал мундштук, а затем принялся ходить взад-вперед по кабинету.
— Я би хотэл обсудить вопрос расплодившегося в нашэм искусстве и нашэй науке космополитизма. Или, как называет это явление товарищ Маленков, безродный космополитизм. Вопрос актуальный… — Тут Сталин замер, выдержал паузу и, взмахнув вынутой изо рта трубкой, закончил:
— И живо трепещущий.
Это прилагательное он произнес с небольшой паузой посередине, то есть раздельно, как “живо” и “трепещущий”. Этим он, видимо, подчеркивал тот факт, что безродные космополиты еще живы, но уже трепещут.
Тут Сталин возобновил свое движение, но молча, как будто потеряв нить рассуждения. В наступившей тишине раздавалось только мерное поскрипывание его кожаных сапог. Паузу пережидали кто как. Берия протер пенсне и уставился на упругие ляжки стенографистки. Хрущев промокнул носовым платком выступившую на лысине испарину. Ворошилов вперился взглядом в стену и сидел не шелохнувшись. Мучительнее всех переживал неожиданную задержку Маленков, который до сих пор стоял на полусогнутых ногах, словно человек, схваченный внезапным расстройством желудка, но превращенный жестоким Богом в соляной столб. Лицо его побагровело, а ноги начала сводить судорога. То, что Сталин потерял мысль, никого уже не удивляло. Вождь был стар и болен и, несмотря на редкие вспышки энтузиазма, быстро уставал и все тяжелее переносил длинные совещания. Даже традиционный многочасовой “Отчетный доклад” на прошлом XIX съезде ВКП(б) — КПСС впервые прочитал не он, а Маленков. Вполне возможно, что несуразная и болезненная поза, в которой теперь оказался последний, была некоей проверкой со стороны жестокосердного Сталина — мол, а как насчет еще постоять? Маленков это чувствовал и держался. Однако пауза затянулась, силы были на исходе, и сведенные мышцы заставили Маленкова невольно застонать, вцепившись побелевшими пальцами в край стола. Стенографистка, уловив невнятные колебания воздуха, занесла пальцы над машинкой, но застыла, пытаясь понять, нужно ли заносить этот стон в стенограмму, и если да, то в каком виде — “а-а-а”, “м-м-м” или, может, в виде ремарки “товарищ Маленков стонет”. Но тут Сталин как будто очнулся и повернул голову.
— Товарищ Маленков хочэт что-то добавить?
Просияв от радости, Маленков мгновенно распрямился.
— Товарищ Сталин! У меня имеется несколько проектов решения вопроса о безродных космополитах. Надо заметить, что…
— Нэ понимаю, — искренне удивился Сталин, не дослушав. Потом сделал пару скрипучих шагов по натертому паркету и пожал плечами:
— Почэму товарища Маленкова не интересует мнение товарища Сталина или мнение других членов президиума по этому вопросу? Видимо, товарищ Маленков уже все знает и все решил без нас. А может, товарищ Маленков — английский шпион?
Маленков побледнел и испуганно пригнулся, вернувшись в позу “на полусогнутых”. Садиться ему, вроде, не разрешили, стоять, однако, тоже.
После слов про английского шпиона сидевшие по бокам от Маленкова Каганович и Ворошилов тут же отодвинулись от него, как от чумного. Берия наконец оторвался от созерцания ног стенографистки и перевел свой плотоядный взгляд на окаменевшее лицо “шпиона”. Он почему-то сразу представил пухлого Маленкова на допросе и даже стал прикидывать, быстро ли тот признает себя английским шпионом или придется, например, зашивать ему в брюхо живую крысу. Видимо, прочитав эти мысли в задумчивом стеклянном взгляде Берии, Маленков еще больше сжался и даже как будто уменьшился в размерах.
— Хотя иницыативность, — неожиданно продолжил Сталин, когда все уже мысленно похоронили Маленкова, — надо поддерживать. И с этой точки зрения… Маленкова можно и нужно понять.
Берия тут же потерял всякий интерес к реабилитированному. Каганович и Ворошилов снова придвинулись к опальному соратнику, который с облегчением опустился на стул. Кровь прилила к анемичному лицу Маленкова и радостно побежала по пересохшим от страха сосудам. На глазах у всех Сталин в очередной раз совершил чудо — чудо воскрешения из мертвых. С той лишь разницей, что сам же до этого и умертвил советского “лазаря”. Вернувшийся с того света, Маленков как будто даже стал пухлее прежнего. Словно его на том свете хорошо покормили. Сталин очень любил этот фокус с умерщвлением и последующим воскрешением. Как бывший студент духовной семинарии он прекрасно знал: ничто так не восхищает людей и не внушает им священный трепет, как умение контролировать процесс жизни и смерти, то есть самые непознанные (читай, божественные) области человеческого бытия.
Он с довольной усмешкой запыхтел трубкой, разжигая потухший табак.
— Впрочем, если товарищу Маленкову по-прежнему интересно эээ… мое… мнение, то… ссссссс… ррррр… щщщщ… спрсс…
Тут даже невозмутимый Берия вздрогнул. Это было уже чересчур. Паузы и забывчивость можно было оправдать глубокой задумчивостью вождя, но вот эти странные звуки… Еще на прошлом совещании Сталин несколько раз выдал нечто подобное. Тогда все отнесли это за счет обычного переутомления. История, однако, повторялась.
“А Коба-то совсем плох”, — подумал Берия и оживился, но виду не подал.
— Таким образом, эээ… щщщщ… спрссс…
Тут речевой аппарат Сталина совсем испортился и стал заедать, как поцарапанная граммофонная пластинка. Хотя все понимали, что именно с этого-то момента и будет сказано то, что должно стать итогом сегодняшнего совещания, программным заявлением мудрого вождя.
— Я считаю, что… что… безродных космополитов надо пзхфчщ… причем ээээ… в кратчайшие сроки… Щывзщ даст результаты… грцбм… однако в перспективе… оцайц… будем… зцщкшх…
Тут уже почти у всех вытянулись лица. Сталин явно терял дар речи. Что делать с этими непонятным (и неприятным) набором звуков, никто не понимал. Переспрашивать было бы безумием. Просить разъяснить — тем более. Поправлять — упаси бог. Сталин еще какое-то время пошипел, словно непотушенная зажигательная бомба, но через пару секунд, как ни странно, вновь обрел связность речи и закончил монолог следующими словами:
— Я думаю, такая дирэктива должна быть рассмотрена соответствующими органами. А возможно, поддержана нашэй прэссой. Как ви думаете, тауарищи?
Все отчаянно закивали головами.
— Я рад, что сумэл убэдить своих соратников в правильности своей позиции, — улыбнулся Сталин и вышел из кабинета.
Наступила гробовая тишина. Первым очнулся Маленков, который подскочил к стенографистке и потребовал немедленно расшифровать речь Сталина. Та испуганно подтянула пишущую машинку и быстро отстучала копию стенограммы. Маленков выдернул листок из машинки и положил его на стол для всеобщего обозрения. Члены Президиума приподнялись с мест и, шевеля губами, прочитали самый важный предпоследний абзац:
— Я считаю, что безродных космополитов надо пзхфчщ, причем в кратчайшие сроки. Щывзщ даст результаты грцбм. Однако в перспективе оцайц будем зцщкшх… Я думаю, такая директива должна быть немедленно рассмотрена соответствующими органами. А возможно, и поддержана нашей прессой.
После долгих споров и пререканий было решено печатать текст в неисправленном виде. Стенографистку, правда, на всякий случай арестовали.
* * *
На следующий день на стол главному редактору самой влиятельной советской газеты “Правда” Шепилову легла директива за номером 1853 — написать разоблачительную передовицу о безродных космополитах, где в обязательном порядке должны быть процитированы следующие слова товарища Сталина: “Я считаю, что безродных космополитов надо пзхфчщ, причем в кратчайшие сроки. Щывзщ даст результаты грцбм. Однако в перспективе оцайц будем зцщкшх!”. Шепилов обычно два раза не переспрашивал, но, посидев час над этим бессвязным текстом, был вынужден связаться с Маленковым. Однако тот на вопрос о возможной оговорке, сухо отрезал: “Товарищ Сталин оговорок не делает”. Шепилов понял, что вопрос исчерпан и статью надо писать. Груз довольно тяжелый, если учесть, что просто космополитами тогда называли вообще всяких нехороших представителей интеллигенции, а безродными исключительно евреев. А это значит, что в руках Шепилова была судьба не много не мало всех евреев Советского Союза. С одной стороны, казалось, что сталинская абракадабра носит негативный оттенок. Но с другой стороны — в словах Сталина не было никаких уничижительных прилагательных. Стало быть, невнятность формулировки давала возможность различных трактовок. Ясно было одно: с космополитами что-то надо делать “в кратчайшие сроки”, но что именно? И тут уже Шепилову пришлось пустить в ход всю хитрость и смекалку, на которую он только был способен. То есть избежать любой конкретики и постараться держаться заданной Сталиным интонации маразма.
В частности, он сразу понял, что раз космополитов надо “пзхфчщ”, то и статья тоже должна называться по-сталински, то есть “Пзхфчщ”. Ибо это главное слово. Однако что писать дальше, Шепилов не знал. Пришлось срочно вызывать заместителя. Увидев текст, тот не только не удивился поставленной задаче (хотя и изрядно перепугался), но и с ходу внес рациональное предложение — поставить в конце загадочного “пзхфчщ” (глагола?) восклицательный знак. Это, сказал он, придаст заголовку уверенности и весомости. Шепилову идея понравилась. В такой императивной форме многоликий “Пзхфчщ!” звучал как “Брысь!” или “Вон!”, но не исключал возможности быть понятым как “Ура!” или, например, “Так держать!”. Разобравшись с заголовком, руководители “Правды” быстро сочинили текст, который немедленно отослали для одобрения Маленкову. В ожидании ответа заместитель Шепилова отправился домой, чтобы собрать вещи: полотенце, носки, зубную щетку и все, что требуется для тюрьмы, а сам Шепилов достал из сейфа пистолет и, положив его перед собой на стол (чтобы быстро застрелиться на случай ареста), сел ждать ответа из ЦК. Уже через час пришел заверенный Маленковым текст, в котором единственным исправлением было слово “апологеты”, зачеркнутое и замененное более патриотическим “защитники”. Шепилов убрал пистолет в сейф и позвонил заместителю, чтобы сказать, что все прошло как нельзя лучше. И уже на следующий день тиражом в несколько миллионов экземпляров в свет вышел очередной номер “Правды” с передовицей под хлестким названием “Пзхфчщ!”. Смысл ее был невнятен и противоречив, насколько это было возможно, и состояла она в основном из классического набора различных советских ругательств, которые, однако, тут же сменялись мягкими и даже хвалебными формулировками. Кульминацией этого беспрецедентного шизофренического опуса был финальный пассаж.
“До недавнего времени космополиты чувствовали себя в СССР уверенно. Они подрывали веру советских людей в идеи коммунизма, дискредитировали советское искусство и науку антипатриотическими заявлениями и насаждали глубоко отвратительную для нашего общества философию космополитизма. Такие, с позволения сказать, ярые защитники безродного космополитизма как искусствовед Федоров-Гуревич (Гуревич), драматург Штейн (Штерн), писатели Константинов (Кон), Забельский (Бельский), Цаплин (Цаппель), а также критики Деревянко (Баум) и Цветков (Блюм) не только позволяли себе призывать нашу творческую и научную интеллигенцию к отказу от патриотизма, но и имели наглость ездить за границу за государственный счет и там поливать грязью нашу Родину. В своем недавнем выступлении на экстренном совещании Президиума ЦК КПСС товарищ Сталин со всей большевистской прямотой охарактеризовал это явление следующим образом: “Я считаю, что безродных космополитов надо пзхфчщ! Причем в кратчайшие сроки!”. Однако было бы политически неверно огульно обвинять всех “безродных космополитов”, не считаясь с их заслугами перед Родиной. Многие из них — честные и преданные коммунисты, верой и правдой служащие нашему обществу. Можем ли мы их бросить в беде, заклеймив уничижительным словосочетанием “безродный космополит”? И потому в той же речи товарищ Сталин подчеркнул, что подобная мера не может считаться адекватной, ибо необходимо все-таки протянуть руку помощи тем, кто увяз в гнилом болоте космополитизма. Он сказал следующее: “Щывзщ даст результаты грцбм! Однако в перспективе оцайц будем зцщкшх!”. Таким образом, товарищ Сталин недвусмысленно дал понять, что безродных космополитов надо не только “пзхфчщ!”, но и по возможности “оцайц”. И мы в свою очередь не можем не согласиться с этим мудрым решением великого продолжателя дела Ленина. Так пусть же всем, кто любит нашу Родину, оно послужит руководством к немедленному действию. Будем же зцщкшх! Пзхфчщ, космополиты!”
Сказать, что передовица “Правды” вызвала смятение в умах советской интеллигенции, значит ничего не сказать. Первым встрепенулся Эренбург, который по привычке тут же бросился писать письмо в защиту еврейской интеллигенции, однако вскоре остыл, ибо не очень понимал, от чего или от кого их надо защищать. Сердцем он, конечно, чувствовал, что над интеллигентскими головами снова что-то сгустилось, но впервые не мог понять — было ли это “что-то” грозовой тучей или просто перистым облаком. В тот же день ему принесли коллективное письмо от писателей, в том числе и от тех, кто был упомянут в проклятой статье. Большинство подписантов были литераторами либо просто непечатающимися, либо полуопальными, либо находящимися на грани ареста. Письмо было очень коротким и состояло из прямой цитаты Сталина: “Щывзщ даст результаты грцбм! Однако в перспективе оцайц будем зцщкшх!” И ниже сорок четыре подписи. Эренбургу предлагалось стать сорок пятым. А буквально через час пришло другое коллективное письмо от писателей — членов СП, то есть успешных и лояльных режиму. Его планировалось опубликовать в следующем номере “Правды”. Там тоже стояла цитата Сталина, но другая — “Я считаю, что безродных космополитов надо пзхфчщ! Причем в кратчайшие сроки!” А чуть ниже: “Полностью поддерживаем это решение товарища Сталина” и сто тридцать четыре подписи. Запутавшись в сталинских формулировках, Эренбург плюнул и подписал оба письма, не очень понимая, где в них противоречие. Пока он размышлял над тем, что все это значит и надо ли как-то реагировать, другой литератор, Константин Симонов, недолго думая и, что называется, по горячим следам написал два стихотворения.
Первое, предназначенное для печати, звучало грозно, явно требовало что-то сделать с безродными космополитами и заканчивалось так:
Нет безродных, но есть без родныˆх!
Значит, пусть их десятки тыщ!
Сколько раз ты увидишь их,
Столько раз их и пзхфчщ!!!
Второе же стихотворение было написано “по велению сердца” и явно не для чужих глаз. Об этом свидетельствовали и лирически-драматический тон стихотворения, и встречавшиеся там и сям “печальные глаза”, “курчавые волосы” и прочие подозрительные атрибуты “пострадавшей нации”, указывающие на некоторую симпатию к ней самого автора. Последние две строфы были наполнены явной горечью, хотя по смыслу были абсолютной белибердой.
И метался в горячке наш ротный
И кричал: Им меня не связать!
Пусть безродный, но все ж не безротный!
Значит, есть чем мне правду сказать!
Пусть дает щывзщ результаты!
Грцбм! Только разве плоха
Та оцайц, что так любят солдаты?
Будем жить! Зэцэщакашаха!
То, что Симонов написал два как бы противоречащих друг другу стихотворения, а Эренбург подписал как бы два противоречащих друг другу письма, говорило не столько о беспринципности вышеупомянутых литераторов, сколько о старой болезни советской интеллигенции. Ибо раздваиваться в Советском Союзе приходилось всем. Кто-то мирился с этим как с неизбежностью и стремился сделать обе свои половинки одинаково полноценными и полнокровными. И даже получал от этого процесса некоторое мазохистское удовольствие. Кто-то же делал это нехотя, мучаясь, переживая и разваливаясь как личность в очень короткий срок.
Абсурд заключался в том, что в данном конкретном случае причин для раздвоения не было. Ведь, по сути, “Правда” своей публикацией навела больше тумана, чем ясности. Однако, привыкшие читать между строк ученые и литераторы сделали вывод, что в первой части своей речи Сталин явно призывает сделать с космополитами что-то нехорошее, а во второй как бы смягчает этот призыв, говоря, что, возможно, и не надо торопиться с таким радикальным решением вопроса. Напечатанное через несколько дней в той же “Правде” стихотворение Симонова подтвердило эту теорию, ибо в нем не упоминалась вторая (якобы мягкая) половина речи Сталина, а только грозное “пзхфчщ!” из первой части.
Стихотворение вызвало неоднозначную реакцию в интеллигентских кругах. Некоторые принципиальные поэты за глаза ругали Симонова после этой публикации, считая, что “придворный поэт” “подпел” антисемитским настроениям власти. Хотя Симонов очень удивлялся такой реакции, потому что ни к чему конкретному не призывал. Некоторые же, наоборот, сдержанно хвалили поэта за революционный отход от классического соцреализма. Хотя и понимали, что отход был подготовлен самим товарищем Сталиным. Так, поэт-футурист Крученых, автор множества стихов, в которых слова были просто набором звуков, воодушевленный стихотворением в “Правде”, объявил Симонова продолжателем дела футуристов, а само дело по аналогии с Лениным назвал “делом, которое живее всех живых”. Но объявил это он тихо и самому себе, потому что его мнение никого ни в литературном, ни в окололитературном мире не интересовало. Тем более что от писательства Крученых отошел еще в 30-е годы, когда соцреализм стал главным официальным направлением в советской литературе, оттеснившим все прочие течения на обочину. Но поэтические дебаты довольно быстро уступили место дебатам политическим. Что таило в себе загадочное “пзхфчщ” — вот что волновало лучшие умы эпохи. Некоторые предположили, что это аббревиатура. Но расшифровать ее не могли — слишком много было вариантов. Некоторые говорили, что все непонятные слова — это нововведения типа таких советских жаргонизмов как “лишенец” или “рик” (райисполком). Да чего далеко ходить за примером, если даже “космополитизм” всплыл невесть откуда! Редкое древнегреческое слово, и на тебе — синоним антисоветчины. Да не просто антисоветчины, а антисоветчины, исходящей от евреев. Единственное, что смущало, — это то, что “Правда” отказалась пояснить значение новых слов. А так как ничего хорошего статья (хотя бы по тону) не предвещала, то многие убежденные в своей прозорливости интеллигенты дали волю самым мрачным фантазиям. Поползли слухи: будут репрессии! Кто-то все-таки попытался использовать свои связи, чтобы выяснить, что конкретно “светит” безродным космополитам: полный “пзхфчщ” или все-таки более мягкий “щывзщ” (пусть и с “грцбм”). Но наверху сами пребывали в растерянности. Сталин вот уже несколько дней болел, и ему было явно не до разговоров. Кроме того, он не любил повторять сказанное дважды, а тем более вступать в дискуссии. Он сказал, что надо “пзхфчщ”, значит, надо “пзхфчщ”. Причем в кратчайшие сроки. Это-то было сказано вполне внятным русским языком. А потому, еще до появления пресловутой статьи в “Правде”, в недрах Кремля была отпечатана и разослана по всем соответствующим органам секретная директива под названием “Пзхфчщ”. О чем интеллигенция даже и не подозревала. А если бы и узнала, то поняла, что все ее мучительные рефлексии — ничто по сравнению с тем, что пришлось испытать конкретным исполнителям воли товарища Сталина. Ведь с самого начала было ясно, что невнятный приказ каждый будет спихивать со своих плеч на нижестоящее звено. До тех пор, пока он не дойдет до самого низа. Откуда у него только одна дорога — быть исполненным.
* * *
Следователь Колокольцев вторую неделю не спал. Его мучил “пзхфчщ”. Едва получив загадочную директиву, он тут же бросился “наверх” за разъяснениями, но начальство стукнуло кулаком, прорычало что-то невнятное и даже пригрозило самому Колокольцеву чем-то вроде “пзхфчщ”.
“Нет, надо увольняться”, — думал Колокольцев, сидя в своем кабинете на Лубянке, хотя прекрасно понимал, что так просто из МГБ не уходят. Разве что вперед ногами. Единственное, что его утешало, — не он один находился в подвешенном состоянии. Тысячи следователей по всей стране сидели над директивой (письмом, тайной депешой, секретной телеграммой) и ломали головы, что надо сделать с евреями такого, чтобы не наломать дров. Конечно, большинство из них склонялось к тому, что еврейскую интеллигенцию надо расстрелять, а прочих евреев рассредоточить по лагерям, тем более что в августе 52-го года было арестовано около сотни поэтов, членов так называемого Еврейского антифашистского комитета (а самые известные так и просто расстреляны), да и в самом министерстве безопасности время от времени раскрывали “сионистские заговоры”. Но одно дело получать конкретный приказ арестовать и расстрелять, а другое — получать вот такой вот “пзхфчщ”. Расстреляешь, а потом окажется, что совсем не это имелось в виду. И тебя самого к стенке.
Но это было полбеды. Здесь Колокольцев, как уже было сказано, был не одинок. Вторая половина заключалась в том, что все упомянутые в “Правде” “безродные космополиты” от искусствоведа Федорова-Гуревича до критика Цветкова, как назло, попали в разработку именно к Колокольцеву как к опытному и уже заслужившему доверие начальства следователю. Со дня на день они должны были быть арестованы, но прежде надо было подготовить почву для ареста. Схема была простой и обкатанной. Для начала нужно было собрать внушительную папку доказательств заговора. То есть не бросать обвинения прямо в лицо арестованным, а сначала получить (выбить) показания третьих лиц. Стало быть, список арестованных предстояло автоматически расширить. Колокольцев быстро выяснил, что все вышеуказанные лица часто собирались у поэта Шнейдера, что серьезно облегчало задачу (раз собирались — значит, готовили заговор). Шнейдер же близко дружил со своим некогда одноклассником, драматургом Левенбуком, который в свое время уже отсидел за контрреволюционную деятельность. Что было совсем замечательно — раз сидел, значит, рыльце в пуху. Стало быть, надо было тянуть за Левенбука. Но все это было как раз плевым делом. Как говорится, не впервой. Однако в дело вмешалась чертова директива. Ведь теперь арестованных надо было не просто раскидать по ГУЛАГу или расстрелять, а “пзхфчщ”, причем, как говорила директива, “в кратчайшие сроки”. Колокольцев надеялся, что, может, “Правда” сумеет что-то разъяснить, но вышедший через два дня номер не только ничего не разъяснил, но и еще больше запутал.
“Полетят теперь головы”, — думал Колокольцев, сидя в своем кабинете на Лубянке и уставившись в текст директивы. Он сидел, обхватив свою голову руками, словно боясь, что и его голова может сорваться и куда-то полететь.
Он в сотый раз пробежал глазами директиву, пытаясь выцепить мало-мальский смысл, но пустое — текст не поддавался дешифровке.
“В кратчайшие сроки всех безродных космополитов надо пзхфчщ. Щывзщ даст результаты грцбм. Однако в перспективе оцайц будем зцщкшх”.
“Черт те что”, — подумал Колокольцев.
* * *
Писатель Григорий Штормовой сидел на кухне у Антона Левенбука и методично допивал литровую бутылку водки. Левенбук поначалу пытался “держать темп”, но вскоре безнадежно отстал и махнул рукой. К тому же ему было совсем не до пьянки. Уже второй день он думал только о последних выпусках “Правды”. Он хотел поделиться своими горькими мыслями со Штормовым, но не рубить сплеча. Хотел вырулить на тему постепенно.
Штормовой был старше Левенбука на десять лет, имел за плечами несколько солидных публикаций и занимал довольно высокую должность в Союзе писателей. Правда, в литературной среде он был известен благодаря не столько качеству, сколько количеству своих произведений. Ибо если первые его повести и романы были еще небезынтересны и небесталанны, то чем выше он поднимался по карьерной лестнице, тем больше халтурил, выдавая на-гора по два-три, а то и четыре романа в год. Что позволило одному поэту-острослову как-то заметить, что Штормовой — уникальный писатель, у которого качество перешло в количество. Левенбук дружил со Штормовым по неизвестной для обоих причине. Просто так повелось. Как-то раз отдыхали вместе на юге и нашли общий язык. Их дружбу Левенбук мысленно сравнивал с дружбой Андрея Белого и Федора Гладкова, где роль талантливого Белого он скромно отводил себе, а роль бездарного Гладкова, соответственно, Штормовому. Левенбуку категорически не нравился Штормовой как писатель, но он был удивлен, когда познакомился с ним лично. Едкий, обаятельный, неглупый и легкий в общении Штормовой был полной противоположностью собственной глупой и тяжеловесной писанине. Эти два Штормовых существовали словно в параллельных мирах. Иногда Левенбуку даже казалось, что за Штормового пишет какой-то литературный раб. Единственное, что его смущало в этой теории, была бездарность раба. Обычно от рабов все-таки требовался какой-то талант. Впрочем, эту теорию косвенно опроверг и сам Штормовой, когда Левенбук как-то пожаловался, что самый большой страх испытывает перед чистым листом, даже если в голове есть готовая история.
— Чепуха, — рассмеялся тогда Штормовой. — Я уже давно нашел способ борьбы с этим страхом.
— Какой же? — удивился Левенбук.
— Я всегда начинаю с одной и той же сцены.
— Как это?
— Герой ест арбуз.
— Не понял, — растерялся Левенбук. — А потом?
— А потом куда кривая вывезет. Одно за другое цепляет, знаешь ли. Не веришь? Вот в моем романе “За перевал”, например, герой ест арбуз, а потом ему начинает казаться, что черные косточки — это враги революции, от которых надо избавляться, чтобы насладиться сочной красной мякотью арбуза. Сразу после этой сцены он решительно встает и идет расстреливать недобитых кулаков, хотя до этого переживал и мучился. Все! Сюжет есть. Герой есть. Герой будет есть. А в другом романе у меня персонаж ест арбуз, а потом давится косточкой и умирает. Профессор, который осматривает труп, обнаруживает, что герой, хоть и подавился косточкой, но на самом деле был отравлен. Или вот герой и героиня едят арбуз…
— Не может быть, — прошептал изумленный Левенбук.
— Почему это? Очень даже может. Самое удивительное, что с каждым разом описание поедания арбуза выходит у меня все сочнее и интереснее. Видимо, в тему, как говорится, вошел. Я изучил все сорта арбузов, узнал, когда каждый из них созревает, проштудировал историю арбузов — когда их впервые завезли в Россию, какая у них форма семечек…
— При таких темпах главным героем романа скоро, видимо, станет непосредственно арбуз, — саркастически заметил Левенбук, который все еще не верил Штормовому. — Могу даже предложить название. Например, “Не арбузом единым”.
— Я подумаю, — серьезно ответил Штормовой.
— И неужели никто не заметил?
— Не-а, — с гордой усмешкой мотнул головой романист, как будто арбуз был большой антисоветской фигой в кармане и добавил:
— Ну, ты же не заметил.
Левенбук действительно ничего не заметил, хотя и читал Штормового, только чтобы не обидеть друга — что называется, по диагонали.
— И что, ты совсем не пробовал начать с чего-нибудь другого?
— А зачем? — удивился Штормовой, но потом, замявшись, признался: — Нет, ну, вообще-то один раз я начал с того, что герой ест дыню. Так знаешь, хотел поэкспериментировать… Но, понимаешь, никуда меня эта дыня не привела. Она какая-то… одноцветная, что ли. У меня герой ее ел, ел, ел, ел… А я все писал, писал… И вот уже третья страница пошла. А он все ест. А я все пишу. И нет ни конца, ни края этому безобразию.
— И что потом?
— Он ее доел, — печально развел руками Штормовой, словно извиняясь за умственную и душевную ограниченность своего персонажа.
— А ты дописал.
— А я дописал. Конец главы. И что дальше делать? Вот что значит не моя тема! — почти поучительно закончил Штормовой свой рассказ.
После того как “певец арбузов” ушел, Левенбук бросился к книжным полкам и достал несколько романов Штормового. Все, как один, действительно начинались с арбуза. И Штормовой не врал — каждая история начала плясать от какой-то арбузной детали. С тех пор Левенбук больше не сомневался в том, что романы пишет сам Штормовой. А арбузная тема стала всплывать в их беседах все чаще и чаще.
Вот и сейчас, едва Левенбук пожаловался на муки творчества, Штормовой предложил ему тоже начинать с какого-нибудь фрукта.
— С какого? — удивился Левенбук.
— Да хоть с вишен. Очень удобный образ. Красные, яркие. А сплевывание вишневых косточек! Это же песня, а не процесс.
— Да нет, — отмахнулся Левенбук. — У меня сейчас не в этом дело. Ты “Правду” читаешь?
— Читаю, а что?
— Про космополитов видел?
— Допустим.
— Так вот, к гадалке не ходи — будут брать Гуревича. Ну и всю компанию заодно.
— Ну а ты-то тут при чем?
— Здрасьте! Так я ж его друг. И потом я бывший ссыльный. Тут все в дело идет. Ты сам-то не боишься со мной тут сидеть?
— А чего мне бояться? У меня роман на Сталинскую выдвинут.
— Надо будет, задвинут, — мрачно заметил Левенбук.
— Ну, это ты брось, — неуверенно усмехнулся Шторомовой. — И потом, с чего ты взял, что Гуревича брать будут?
— Да ты глаза-то разуй!
Левенбук вытащил вчерашнюю “Правду” и зачитал:
— “Такие, с позволения сказать, ярые защитники безродного космполитизма, как искусствовед Федоров-Гуревич (Гуревич)… ну, и по списку… эээ… не только позволяли себе призывать нашу творческую и научную интеллигенцию к отказу от патриотизма, но и имели наглость ездить за границу за государственный счет и там поливать грязью нашу Родину”. Их что, по-твоему, к награждению готовят, что ли?
— А ты дальше-то прочти.
— “В своем недавнем выступлении на экстренном совещании Президиума ЦК КПСС товарищ Сталин со всей большевистской прямотой ответил на этот вопрос, сказав следующее: “Я считаю, что безродных космополитов надо пзхфчщ! Причем в кратчайшие сроки!”. И что?
— Так это я тебя спрашиваю: и что? Безродных космополитов надо пзхфчщ! Это товарищ Сталин сказал. Во как!
Штормовой поднял указательный палец.
— А это значит, — добавил он, опрокинув в себя стопку, — что пзхфчщ — это тебе, брат, не ссылка, это новая политика.
— Да какая, к черту, политика?! — разозлился Левенбук. — Это ж все туман. Эвфемизмы для ареста.
— Не скажи, — покачал головой Штормовой. — Есть сведения, что “пзхфчщ” — это просто отметка, ну, вроде неблагонадежности.
— Поражение в правах?
— Ну да, вроде лишенцев. Может, запретят голосовать… Может, ограничат проживание в больших городах.
— А я так думаю, что все это снова лапша на уши. Будет новый 37-й.
Штормовой, конечно, слышал все эти разговоры, но предпочитал гнуть свою линию. Так было спокойнее. Верить во что-то хорошее. Он пожал плечами и опрокинул новую порцию водки.
— Ладно, твое дело, — сказал он, крякнув. — Давай лучше о чем-нибудь другом.
Левенбука сильно удивила такая равнодушно-простодушная позиция Штормового. Ведь Штормовой был тертым калачом и хорошо знал цену безумию советской власти. О чем говорила и история его псевдонима. На самом деле фамилия Штормового была Сытый. Но, когда грянула Октябрьская революция, начинать карьеру писателя с такой “старорежимной” фамилией было просто неловко. Тем более что вокруг были литераторы под “говорящими” псевдонимами: Бедный, Голодный, Батрак. А тут Сытый. Тут и до контрреволюции недалеко. Немного подумав, Штормовой взял себе фамилию Троицкий. Во-первых, он был родом из Троицка. А тогда многие революционеры (особенно еврейской национальности) любили брать себе псевдонимы по месту рождения. Во-вторых, в новой фамилии была ласкающяя слух фонетическая схожесть с фамилией Троцкого, самого популярного (разумеется, после Ленина) большевика. Тогда, конечно, никто и помыслить не мог, чем закончится карьера Троцкого. В общем, под новой фамилией Штормовой и начал писательскую карьеру в бурные двадцатые. Выпустил сборник революционных стихов и напечатал несколько рассказов. Стихи были слабыми, рассказы наивными. И первые, и вторые прошли почти незамеченными. Тогда это невнимание Штормового сильно задело, но потом он понял, что нет худа без добра. Ибо, едва дедушка Ленин приказал всем долго и счастливо жить, тут же началась грызня за власть, из которой победителем, как известно, вышел Сталин. Из синонима революции Троцкий стал медленно, но верно превращаться сначала в оппозиционера, а потом и во врага. Троцкистами, соответственно, стали называть любой “антисоветский элемент”. Это не могло не волновать писателя Троицкого, который при каждом упоминании в газетах Троцкого вздрагивал и нервно кусал губы. Да и в редакциях на него стали косо поглядывать — не бравирует ли молодой писатель своей подозрительной фамилией? Не хочет ли он подчеркнуть свою солидарность с опальным революционером? Троицкий понял, что запахло жареным, и быстро сменил фамилию на Штурмовой. Она показалась ему звучной, героической, безопасной и вполне под стать коммунистической риторике, тем более что в газетах то и дело предлагали что-то штурмовать (бастионы мещанства, гнезда кулацких последышей, оплоты белогвардейских недобитков и пр.). Под ней он и издал первый роман. Но тут грянула новая беда. Ни с того ни с сего все вдруг стали бороться со штурмовщиной. Причем до этого на нее только и полагались, плодя энтузиазм и стахановское движение. А тут вдруг разворот на сто восемьдесят градусов. Перепуганный Штурмовой поменял “у” на “о”, молясь, чтобы советская пропаганда не выкинула очередной фортель. В некотором смысле все это напоминало бегство нервного интеллигента от вездесущего советского бога. Приятель Штормового даже сочинил такой стишок:
Штурмовщиной напуган, он стал Штормовым,
Только снятся ночные кошмары мужчине,
Будто он на линкоре стоит рулевым,
И приходит приказ — дать отпор штормовщине!
Но, слава богу, этим кошмарам не суждено было сбыться и, по крайней мере, за фамилию его больше не били. Били, однако, за многое другое — хотя до ареста дело так и не дошло. Сейчас Штормовой был уже не рулевым, а скорее морским волком. Опытным, обветренным, верящим в свою интуицию. Тем страннее показалась Левенбуку его вялая реакция на “пзхфчщ”. Может, Штормовой и вправду подрастерял былой нюх? Левенбук решил переключиться на другую тему и от растерянности начал расспрашивать Штормового про арбузы, но, похоже, его нервозность сделала свое черное дело и невольно передалась Штормовому. Разговор как-то вдруг не заклеился. Водка пошла Штормовому не в то горло. От холодного соленого огурца засвербил зуб. Штормовой крякнул, сказал, что ему пора, попрощался и ушел. Пожимая руку Левенбука, он заметил, что та была холодной. Как у мертвеца. В голове автоматом пронеслось начало будущего романа: “Он взял в руки арбуз. Тот был холодный, как труп”.
А через час к дому Левенбука подъехал черный воронок.
* * *
Левенбук сидел напротив следователя Колокольцева и нервно почесывался. Он думал, как будет сейчас “сдавать” своих друзей. Нет, трусом он не был. Но, имея за плечами опыт общения со следователями, прекрасно знал: его показания не имеют никакого значения. Ни для кого. Кроме него самого. Да и то лишь в том случае, если ему не вынесен заочный смертный приговор. Потому что по-настоящему все давно решено без него. Это в 20-е и начале 30-х слова обвиняемого иногда что-то весили. Упертого заключенного могли осудить по более мягкой статье, особенно если не было веских доказательств вины. Но уже к середине 30-х все стало просто до боли. Показания можно было выбить пытками, их можно было подделать. И никто никогда не узнал бы, говорил ли заключенный эти слова или нет. К совести это имело туманное отношение. Когда Левенбук узнал, что его первое заключение было состряпано из показаний его близких друзей, он совершенно на них не обиделся. А с некоторыми даже продолжил общаться и после заключения. Нет, ему, конечно, было бы приятно, если бы друзья мужественно молчали. Но, во-первых, не промолчали бы другие и, значит, все равно Левенбук мотал бы срок. А во-вторых, было бы ему приятно узнать, что за молчание эти же друзья заплатили страшными пытками, издевательствами и, наконец, мучительной смертью? Вряд ли.
Вот и сейчас он прекрасно понимал, что топор, занесенный над головами Гуревича с компанией, неминуем. Он может их защищать, выгораживать или гордо молчать. Но тогда его просто расстреляют. Или будут пытать. Пыток он все равно не выдержит. А если и выдержит, то за него просто дадут показания другие. Потому что все это не больше чем формальность. Как формальны сами обвинения.
В том мире, где он сейчас оказался (да и в том, где он еще недавно был), слова полностью обесценились. Что бы он ни сказал, все будет съедено трескучим языком обвинительного заключения. Слова давно превратились в набор сухих клишированных сочетаний, типа “состоял в террористической организации”, “вел антисоветскую агитацию”, “содействовал контрреволюционной работе”, а также грозных аббревиатур: “КРД”, “КРТД”, “РВН”, “ПШ”, “АСА”, “СОЭ”1 и пр. Что-то вроде мертворожденного языка газетной передовицы — шаг влево, шаг вправо — попытка к бегству. И вырваться из этого ада невредимым было делом немыслимым, невозможным.
— Так, — решительно хлопнул ладонью по столу Колокольцев, который в очередной раз отвлекся от допроса мыслями о директиве. — Давайте еще раз вернемся к кругу ваших знакомых.
— Давайте, — охотно кивнул головой Левенбук.
Колокольцев обмакнул перьевую ручку в чернильницу и задумчиво стряхнул с кончика густую каплю. Почесал ляжку и поднял глаза.
— Значит, товарищ Левенбук… Когда вы начали работать на японскую разведку?
— 12 марта 1944 года, — как школьник у доски, выпалил тот первую пришедшую на ум дату.
Колокольцев заскрипел пером, записывая показания.
— Очень хорошо, Левенбук. Помогая следствию, вы помогаете себе. И как это произошло?
Левенбук завел глаза наверх и задумчиво почмокал губами.
— Эээ… я был в гостях.
— У?
— У английского шпиона Шнейдера.
— Шней-де-ра, — эхом отозвался Колокольцев, продолжая скрипеть перьевой ручкой. — Кто еще был?
— А кто нужен-то? — спросил Левенбук.
Колокольцев понял, что с Левенбуком можно говорить откровенно.
— Нужен весь ваш антисоветский круг. Вся ваша шпионская сеть. То есть люди, имена которых нам пока неизвестны, но которые бы вы нам открыли. А именно: Штейн, Константинов, Шлиппель, Забельский, Цаплин, Деревянко, Цветков, Федоров-Гуревич, Глокман, Друль, Розенберг и Брокман.
— А, понял, — с готовностью кивнул Левенбук, хотя и не ожидал, что круг будет столь широк. — Значит, пришел я к английскому шпиону Шнейдеру. Ну, а там уже полон дом гостей. Он меня познакомил с американским шпионом Штейном, немецким шпионом Забельским, турецким шпионом Друлем, финским шпионом Цаплиным, французским шпионом Шлиппелем, испанским шпионом Брокманом…
— Стоп, стоп, — поморщился Колокольцев. — Это уже перебор. Это уже какое-то заседание Лиги шпионских наций выходит. И потом не ясно, как вы стали японским шпионом, если вокруг вас были шпионы только других государств.
— Ну, некоторые были двойными шпионами, — нашелся Левенбук.
— Нет, — отрезал Колокольцев. — Надо, чтобы все были японскими шпионами. И хорошо бы, чтоб там был какой-нибудь японец.
— Какой японец? — удивился Левенбук.
— Японский японец!
— А где ж я вам его найду?
— Ну, запишем какого-нибудь… эээ… Фамилию надо только придумать… эээ…
— Исимото, — подсказал Левенбук.
— Вот! — удовлетворенно сказал Колокольцев. — А говорите, не знаете.
Он с довольной улыбкой заскрипел пером.
— Так… И о чем вы говорили?
— С Исимото?
— Нет, ну, вообще. Что обсуждали? Хотели ли убить товарища Сталина?
“Ага, — подумал Левенбук, — все хуже, чем я думал. Покушение на Сталина штопают. Лучше не рыпаться.”
— А как же!— горячо воскликнул он вслух. — Сталина хотели в первую очередь убить. Потом Кагановича, Молотова, Ворошилова…
— Послушайте, — сказал он вслух. — Вы понимаете, что подписываете себе смертный приговор?
— А то вы меня не расстреляете, если я буду упираться. Вы лучше скажите, что этим людям светит. С моим участием или без него.
Этот простой вопрос поставил Колокольцева в тупик.
“Пзхфчщ будет, — мысленно хмыкнул он. — Вот что будет”.
Но вслух ничего не сказал, только задумчиво прижал указательным пальцем листок с директивой и медленно протащил его по зеленому сукну стола к себе. Некоторое время смотрел на него, а затем дал Левенбуку.
— Прочтите и скажите, что вы думаете по этому поводу.
Левенбук быстро пробежал глазами текст. Он был ему знаком еще по “Правде”. Хотя он и не предполагал, что слова Сталина уже успели обрести форму приказа.
— Очень мудрое предложение, — выпалил он, как солдат на плацу.
— Да? — усмехнулся Колокольцев. — Знаете… если вы мне скажете, в чем его мудрость или хотя бы что он означает, я… вам сохраню жизнь. Выпущу вас сегодня же. Обещаю.
Левенбук сглотнул комок и вперился глазами в листок. Он понял, что, раз следователь готов его выпустить, значит, Левенбук — мелкая сошка в большой игре. Это уже неплохо. А вот то, что Колокольцев спрашивает у него совета, это совсем интересно. Значит, дело путаное, и не все так легко и просто. А значит, можно попробовать слегка изменить правила игры. Он вспомнил слова Штормового и решил за них ухватиться.
— Я так понимаю, — сказал он после небольшой паузы, — что в таком деле важно не обосраться.
— Лоˆвите суть на лету, — хмуро кивнул Колокольцев.
— Ну что же… Есть только один выход.
Колокольцев напрягся и даже как-то вытянулся всем телом навстречу Левенбуку, слегка приоткрыв рот, словно собирался проглотить священную мудрость, готовящуюся вылететь из уст обвиняемого.
— Какой выход? — спросил он полушепотом.
— Надо пзхфчщ.
Колокольцев несколько секунд, не мигая, смотрел в глаза Левенбуку. Затем откинулся и зло усмехнулся.
— Я так понимаю, на свободу мы не хотим.
— Нет-нет, вы меня неправильно поняли. Я говорю, что, если товарищ Сталин считает, что всех евреев, ну, в смысле безродных космополитов, надо пзхфчщ, то так и надо поступить. А это значит, что надо, просто на бумаге, напротив каждого “безродного космополита” написать — пзхфчщ. Ну, навроде “расстрелян” или “сослан”. Вот и все. При этом трогать их не надо. Потому что а вдруг товарищ Сталин спросит про “щывзщ”? И тогда все “пзхфчщ” можно будет сменить на “щывзщ”.
Озадаченный этим набором бесконечных шипящих согласных, Колокольцев нахмурился и задумался. Но затем просиял.
— Молодец, гражданин Левенбук! — похвалил он обвиняемого. — Как и обещал, я тебя выпускаю, но…
— Но? — напрягся Левенбук.
— Но… будешь первым “пзхфчщ”.
— Нет, — побледнел тот, — такого уговора не было.
— А чего ты так испугался? Твоя же идея.
— Как раз своих идей больше всего и надо пугаться. И потом, сегодня вы напишете “пзхфчщ”, а завтра всех, кто “пзхфчщ”, будете расстреливать. Получится некрасиво.
— А тебе красоту подавай? — разозлился Колокольцев. — Хорошо. Второй вариант. Красивый. Я тебя расстреливаю как японского шпиона прямо сегодня. Идет?
— Ладно, ладно, — испуганно замахал руками Левенбук, — пишите “пзхфчщ”.
* * *
Тем временем на идеологическом фронте дело тоже не стояло на месте. Да иначе и быть не могло — машина советской пропаганды вхолостую не работала. Любой почин, обозначенный в “Правде”, неминуемо подхватывался остальными печатными органами как не подлежащий обсуждению приказ. И хотя по-прежнему никто не понимал, что хотел сказать товарищ Сталин, но спущенный сверху новояз быстро пустил корни. Первыми инициативу, как это водится, подхватили школы и вузы. Цитата Сталина в течение одной недели превратилась в многочисленные растяжки, которыми так любили украшать классные комнаты и аудитории. И вот уже рядом с классическими “Жить стало лучше, жить стало веселей” и “Кадры решают все!” появились новые образцы мудрости вождя — “Щывзщ даст результаты грцбм!” и “В перспективе оцайц будем зцщкшх!”. Ну, и конечно же, самый краткий и хлесткий “Пзхфчщ!”. Никаких сомнений в том, что здесь может быть какая-то ошибка, ни у кого не было — Сталин и “Правда” не ошибаются. А тех школьных директоров и ректоров, которые побоялись или постеснялись вешать новые лозунги, пропесочили по партийной линии так, что у них надолго пропало желание к сопротивлению. Тем более что вскоре подоспел и Михалков со стишком, который тут же напечатали почти все детские журналы и газеты.
Все хотим мы с Мишкой знать.
Каждый день — вопросов рать.
Только взрослым надоело
На вопросы отвечать.
Дядя Коля, наш сосед,
Никогда не скажет “нет”.
Мы бежим к нему вприпрыжку,
— Дядя Коля, дай ответ!
— Что такое ЩЫВЗЩа?! —
Мишка первым пропищал,
— Может, с ним на речку ходят
На сома иль на леща?
— ЩЫВЗЩа, она, ребята,
Дарит людям результаты!
А на речку рыб удить
Лучше с удочкой ходить!
— А ЗэЦэЩаКаШаХа?
Хороша или плоха?
Может, с нею борщ вкуснее
И наваристей уха?
— В суп добавить? Это можно,
Только сделать это сложно:
Эта штука шире поля,
Выше неба, глубже моря!
Мы смутились: в чем же суть?
— К сути, братцы, долгий путь,
Чтоб понять ее, вам надо
Подрасти еще чуть-чуть.
Шепчет Мишка горячо,
Носом тыча мне в плечо:
— Нам уже четыре года!
Сколько ж нам расти еще?!
Несмотря на традиционный комический финал стихотворения, из подтекста явно следовало, что, сколько героям ни расти, понять смысл “пзхфчщ” им вряд ли когда-нибудь удастся. И не потому, что они какие-то глупые, а потому, что даже взрослые ничего не понимают в этой тарабарщине. В стихотворении дядя Коля, правда, вежливо отвечает на вопросы, но на самом деле ловко уходит от конкретного ответа. И в конце концов прибегает к излюбленной манере взрослых списывать собственное незнание на малый возраст собеседника — мол, пока вам этого не понять. Впрочем, все это было уже неважно. Важным было то, что автор гимна СССР позволил себе в детском шутливом стихотворении процитировать Сталина. А это означало одно — дело явно одобрено наверху. Так что ничего удивительного, что после Михалкова все как с цепи сорвались. Центральные, а главное, и региональные газеты бросились наперебой цитировать Сталина, а некоторые даже позволили себе легкие интерпретации загадочных слов. То есть употребили их в каком-то ином контексте. Например, “Комсомолец Забайкалья” напечатал статью, где некто Морозов, критикуя работу местных органов власти, написал следующее: “В то время, когда вся страна в едином порыве говорит “пзхфчщ!”, райком партии нашего района пугливо прячет голову в песок, видимо, не веря, что щывзщ может дать результаты грцбм. Или, по крайней мере, считает, что щывзщ может дать результаты, но совсем не грцбм. А ведь в ближайшее время нам предстоит зцщкшз. И это, товарищи, оцайц, а не просто очередной всплеск энтузиазма”. О чем думал главред “Комсомольца Забайкалья”, когда давал добро этой статье, трудно сказать. Скорее всего, он, как и тысячи других редакторов, ориентировался на Сталина, “Правду” и Михалкова. На самом деле в высших эшелонах власти никто и представить себе не мог, во что выльется их боязнь переспросить запнувшегося Сталина. А когда стали подумывать, как бы повернуть колесо истории вспять, поняли, что поздно. И это “поздно” наступило раньше, чем они думали.
В начале февраля 53-го года в “Правде” вышла статья, в которой автор посмел не только процитировать уже заезженные и заученные наизусть слова типа “оцайц” и “щывзщ”, но и добавить другие, не менее абсурдные. И удивляться тут было нечему — такое уж было время. Любую тенденцию, спущенную сверху, было принято развивать. Если Сталин говорил, что некоторые литераторы позволяют себе слишком много, это означало сигнал к полномасштабной кампании против контрреволюционных настроений в литературе — головы летели так, что только успевай корзину подставлять. Если Сталин жаловался на перегибы в методах раскулачивания или ведения допросов, тут же начиналась всесоюзная борьба против “перегибщиков”, “перестраховщиков”, “переборщиков” и так далее. И снова летели головы. Нынешний читатель может усмехнуться и сказать, что “заставь дурака Богу молиться, он себе и лоб расшибет”. Но парадокс заключался в том, что в те далекие времена лоб как раз-таки очень даже требовалось расшибать. И не только себе, а еще и молящемуся рядом соседу. Можно сказать, что в этом и заключалось истинное моление Богу. Иначе могли заподозрить в двурушничестве, уклонизме, соглашательстве и еще куче новосоветских словечек, каждое из которых почти не имело конкретного смысла, зато имело весьма конкретные последствия для жалеющего свой лоб. Неудивительно, что приученная ловить каждое слово вождя на лету страна и на этот раз быстро включилась в игру. И газета “Правда” как рупор этой самой власти волей-неволей пошла в авангарде.
Статья называлась “И снова о пзхфчщ”. Само название говорило о том, что автор готовит психику читателя к серьезному испытанию. И первым же абзацем подтверждал эти опасения.
“Нас часто пугают тем, что пзхфчщ не может быть ркшвь без необходимой оцайц. Однако зщышл неуклонно гкгкол. И весь советский вшошыл следит за этим дыдыщ с растущей хазылз”.
Далее шла белиберда в том же духе. Естественно, в финале статьи (явно для подстраховки) была полностью приведена знаменитая цитата Сталина. Статья произвела настоящий фурор. Оказалось, что слова… заменимы. Или, как любил говаривать сам “отец народов”, “у нас незаменимых нет”. И все, что ранее выражалось трескучей, но малопонятной риторикой, могло легко быть выражено посредством не менее малопонятного, но зато откровенного в своей бессмысленности набора букв. От перемены мест слагаемых (а также, видимо, букв) конечный результат советского лексикона не менялся.
После этой статьи растерянность властей предержащих перешла в настоящий испуг. Сталин по-прежнему болел, а ситуация выходила из-под контроля. Маленков созвал экстренное совещание, куда вызвал главреда “Правды” Шепилова. Как говорится, на ковер.
— Что это значит? — затряс перед носом редактора газетой Маленков. — Вы отдаете себе отчет вообще или нет?! Что за контрреволюционная вылазка?
— Что за обструкционизм?! — возмутился Хрущев.
— Абстракционизм, — меланхолично поправил его Берия, который только и ждал сигнала для новых репрессий.
— Спасибо, запомню, — огрызнулся Хрущев.
— Да, товарищ Шепилов, — заметил мудрый Каганович, — это уже, знаете ли, как говорится, что называется, всякому пределу есть свой предел.
Однако, как ни странно, на Шепилова весь этот шум не произвел ровным счетом никакого впечатления. Он сухо сказал, что в статье лишь развиваются некоторые идеи товарища Сталина.
— Какие, в жопу, идеи?! — завопил, теряя терпение, а с ним и человеческий облик, Маленков.
— Идеи о пзфхчщ, — с подчеркнутым достоинством ответил Шепилов. — И потом, если вы мне сможете сказать, в какой конкретно части статьи вы не согласны с автором или считаете, что он извратил идеи товарища Сталина, пожалуйста, скажите.
— Издеваэтся, сука, — усмехнулся Берия, поправив пенсне.
В наступившей тишине это меткое замечание повисло в воздухе, ибо ничего более конкретного предъявить Шепилову было просто невозможно. Не всерьез же доказывать, что фраза “весь советский вшошыл следит за этим дыдыщ с растущей хазылз” несет в себе антисоветскую агитацию. Ибо там, где нет никакого смысла, годится любой смысл. А любой смысл ускользает от ответственности, как ловкий вор на суде. Можно доказать двусмысленность, но бессмысленность??? Это все равно что пытаться загнать в русло реки океан.
Впервые все члены президиума почувствовали себя нашкодившими двоечниками. Только теперь они поняли, что без Сталина они — никто и ничто. Сталин, конечно, сразу бы разобрался что к чему. Он и не из таких ситуаций выбирался. А что могут они? Ничего. Им доверили руль, а они завели машину в кювет и теперь воют, как бабы на похоронах. О, как им хотелось, чтобы быстрей пришел Сталин и высек их. Пожурил. Погрозил пальчиком. Усмехнулся в усы своей мудрой улыбкой. Все что угодно, но дал четкие указания, что делать! “Ленин доверил нам страну, а мы ее просрали”, — сказал Сталин, узнав, что Германия начала войну против СССР. Теперь впору было бы вспомнить эти слова, заменив Ленина на Сталина. Правда, в отличие от Ленина, Сталин был еще жив, но слишком болен, чтобы принимать участие в управлении страной.
Берия вяло предложил расстрелять Шепилова, но всем было понятно, что это уже ничего не изменит. Да и опять же — а как отреагирует на это Сталин, когда придет в себя?
В общем, Шепилова отправили обратно. А сами сели думать.
* * *
Вечером пришел Штормовой.
— Ну, что? — спросил он, входя в квартиру и снимая пальто.
— Отпустили, — смущенно-виновато-радостно ответил Левенбук.
— Жениться тебе надо.
Этот неожиданный вывод заставил Левенбука растерянно замолчать. Совет жениться звучал в данном контексте дико — как будто Штормовой хотел сказать: вот женился бы, тогда бы не отпустили.
— А что это изменит? — выдавил Левенбук после паузы.
— Ничего, — как будто удивившись наивности вопроса Левенбука, ответил Штормовой.
Левенбук хотел спросить, зачем же ему тогда жениться, но стало лень.
— Ну, это я так, к слову, — сказал Штормовой, проходя на кухню. — А что спрашивали?
— Да, как и предполагал, все по поводу Гуревича и компании.
— Ну, ты им все рассказал?
— А куда было деваться?
— Ну и правильно. Я тебе давно говорил, зря ты с ними якшаешься.
— Что значит “якшаюсь”?! — возмутился Левенбук. — Я с ними общаюсь! Они — мои друзья!
— Какие же они друзья, если ты на них показания дал?
Левенбука эта постановка вопроса смутила, потому что Штормовой употребил слово “дружба” в каком-то его древнем, давно умершем значении. Сейчас “дружба” значила кучу разных вещей и только в последнюю очередь готовность умереть за друга в застенках Лубянки.
— Да шучу я, шучу, — успокоил Левенбука Штормовой, ставя на стол принесенную с собой бутылку водки. — Все всем и так понятно. А я и не сомневался, что тебя отпустит. Когда ты мне позвонил, я даже не удивился.
— С чего это? — хмыкнул Левенбук: ему была неприятна уверенность Штормового. Задним умом, как говорится, все крепки.
— Ну, тебя по поводу “пзхфчщ” дергали?
— Ну да.
— А я тебе сразу сказал, галочку поставят и отпустят.
— Так это, может, после меня так и будет, — усмехнулся Левенбук. — Это ж я следователю и посоветовал так поступать. Он-то сам не знал, что с этим “пзхфчщ” делать.
— Хвалю! Значит, двинул мою идею в массы.
— Ага. Только я теперь первый “пзхфчщ”.
— Это плохо, — покачал головой Штормовой и разлил водку по рюмкам.
— Почему? — насторожился Левенбук.
— Первый — он всегда вроде животного для эксперимента. На нем проверяют реакцию. Сейчас тебя отпустили. Потом посмотрят, что будет. Потом решат сослать и тоже посмотрят. А потом расстреляют и снова сядут смотреть.
— Может быть, — вздохнул Левенбук, начиная чувствовать себя подопытной крысой, которую пометили невидимым раствором и отпустили в привычную среду обитания. — Но у меня, знаешь ли, как-то выбор был невелик.
— Тогда выпьем за твое чудесное возвращение и за “пзхфчщ”, которым ты, возможно, спас многие жизни. В том числе и этих придурков, Гуревича и прочих.
— Чего это они “придурки”? — снова обиделся Левенбук и демонстративно поставил рюмку на место.
— Да потому что. Ты у Гуревича что-нибудь читал?
— Читал, конечно.
— У него в каждой повести один персонаж обязательно усатый.
— Ну и что?
— Это как посмотреть, — прищурился Штормовой. — Он как будто нарочно эту деталь подчеркивает: “усмехнулся в усы”, “погладил усы”, “фыркнул в усы”. А главное, что все эти персонажи у него отрицательные. А у нас усатым может быть только один человек. Понимаешь, куда твой Гуревич клонит?
Левенбук понимал, но не был уверен, что Гуревич это делает намеренно.
“Теперь и усы уже не просто усы”, — печально подумал он.
— Ему сто раз говорили “выкиньте вы эти усы”, а он на принцип пошел. Ну, пошел и пошел. Туда ему и дорога. В мир принципов и вечной мерзлоты.
Штормовой звякнул своей рюмкой об рюмку Левенбука и выпил.
— В мир принципов и вечной мерзлоты, где я уже не я, а ты не ты, — сказал он после паузы и рассмеялся, радуясь мудрому экспромту.
— А что ж теперь со всеми нами будет? — спросил Левенбук и опрокинул свою порцию.
— Которые “пзхфчщ”? Я думаю, ничего хорошего.
— То есть?
— То есть ничего хорошего и ничего плохого. Вообще ничего. Что в наше время означает хорошо.
Изящный изгиб логики, в которой “хорошо” и “плохо” сливались в единое “ничего”, давая в результате “хорошо”, порадовал Левенбука, и он разлил водку по опустевшим рюмкам.
— Значит, за “ничего”?
— За “ничего”, — согласился Штормовой.
* * *
Не успел не верящий своему счастью Левенбук покинуть казематы Лубянки, как на стол заместителю Берии уже легло левенбуковское предложение по решению вопроса с “пзхфчщ”. Конечно, фамилия Левенбука в документе не упоминалась — всю ответственность на себя взял Колокольцев. Очень волновался, переживал, но понимал, что узел надо рубить. На следующий день Колокольцева вызвали наверх и… объявили благодарность. За инициативу на местах.
Предложение пришлось начальству по душе. Действительно (подумало оно), а почему бы не провести кампанию против космополитов мягко, то есть с возможностью отыграть все назад, если что не так. Наломать дров, как говорится, всегда успеется. Или, как писал Горький, в жизни всегда есть место подвигу. Но главное — это то, что вариант с простой пометкой “пзхфчщ” ни к чему не обязывал и не мог вызвать никаких нежелательных волнений. Да и западная пресса воя не подымет — с чего? Пзхфчщ — это вам, господа буржуи, не расстрел, не репрессии, а так… пзхфчщ и все. Поди пойми. Берия нехотя (под давлением Маленкова и прочих членов Презиума ЦК) проект одобрил. И уже через пару дней все отделения подчиненных ему карательных органов получили новую директиву — в рамках борьбы с безродным космополитизмом всех неблагонадежных космополитов из еврейской творческой и научной интеллигенции поставить на учет “пзхфчщ”. Однако, как ни старались эмгэбэшники представить новую кампанию в невинном свете, кое-какие “сучки и задоринки” по ходу проведения операции все же возникли. Большинство, получив повестку, покорно шло в местные отделения милиции и ставило свою подпись на загадочном документе под названием “пзхфчщ”. Но были и такие, которые уже ничему и никому не верили. Они считали, что тот, кто подписывается, подписывает себе смертный приговор. Или соглашается на выселение куда-нибудь в район Биробиджана. Так ленинградский хирург Вайсберг, получив повестку, наотрез отказался куда-то идти. К нему, как и полагалось по инструкции, за подписью явились доблестные чекисты в компании с местным участковым. Они стали названивать в дверь, требуя от хозяина не валять дурака, а поставить подпись в принесенном ими документе. В ответ на звонки тихий хирург, прошедший всю войну и спасший не одну сотню советских бойцов, достал немецкий трофейный автомат марки “Шмайсер” и открыл огонь на поражение. Первой же очередью он прошил входную дверь и ранил одного из сотрудников органов. Чекисты, видимо, не ожидали подобного отпора и потому быстро ретировались за поддержкой. Приехавшее подкрепление открыло встречный огонь, разнеся квартиру Вайсберга в щепки. Самого Вайсберга арестовали и уже безо всякого “пзчфчщ” сослали в Сибирь. Эта история произвела неприятный отзвук в интеллигентской среде. Особо пугливые посчитали, что “пзчфчщ” подразумевает разгром квартиры, арест и ссылку. Чтобы предотвратить нежелательные эксцессы, чекисты пометили “пзчфчщ” детского поэта Губмана и тут же дали ему Сталинскую премию. Интеллигенция впала в ступор, не зная, что дальше делать — бояться или не бояться. Оказалось, что загадочное “пзчфчщ” может обернуться как ссылкой, так и Сталинской премией. Решили, что это вроде какой-то дьявольской лотереи: пан или пропал. Так или иначе, постепенно с “пзхфчщ” смирились. Тем более что арестов по статье “пзчфчщ” пока не было, и даже получившие “черную метку” Федоров-Гуревич со товарищи продолжали спокойно трудиться на благо Родины, и не в тундре с кайлом в руке, а в теплых домашних кабинетах. Это очень смущало начальство всех уровней, которое теперь потеряло всякие ориентиры, не зная, как поступать с попавшими в список. В любое другое время таких “списантов” уволили бы без объяснения причин. Выгнали бы из партии, лишили бы членства в Союзе писателей, понизили в должности. Но после случая с Губманом стало боязно. Пропесочишь такого на собрании, а он на следующий день премию получит. Так тебя самого обвинят в политической близорукости. Интеллигенция же, мгновенно уловив своим шестым чувством неуверенность начальства, стала смелеть. Дошло до того, что профессор физики Левин-Левинсон, руководитель экспериментальной лаборатории, пришел к руководству НИИ и потребовал, чтобы ему срочно расширили штат и увеличили государственную дотацию. На удивленный вопрос: “С чего это вдруг?”, Левин-Левинсон заявил, что у него боˆльшая часть сотрудников находятся в списке “пзчфчщ”.
— И что? — снова удивилось начальство.
Тут профессор развел руками и сокрушенно покачал головой:
— Ну, если вы, товарищи, не понимаете значения “пзчфчщ” и отказываетесь следовать линии партии, то я могу только развести руками и вам посочувствовать.
Перепуганные чиновники сразу удовлетворили все требования Левина-Левинсона. И это был далеко не единичный случай. Список стал то ли черной меткой, то ли охранной грамотой. В общем, что-то вроде проказы. С одной стороны, ты как бы прокаженный и на тебя все смотрят искоса, а с другой стороны — никому неохота с тобой связываться и потому ты можешь требовать то, чего обычному здоровому человеку ни за что бы не дали.
* * *
Тем временем “пзхфчщ” уже уверенно шагал (шагала? шагало?) по стране. В печати то и дело стали появляться статьи все более и более фривольного содержания. Количество шипящих согласных на один квадратный сантиметр текста стало переходить всякие границы разумного. Но останавливать это размножение никто и не думал. И дело было вовсе не в том, что редакторам хотелось выслужиться перед руководством страны или как-то подчеркнуть свою лояльность режиму. Просто оказалось, что все эти дикие буквосочетания невероятно… удобны. Ими можно было выражать все что угодно, причем без малейшего риска быть обвиненным в контрреволюции или троцкизме. Более того, корректоры, наборщики, журналисты — вся многочисленная газетная рать, наконец, перестали бояться допустить опечатку или просто “ляпнуть” что-то не “соответствующее историческому моменту”. И это странное, неведомое доселе чувство свободы подхлестывало, подбадривало, подзуживало, подначивало и подбивало к новым подвигам. Ничего удивительного, что газетный слог по всей стране начал претерпевать необратимые изменения. Вслед за центральными газетами новые веяния охватили и местную печать. Когда же в “Вечернем Владивостоке” вышла статья о международном положении, где всякие “шывщаш”, “зхвф” и “ртршч” лезли со страницы, как тараканы из-под обоев в коммунальной квартире, стало ясно: дело приняло всесоюзный размах. Эта волна, докатившись “до самых до окраин”, ударилась о границу советского государства и, словно обретя дополнительные силы, понеслась обратно к столице, сметая все и вся на своем пути. Уже через пару недель ни одна советская газета не позволяла себе пустить передовицу без какого-нибудь “оцайца”. Чего уж говорить о всяких стенгазетах, листках и бюллетенях, где загадочные шипящие плодились и размножались, вытесняя человеческие слова. Не надо забывать, что пресса в СССР была не просто информацией. На печать равнялись, печать слушали, на нее ссылались, ее, наконец, пересказывали. Пресса была руководством к действию. Утром в газете, вечером в куплете. Стало ясно, что уже ни карательными методами, ни угрозами не остановить эту растущую как снежный ком эпидемию.
В середине февраля 1953 года на московском вагоноремонтном заводе бригадир Никаноров, выступая с докладом о проблемах завода, не только процитировал последнюю статью “Правды”, но и неожиданно добавил от себя несколько “новообразованных” слов. Причем, судя по всему, это был скорее сиюминутный порыв души, нежели “заготовленная” импровизация. Ибо произнес он эту абракадабру в самом финале речи, хотя намеревался (и это уже было согласовано с парткомом) закончить оную сталинской цитатой.
— И мы, товарищи, всецело… щпщч, полагая, что зкцг без джфыцв никак не йуркцав!!!
Речь, странным образом, вызвала бурные овации в зале. Сидящее на сцене партбюро завода поморщилось, но тоже похлопало. Воодушевленные примером, а, возможно, и успехом Никанорова, рабочие стали один за другим лезть на сцену. Первым выскочил к трибуне ударник, токарь Кочкин.
— Товарищщщщи! — начал он, намеренно растянув “щ”, словно готовя присутствующих к речи. — Щпзыз, товарищи, становится джцкз, и ргвч никогда не зхфврп, даже если врпнр!
Эта короткая речь произвела еще боˆльший фурор. Зал буквально взорвался аплодисментами. А Кочкина тут же сменил фрезеровщик Зуев. Он тоже горячо и яростно произнес несколько фраз, большая часть которых состояла из подобных труднопроизносимых слов. И тоже заслужил одобрительный свист и хлопки. Выступление стало сменяться выступлением. Разгоряченные ораторы забирались по очереди на сцену и кидали загадочные согласные в зал. Зал отвечал им бурными овациями, после чего ораторы быстро сбегали вниз на свои места, откуда уже сами аплодировали новому оратору. Выступил даже моральный разложенец и алкоголик клепальщик третьего разряда Буйков, которому на прочих заседаниях мало того что слова не давали, так еще и выносили всякие выговоры: то строгие, то устные, то с предупреждением, то без. Такой активности от замученных бесконечными собраниями рабочих партбюро не ожидало. Тем более оно не ожидало, что энтузиазм выступающих так быстро перекинется на зрительный зал. И уж меньше всего оно ожидало, что на почве этих бессмысленных, хотя и яростных выступлений может возникнуть что-то похожее на словесную перепалку. Это случилось, когда на сцену, пыхтя от напряжения, вскарабкался толстый сварщик Кулешов. Дорвавшись до трибуны, он тут же завопил срывающимся голосом:
— Щзых в следующем году будет джфык и зхкыр!
— А хвыкщ или цывш? — набравшись смелости, крикнула с места диспетчер Дронова.
В зале раздались смешки, а смущенный Кулешов ответил:
— Хвыкщ, хвыкщ, конечно!
— Цывш теперь, Дронова, это уже скорее зкрвуч! — громко пожурил Дронову, сидящий рядом старый бригадир Жулебин.
Тут зал почему-то неодобрительно загудел.
— Зкрвуч тоже, знаете ли, не хвычкуц, тем более на целый год! — неожиданно крикнул из дальнего угла слесарь Семагин, из которого обычно двух слов было не вытянуть. Если не считать нецензурных.
Реплику Семагина поддержало несколько рабочих.
— Это, товарищи, ждкщы какой-то! Хрц и дырц!
— Дырц за прошлым годом хыцч! — ответил раздраженный этой поддержкой Жулебин.
Партбюро с растущим смятением следило за этой перепалкой, в которую включалось все больше и больше народа. О чем шла речь, они понятия не имели, но складывалось ощущение, что в данный момент решается что-то важное и, что самое страшное, без их участия. Они переводили растерянные взгляды с одного кричащего рабочего на другого и чувствовали, что сходят с ума.
— До драки бы не дошло, — прошептал замдиректора завода на ухо секретарю партячейки.
— М-да, — неопределенно протянул секретарь.
Он понимал, что надо как-то заканчивать эту фонетическую вакханалию, но не знал как. К тому же он надеялся, что авось само рассосется. Но когда кто-то крикнул: “Кывщ требую поставить на голосование!”, а зал ответил одобрительными аплодисментами, понял, что само не рассосется.
— Они сейчас кывщ какой-то на голосование ставить будут, — угрожающе зашипел ему в ухо представитель райкома.
Секретарь партячейки мгновенно вспотел. Не хватало только, чтобы сейчас на голосование поставили очередной набор шипящих согласных. И поди потом пойми, за что они тут проголосовали — может, против советской партии.
Он сглотнул комок, резко встал и, громко постучав ложкой по графину с водой, обратился к залу.
— Товарищи, эээ… я думаю, собрание можно считать закрытым.
— Выкчщ? — крикнул кто-то из зала.
— Выкчщ, — после небольшой паузы уверенно согласился секретарь, приготовившись к худшему.
Но зал почему-то взорвался бурными аплодисментами. Покрасневший от смущения секретарь стал собирать папки с документами. Довольные рабочие потянулись к выходу. Это собрание так потрясло сидевшего в зале корреспондента “Вечерней Москвы”, что уже на следующий день в газете появилась полная стенограмма этого знаменательного события. А, прочитав ее, все московские и подмосковные заводы и фабрики, колхозы и учреждения принялись проводить подобные собрания. Так “пзхфчщ” сделал свой главный и решающий шаг — с газетных полос в народ. Детским лепетом казались теперь первые робкие газетные статьи с цитатой Сталина — народные массы созрели для нового почина. Собрания теперь проводились легко и без обычного “добровольного” принуждения — люди сами спешили постановить, что “джвх будет щызгы”, а “взхкн решительно осуждает фщшц”. Стенограммы этих бесконечных заседаний бурной рекой стекались в Москву, где уже никто не знал, что со всем этим половодьем делать. Тем более что зараза проникла и в последний оплот “разума” — министерство госбезопасности. И это было воистину началом конца. Теперь обвиняемые подписывали признания, состоящие из всяких шипящих согласных, а следователи вынуждены были эти признания подшивать, а обвиняемых выпускать, ибо сажать за всякие “щызвх” они не могли, а интересоваться, что это значит, боялись — Сталин слов на ветер не бросает. В деревнях теперь распевали частушки примерно такого содержания:
Захыдщ жвзэцэа
Тырцты, тырцты, хэзэха.
Все смеялись до коликов и веселились до утра.
Люди по всей стране как-то распрямились, стали держать себя уверенней. Говорили на любые темы, не боясь ни наушничества, ни доносов. Да и доносы теперь писали уверенно, не стыдясь и не терзаясь муками совести: “Такой-то такой-то такого-то числа вслух щшкых и часто знрыв”. И все. И донос написал, и совесть не замарал. Кто там поймет, может, ты написал, что “такой-то такой-то вчера вслух читал речь Сталина и часто восторженно цокал языком”. Доклады на всяких собраниях теперь импровизировали, а не читали по бумажке. Причем никто не боялся оговориться или что-то напутать. Реакция зала была всегда бурной. Люди хлопали и кричали что-то с мест. Кричали, естественно, тоже какую-то абракадабру. Вслед за простым народом и чиновниками осмелела и вечно испуганная интеллигенция. В их разговорах то и дело стали всплывать запрещенные имена. Часто можно было услышать, что “Набоков зывх, а иногда и дчащ” или “Мейерхольд ыфышц, хотя и здлыщ”. Пробовали, конечно, что-то и писать подобным языком, но редакции пока еще отвергали рукописи, объясняя это тем, что язык этот слишком “простонароден”, да и рвущиеся к славе литераторы не могли толком объяснить, ни о чем их произведения, ни чем они отличаются от других пишущих тем же языком. На этом фоне в самом выгодном положении, как ни странно, оказались безродные космополиты с их пресловутой пометкой “пзхфчщ”. Чем больше в МГБ путались в шипящих согласных, тем меньше у них было желания и времени заниматься еще и космополитами.
* * *
В конце февраля 53-го года Сталину неожиданно стало лучше. Двойника, который временно замещал Сталина на публичных мероприятиях, быстро убрали “в запас”. Сам же Сталин приказал срочно созвать очередное совещание Президиума Политбюро, а также потребовал свежую прессу. С колотящимся сердцем Маленков передал помощнику Сталина папку с документами (протоколами последних собраний и постановлениями), а также несколько выпусков “Правды”. Именно с “Правды” Сталин и решил начать день. На первой полосе он увидел свою фотографию (это его порадовало). Затем он набил трубку, взял красный карандаш и приготовился читать газету. Сначала он даже не понял, что произошло. Буквы как будто не желали складываться в слова.
“Схожу с ума”, — подумал Сталин.
На пару секунд оторвал взгляд от газеты и поморгал глазами. Да нет, вроде, все нормально. Снова вернулся к газете.
“Щзыз пкфзы стремительно зыхвад. Уже к следующему раызщ новые зызщ будут чзылв. Товарищ Сталин зыщв цоыд защьы млаш ыждащ”.
Сталин отбросил красный карандаш, выплюнул трубку, затопал ногами и зарычал что-то грозное. Затем смял газету жилистой сухой рукой и стал трясти у себя над головой. Но тут же схватился за сердце, живот, голову, выпустил газету из побелевших пальцев и упал навзничь. Вбежавший помощник быстро перенес Сталина на кровать и вызвал врачей.
— Как вы себя чувствуете, товарищ Сталин? — участливо спросил помощник в ожидании врачей.
— Просрали страну, — хрипло выдохнул Сталин, — Щщщ…
Затем несколько раз дернул ногами и затих.
Прибежавшие врачи констатировали инсульт. Неделю Сталин пролежал без движения и, не приходя в сознание, умер.
* * *
Левенбук шел по улице, кутаясь в пальто от промозглого ветра. Подойдя к подъезду, он заметил на дереве возле дома нахохлившегося воробья. Тот качался на ветке и исподлобья наблюдал за окружающей действительностью. Огромная сосулька, висящая прямо у него над головой, неожиданно разродилась прозрачной каплей, которая, оторвавшись, звонко чмокнула воробья прямо в темечко. Воробей недовольно мотнул головой и взъерошил крылья.
— Фьючщ! — хмуро свистнул он, глянув прямо в глаза Левенбуку.
“Скоро оттепель”, — подумал Левенбук и зашел в подъезд.
* * *
А в кремлевских верхах тем временем уже начали делить власть. Одного из делящих звали Хрущев. Через пару лет вся западная пресса будет ломать себе язык о шипящие согласные его фамилии.
В террористы
В террористы Мовсар угодил почти случайно. Никакого призвания к этому делу не имел, не чувствовал и в школьных сочинениях на тему “Кем я хочу стать” ничего подобного не писал. Жил себе в маленьком ауле неподалеку от Гудермеса, пас овец дяди Ахмета и никого не трогал. Но случилось так, что как-то раз проезжал через его село известный борец за независимость Ичкерии полевой командир по кличке Талиб. Талиб сразу же обратил внимание на Мовсара. И неудивительно: внешность у Мовсара была для чеченца приметная: голубые глаза, небольшой, почти курносый нос и светлые волосы. Как он таким уродился, никто не знал. Поговаривали, что его прабабка с кем-то спуталась, и, мол, как это иногда бывает, вышло это дело наружу через два поколения. Вышло в виде Мовсара. Однако проверить эту теорию было сложно, так как прабабка давным-давно умерла, а голословно обвинять никому не хотелось.
В общем, Талиб сразу приметил Мовсара. Ему как раз незадолго до этого один знакомый исламский фундаменталист предложил хорошие деньги за какой-нибудь громкий теракт. А громкий — это значит в Москве. Потому что на всей остальной территории России сколько терактов ни проводи, их почему-то никто не замечает. Страна, видимо, слишком большая. У Талиба уже был и изготовитель бомбы, и исполнитель, который должен был эту бомбу взорвать. Но внешность Мовсара внесла некоторые коррекции.
Талиб решил не откладывать дело в долгий ящик и прощупать, как говорится, почву. Он подошел к Мовсару и поздоровался. Сначала заговорил о погоде, потом о видах на урожай. Ну и, между делом, спросил, о чем мечтает простой безработный чеченский юноша. Узнав, что никаких конкретных планов у Мовсара на ближайшую жизнь нет, Талиб предложил ему взять бомбу и героически взорвать себя в Москве, где-нибудь в районе Кремля.
Мовсар немного удивился, ибо не думал, что отсутствие жизненных планов подразумевает столь скоропостижное самоуничтожение. Он, конечно, вежливо поблагодарил Талиба за предложение, но сказал, что негероическая жизнь его пока интересует больше, чем героическая смерть. Хотя он и сам не может объяснить почему. Тогда Талиб сказал, что он как командир бандформирования, которое не щадя жизни борется за свободу Ичкерии, очень расстроен отказом Мовсара. Мовсар сказал, что его тоже немного расстраивает собственная пассивность, но, к сожалению, дядя Ахмет будет недоволен, если узнает, что его племянник, вместо того чтобы пасти овец, уехал в Москву взрывать себя.
В этот момент к ним подошла большая овца, которая почему-то встала посередине и принялась переводить морду с одного говорящего на другого, как будто желала принять участие в беседе. Талиб отодвинул любопытную овцу ногой, и та, мемекнув на прощание что-то недоброжелательное, ушла. Чувствуя некоторую неуверенность молодого пастуха, Талиб сказал, что дядю Ахмета он берет на себя. Зато, если Мовсар согласится, то его ждет рай, гурии и еще что-то… Что именно, Талиб никак не мог вспомнить, потому что больше рая и гурий никому обычно не предлагал. В голове почему-то вертелась только какая-то глупость типа “личной благодарности от Аллаха”, но это попахивало отсебятиной, а отсебятину Талиб не любил, поэтому решил ограничиться классическим меню.
На Мовсара, однако, все эти загробные радости не произвели никакого впечатления. Тогда Талиб решил использовать Мовсара в несколько ином качестве. Он решил сделать Мовсара связным, который доставит бомбу от изготовителя непосредственному исполнителю. Во-первых, тем самым уменьшится риск случайного прокола в момент доставки к месту теракта — к такой внешности ни менты, ни скинхеды не подкопаются, разве что свои могут невзначай поколотить, но Мовсар им скажет пару ласковых чеченских слов, они и отстанут. А во-вторых, таким образом, он вовлечет в дело нового человека, который может пригодиться позже еще для чего-нибудь.
— Русским владеешь? — спросил Талиб.
— Как родным, — ответил Мовсар, не очень, правда, понимая, куда клонит собеседник. — Раньше каждое лето к двоюродному брату в Брянск ездил.
“Клад, а не парень”, — подумал Талиб и пошел старым испытанным путем, то есть предложил большие деньги всего лишь за доставку взрывчатки из пункта А в пункт Б.
— Только доставка? — недоверчиво переспросил Мовсар.
— Только доставка, Аллахом клянусь, — заверил его Талиб.
Деньги были такие хорошие, а риск таким минимальным, что Мовсар, подумав, согласился. Тем более что бабушке нужны были средства на лечение, а с финансами было туго.
Через пару дней Мовсар получил аванс, билет на поезд Грозный—Москва и подробные инструкции. Он должен был, не доезжая до Москвы, сойти на одной небольшой станции, где его встретит некто Махмуд, который передаст ему бомбу, оставшуюся часть гонорара и обратный билет до Грозного. И проинструктирует насчет дальнейших действий. Мовсар сказал дяде Ахмету, что уезжает на пару дней по делам в Грозный. Дядя, конечно, попытался выяснить, что же это за дела, но Мовсар упрямо молчал, и дядя отстал. На следующий день Мовсар отправился в Грозный, откуда без приключений добрался до указанного городка, где его встретил Махмуд. Махмуд оказался таким, каким Мовсар его себе и представлял: хмурый, небритый, молчаливый. Типичный борец за свободу Ичкерии.
Он посадил Мовсара к себе в машину, и они поехали.
— Куда это мы? — настороженно спросил Мовсар.
— Придется немного изменить маршрут — на Павелецком вокзале сегодня, как назло, кого-то ловят. Ментов что вшей на бомже. Я тебя посажу на другую ветку. Как раз через полчаса там электричка на Москву будет.
После чего Мовсар узнал, что в Москве его уже ждет исполнитель, некто Зелимхан. В девять утра Мовсар должен передать ему в условленном месте в центре Москвы пояс со взрывчаткой.
— Какой еще пояс? — удивился Мовсар.
Махмуд остановил машину на обочине и достал толстый черный пояс, начиненный взрывчаткой.
— Это бомба. Ее Зелимхану и отдашь.
После чего надел пояс на Мовсара. Затянул потуже и подергал, проверяя крепость.
— Свитером прикрой и не снимай. Если менты тормознут, скорее сумку проверят, чем тебя обыскивать будут.
— Какую еще сумку? — снова удивился Мовсар.
Махмуд достал с заднего сиденья легкую спортивную сумку и сунул в руки Мовсару.
— Вот эту. Тут всякое тряпье. Для отвлечения внимания.
Мовсар взял сумку и пощупал пояс.
— А не взорвется? — с тревогой спросил он Махмуда.
— Нет, — сухо ответил тот и нажал на газ. — Пока вот эти клеммы не соединишь, ничего не будет. Они вроде предохранителя.
— А случайно они не могут сами соединиться?
— Случайно нет. А даже если и соединятся, ничего не произойдет. Пистолет сам не стреляет, если его снять с предохранителя.
— А как же она тогда взорвется?
Махмуд с раздражением посмотрел на Мовсара и процедил:
— Это бомба, а не пояс смертника. Видишь циферблат и кнопки?
— Ну.
— С их помощью Зелимхан сам поставит нужное время и уйдет. Сразу тут ничего не взорвется. Понял?
— Понял.
— Ну, раз понял, тогда сиди и молчи.
— А деньги? — вспомнил Мовсар про обещанный гонорар.
— Деньги в сумке. Можешь пересчитать.
Он глянул на часы и прибавил скорости. Стало смеркаться.
Всю дорогу до станции Мовсар нервно щупал пояс — черт его знает, какой тут план — может, нет никакого главного террориста, а пояс уже поставлен на взрыв. Сядет Мовсар в электричку — тут все и шандарахнет. Может, они электричку хотят взорвать или просто проверочный взрыв устроить — кто их разберет? Заметив нервозность Мовсара, Махмуд презрительно осклабился:
— Страшно?
— Да неприятно как-то.
— Не бойся. Твое дело маленькое. Передашь Зелимхану и все. Главное, не опоздать. Завтра московские власти приедут объект один важный принимать. Там их Зелимхан всех и накроет.
Когда они добрались до станции, стало совсем темно. На платформе было пусто. Вскоре подъехала электричка. Махмуд вручил Мовсару заранее купленный билет.
— Через два часа будешь в Москве.
Затем хрипло засмеялся.
— Не проспи конечную. Аллах акбар.
Развернулся и пошел обратно к машине. Мовсар проводил его взглядом и впрыгнул в тамбур. Затем пощупал пояс. Двери заскрежетали и захлопнулись. Электричка дернулась и стала набирать ход. В вагоне было пусто. Мовсар прошел в самую середину, сел на деревянную лавку и стал смотреть в окно. Мимо с растущим ускорением поплыл вечерний российский пейзаж — деревья, поля, заброшенные дома. Пояс неприятно стягивал живот. Кажется, Махмуд переборщил. Мовсар хотел ослабить пряжку, но потом передумал — лишний раз трогать пояс не хотелось.
Вскоре его начало клонить в сон — сказывался длинный день. Он, однако, тряс головой и щипал щеки — надо быть начеку.
“Быстрее бы отдать этот пояс и обратно”, — думал Мовсар, глядя с тоской в окно. Через десять минут электричка остановилась на очередной станции. Но дальше почему-то не тронулась. Из громкоговорителя внутри вагона раздалось шипение, а затем разболтанная скороговорка машиниста:
— Уважаемые пассажиры, в связи с техническими неполадками наш поезд следует в депо. Просьба освободить вагоны. Повторяю. Уважаемые пассажиры, в связи с техническими неполадками наш поезд следует в депо. Просьба освободить вагоны.
Сон мгновенно слетел с Мовсара. Он вскочил и, чертыхаясь, побежал в тамбур. Выскочил в открытые двери на платформу и стал озираться. Какое-то Дерябино. Пустая платформа и лес кругом. Ну и как отсюда добираться? Ждать следующей электрички? А когда она будет?
Пока Мовсар думал, жидкие струйки вышедших пассажиров разбрелись и растворились в сумраке. Похоже, “технические неполадки” здесь не были новостью. Все пассажиры вышли в Дерябине, как будто так оно и должно было быть.
Электричка тем временем громыхнула дверьми и уехала. Мовсар выругался на чистом русском языке и побрел к кирпичному зданию кассы. В расписании значился еще один поезд. Через полчаса. Мовсар поставил сумку, пощупал пояс и стал ждать. С бомбой на поясе, один на пустой платформе, окруженный недружелюбным лесом и сгущающейся темнотой, чувствовал он себя, мягко говорят, неуютно. Но деваться было некуда.
Так прошло полчаса. Но электричка так и не появилась. Постепенно на Мовсара стало давить ощущение какой-то безжизненности пространства, в котором он оказался. Или, точнее, какой-то оторванности этой забытой богом станции от остального мира. Казалось, что даже рельсы не тянутся куда-то за горизонт, а, едва скрывшись в темноте, обрываются.
— Закурить есть? — неожиданно раздался за спиной чей-то хриплый голос.
Мовсар вздрогнул и обернулся. Перед ним стоял небольшого роста мужичок в ушанке и рваных кроссовках.
— Не курю, — ответил Мовсар, внутренне приготовившись к драке, то есть тому, что обычно следует за таким вопросом.
— Ясно, — кивнул мужик и пошел обратно, куда-то в лесную темень за платформой.
— Эй, постой! — крикнул Мовсар. — Ты — местный?
— А что? — обернулся мужик.
— Не в курсе, тут электрички часто ходят?
— А хули им тут часто ходить?
Встречный вопрос в столь загадочной форме поставил Мовсара в тупик.
— Не знаю. В расписании стоит еще одна. Но ее все нет и нет. А мне в Москву надо.
— Так расписание-то прошлогоднее. Никаких электричек больше не будет. Перекур.
— Что, вообще?! — ужаснулся Мовсар.
— Ну, до утра точно. Зря только время потеряешь.
— А что же делать? — растерялся Мовсар.
— Вон там дорога есть, — махнул мужик куда-то в сторону леса, — может, кого и поймаешь. Пусть тебя докинут до этого… Балабино. Там электрички часто ходят. Километров восемь отсюда. А там и до Москвы доберешься.
— Спасибо, — выдавил Мовсар.
— Закурить точно нет? — прежде, чем уйти, еще раз спросил мужик.
— Нет, — мотнул головой Мовсар.
— Ясно, — кивнул тот и растворился, как привидение.
Мовсар достал мобильный, чтобы позвонить Махмуду — он его на электричку посадил, пусть и выбираться помогает. Но дисплей телефона был темен, как лес, окружавший Мовсара: сели батарейки. Теперь и вправду как будто отрезало от остального мира. Мовсар, чертыхаясь, поднял сумку и побрел туда, куда ему указал мужик. Как ни странно, вскоре он действительно вынырнул из темноты на некое подобие шоссе, пустынное и темное.
“И сколько здесь торчать?” — подумал Мовсар, присаживаясь на поваленное дерево у обочины.
Вопрос был риторический. Ответ на него могло дать только время. Но даже время в этой глуши, казалось, сжалось в испуганный комок и молчало.
Прошел час. Изредка проносились какие-то машины, но останавливаться никто не желал. Мовсар нервничал все больше и больше. То вставал и начинал ходить взад-вперед, то снова садился и поглядывал на часы.
“Надо было за тем мужиком пойти, — проклинал он собственную несообразительность. — Может, там кто-нибудь за деньги меня бы и подбросил”.
Когда Мовсар совсем потерял надежду, а время перевалило за полночь, где-то вдалеке раздался оглушительный рев двигателя. Мовсар облизал обветренные губы и вышел на дорогу, вглядываясь в темноту. Через минуту из-за поворота вынырнул одинокий луч света, который стал быстро приближаться.
“Мотоцикл, что ли?” — думал Мовсар, щурясь и пытаясь разглядеть ревущее чудовище. Но, к счастью, это был грузовик. С одной работающей фарой. Мовсар подхватил сумку и побежал наперерез, размахивая руками.
На его счастье, грузовик взвизгнул тормозами и замер. Дверь со стороны пассажира открылась, и Мовсар, заглянув в кабину, увидел здорового вихрастого парня лет двадцати пяти.
— Ну и че дальше? — спросил тот, вскинув подбородок.
— В смысле? — удивился Мовсар. — Аа… Ты это, не подбросишь, а?
— А куда надо?
— Да мне в это… как ее… Балабино, вот.
— А че там?
— Да мне в Москву надо, а там, вроде, электрички ходят. Ходят?
— Ходят, — кивнул парень.
— Ну, так как?
— Садись. Поможем, чем сможем.
— Вот спасибо, — обрадовался Мовсар и полез в кабину.
Грузовик на полной скорости мчался по проселочной дороге. Свет единственной работающей фары словно испуганный глаз циклопа выхватывал в непроглядной темноте разбегающиеся деревья, придорожные кусты и мокрую глину. Дорога была лишена каких-либо признаков дороги, поэтому несчастный грузовик швыряло и мотало из стороны в сторону, как корабль без руля и ветрил. Каждый ухаб отдавался болезненной встряской внутри водительской кабины, и Мовсар постоянно бился головой об низкий потолок. Одной рукой он держался за пояс, чтобы тот случайно не сдетонировал (после прокола с электричкой Махмуду он уже не очень верил), другой пытался ухватиться за что-то стабильное. Но внутри кабины ничего стабильного не было и быть не могло, ибо все тут болталось, шаталось и прыгало, словно веселясь в предвкушении близящегося развала. Исключение составлял радиоприемник, который был намертво прикручен к задней стенке кабины изолентой.
Низкое качество трассы, однако, совершенно не смущало водителя грузовика, представившегося как Леха. Похоже, он даже получал удовольствие от этих бесконечных подпрыгиваний и мотаний — может, представлял себя участником гонки Париж—Дакар, а, может, воображал, что он — фронтовой шофер, героически ведущий машину под обстрелом вражеских орудий. Но, скорее всего, просто не знал, что существуют иные способы вождения. По крайней мере ногу с педали газа он не убирал, как будто она, как и радиоприемник, тоже была прикручена изолентой.
Давя подступающую к горлу тошноту, Мовсар уже мысленно проклинал себя за то, что сел к Лехе. С таким камикадзе за рулем машина, того и гляди, вылетит в кювет, а там что хочешь может сдетонировать. Но выбора-то у него тоже не было — не ночевать же на платформе.
Леха, у которого настроение, похоже, улучшалось с каждым прыжком дребезжащего грузовика, дружелюбно подмигнул Мовсару и включил радио. Мовсар ожидал, что это будет что-то вроде “Радио “Шансон”, но из приемника неожиданно полилась лирическая попса. Леха оказался сентиментальным камикадзе. Правда, слабо хнычущий голос певицы звучал абсолютным диссонансом в этой какофонии, состоящей из ревущего карбюратора, дребезжащего железа и ухающего от каждого прыжка кузова, но Леху это совершенно не смущало. Более того, он тут же принялся подпевать, желая, видимо, донести до Мовсара содержание любимой песни. Мовсар покорно вздохнул и принялся слушать слова песни.
— Мой рай в твоих глазааааах, — самозабвенно хрипел Леха, крутя баранкой и давя на газ. — Они мне светят светом… далеких звеееезд… и вертятся планетыыыы… твоих соленых слез…
Мовсар знал русский неплохо. Или думал, что знал неплохо. И потому был несколько смущен тем, что боˆльшая часть текста песни являла собой набор плохо сопрягающихся друг с другом слов. Мовсар, однако, мужественно молчал, боясь вопросами про грамматику поставить под подозрение свое происхождение. Кроме того, Леха неожиданно надавил на тормоз, и грузовик, словно ткнувшись мордой о невидимую стену, замер.
— Приехали, — довольно сказал Леха и ловким ударом кулака выключил радио.
— Куда приехали? — встревожился Мовсар, пытаясь разглядеть в кромешной темноте что-нибудь свидетельствующее о наличии жизни.
— Как куда? — удивился Леха. — В Кондрашино. Но мне дальше. А тебе в самый раз.
— Какое еще Кондрашино?! — растерялся Мовсар. — Я же просил в Балабино!
— А зачем тебе Балабино? — снова удивился Леха. — Там и делать-то нечего. Вот уж дыра так дыра. А в Кондрашине людей побольше, клуб опять же имеется. Кажется, — добавил он неуверенно после паузы.
— Какой клуб?! Какое Кондрашино?! — вышел из себя Мовсар. — Мне в Балабино надо! Там же электричка до Москвы! Мне в Москву! В Москву!
— Да чего ты раскричался-то? — перебил его Леха. — Я же тебе говорю — в Балабине электричка раньше десяти утра не появится. Где б ты там ночевал? А в Кондрашино пойдешь к Макарычу. Он и приютит, и накормит. Хороший мужик. Интересный. В прошлом году баню сжег по пьяному делу. А завтра поедешь.
— Да не хочу я к Макарычу никакому! — возмутился Мовсар.— Нет, так не пойдет. Вези меня куда-нибудь, где есть электричка.
— Ты что, дебил, что ли? — разозлился Леха. — Я вообще еду за шифером в Колокольцево. Там не то что электричек, там и дороги-то нет. Лес да поле. Ну, хочешь, выкину там — будешь ебошить пешкодралом до ближайшего города сам.
— Ну, значит, отвезешь меня, где железная дорога есть. Я тебе заплачу.
— Делать мне больше нечего ночью по лесу мотаться. Давай, бля, вылезай на хер!
Он потянулся через Мовсара и открыл тому дверь.
— Не вылезу, — буркнул Мовсар.
Леха уперся спиной в свою дверь и вдруг резким движением ударил обеими ногами в живот Мовсару. Мовсар, явно не ожидая такой агрессии, растерянно взмахнул руками и вывалился на улицу, приземлившись прямо с середину холодной лужи. Инстинктивно зажмурился, приготовившись к взрыву, но взрыва не последовало.
— Я к тебе как к человеку, — добавил Леха с горечью, — а ты вон как со мной.
Он кинул Мовсару его сумку, захлопнул дверь и нажал на газ. Грузовик взревел и скрылся в темноте.
Мовсар, чертыхаясь и сплевывая с губ брызги слякоти, поднялся на ноги. Пощупал рукой пояс — вроде все в порядке, и то слава богу. Перекинул мокрую сумку через плечо и заковылял туда, где виднелось что-то похожее на дом: одинокое неказистое строение, темнеющее даже на фоне темного неба.
Он уже подумал, что Леха его и тут обманул, и дом всего один, но, подойдя ближе, увидел, что за этим домом виднеется еще с десяток покосившихся изб. В некоторых горел свет.
Мовсар пропустил первый темный дом и направился к тому, где еще, видимо, не легли спать. Взошел на крыльцо и постучал.
— Кто там? — раздался через некоторое время хриплый бас.
— Макарыч не тут живет? — спросил Мовсар, ежась от осеннего ветра.
— А зачем он тебе?
— Переночевать надо.
— Понятно.
За дверью наступила тишина.
— Ну, так как? — спросил Мовсар.
— Что как?
— Макарыча как найти?
— Нее… Макарыч у самой околицы. Только он сейчас пьяный. Может с пьяных глаз и пристрелить. У него ружье охотничье. Он им зараз уложит. Помню, в прошлом годе пошли мы с ним на лося. Я ему говорю: “Слышь, Макарыч, ты главное помни, если вдруг…
— А у кого еще можно переночевать? — нетерпеливо перебил рассказ Мовсар.
— У Степки, — по-прежнему не открывая двери, ответил мужчина.
— А он где живет?
— Да через дом. Только он тоже пьяный. Его теперь не добудишься.
— А непьяные у вас тут имеются? — теряя терпение, спросил Мовсар.
Этот вопрос поставил хозяина дома в тупик. Он замолчал, потом неуверенно выдавил:
— Ну, я…
— Ну, может, пустишь тогда? — сказал Мовсар и осторожно добавил: — Я заплачуˆ.
— Да на что мне твои деньги? — с горечью сказал мужчина. — Я ж в завязке. Триста рублей пойдет?
— Пойдет, — кивнул Мовсар.
— Тогда заходи.
Дверь скрипнула, и на крыльцо лег желтый квадрат света. Мовсар поелозил по доскам подошвами ботинок, счищая налипшую грязь, а затем шагнул в теплое нутро дома. Хозяин, несмотря на внушительный бас, оказался на удивление маленьким и щуплым.
— Петр, — протянул он руку Мовсару.
— Миша, — ответил Мовсар, пожимая худую жилистую ладонь хозяина.
Потом оглядел избу: деревянный стол у окна, кровать в углу, печка и протянутые через всю комнату веревки, на которых сушилось белье всех видов и размеров.
— Только не шуми, — сказал Петр, прикладывая палец к губам, хотя через дверь говорил совершенно нормальным голосом. — Жена спит.
Мовсар заметил, что на кровати в углу возвышается холмик из нескольких одеял. Жена Петра спала, забравшись с головой внутрь.
— И дети? — тихо спросил Мовсар, кивнув в сторону развешенного белья, среди которого была явно детская одежда.
— Ага, — кивнул Петр. — Санька и Борька. Спят, паразиты.
Мовсар тихо опустил сумку на пол.
— Эк ты извозюкался! — удивился Петр, глядя на замызганную куртку и джинсы гостя.
— Да это… упал.
— Бывает, — согласился Петр. — Я сам месяца два назад так уклюкался, прости господи, что до дома на брюхе полз. Тоже постоянно падал. Грязный был, как свинья.
Мовсар хотел спросить, как может ползущий на брюхе человек падать, но не стал.
— Да ты раздевайся, — предложил Петр. — У нас тепло, слава богу.
Мовсар снял куртку и повесил ее на крючок у двери.
— А что у вас сегодня, праздник, что ли?
— Чего это?
— Ну, раз все пьяные.
— Так ведь среда же.
— А что по средам?
— По средам у нас всегда пьют. Такая уж традиция.
И Петр развел руками — мол, против традиции не попрешь.
— А в другие дни недели не пьют, что ли?
— Почему не пьют? — удивился Петр. — Пьют. Ты прям как с Луны.
Мовсар испугался, что может проколоться, и решил больше ничего не спрашивать.
— А ты сам-то как здесь оказался? — спросил Петр, проходя к столу и садясь на стул. — Сюда и волки-то редко заходят.
— Да вот, ехал в Москву через Дерябино, пропустил электричку. Меня один тип на грузовике подобрал. Я ему говорю, вези в Балабино, там электрички, он говорит “хорошо”, а потом сюда привез — говорит, здесь народу больше и веселее. А я ему говорю, что мне в Москву надо! А он мне снова, что здесь лучше. Идиот.
— Нет, ну, это он прав, — неожиданно согласился с шофером Петр. — В Балабине что? Два с половиной калеки. Да и то алкаши через одного. Глухомань, одним словом. А у нас и выпить есть всегда, и закусить. Клуб имеется. Ну, в смысле сейчас нет, сгорел в прошлом месяце. Но вообще есть. Его только построить надо. Фундамент-то остался. Фундамент хороший. Крепкий. Бревна-то, которые после пожара уцелели, все растащили, а бетон — как его, суку, растащишь?
И Петр неожиданно задумался, словно прикидывая в уме, нельзя ли и бетон как-нибудь “порастащить”.
Мовсар, чувствуя, что не справляется с логикой собеседника, ничего не сказал, а просто устало сел на стул напротив Петра. Потом потер лоб и спросил:
— А ты можешь сказать, что тут у вас ходит или ездит? Мне действительно в Москву надо.
— Всем надо, — задумчиво заметил Петр и закурил.
Смущенный фактом всеобщего желания попасть в Москву, Мовсар снова замолчал. Разговор как-то не клеился.
— А зачем тебе в Москву? — спросил Петр после паузы и затянулся.
— Дела, — сухо ответил Мовсар.
— Дела, дела… а о вечном подумать некогда, — сокрушенно покачал головой Петр. Кажется, на него нашло философское настроение.
— Ну, так как мне завтра отсюда выбраться? — спросил Мовсар, утомленный этим диалогом слепого с глухим.
— Можно на Кольке, — выдохнув струю дыма и задавив бычок в щербатом блюдце, сказал Петр. — Он по четвергам в Березовку на мотоцикле своем мотается.
— Березовка — это что?
— Деревня соседняя.
— А оттуда?
— А оттуда можно в Лепнево. На автобусе. Это килоˆметров восемь будет.
— А оттуда?
— Оттуда в Полежаевку. Это еще килоˆметров пять.
— А оттуда? — процедил сквозь зубы Мовсар, чувствуя, что попал в заколдованный круг.
— А там уже электрички ходят.
— Ну, слава богу. Значит, надо с Колькой договориться?
— Надо, — кивнул Петр. — Иначе как он тебя повезет, без договору-то?
— А он сразу до Полежаевки не может подбросить?
— Это вряд ли. Он мотоцикл вчера с братом в речке утопил.
— Как? — опешил Мовсар. — Так, а что ж ты мне говорил, что на Кольке завтра можно?!?
— Не, — удивился Петр. — Я такого не говорил. Я сказал, что в принципе можно. А после я сказал, что он по четвергам в Березовку мотается. Это да, это я сказал. Отпираться не буду.
— Так завтра же четверг!
— Так, а мотоцикл-то в речке плавает! — разозлился непонятливости собеседника Петр. — Как ты на нем поедешь? Головой своей, бля, подумай, философ, епти.
И добавил более дружелюбным тоном:
— А вот как они мотоцикл выловят, починят, так, пожалуй, можно и поехать. Может, в следующий четверг даже.
— М-м, — застонал Мовсар, мотая головой, как от зубной боли.
— Вот тебе и “м”, — беззлобно сказал Петр, подводя итог беседы.
— Ну, а кроме Кольки, никто никуда не едет?
— Да нет, — пожал плечами Петр, но тут же спохватился:
— Хотя погодь… По пятницам продукты подвозят. Так ты можешь на грузовике и поехать. Точно.
— Пятница — это поздно, — покачал головой Мовсар. — А пешком до этой Березуевки далеко?
— Березовки? Если дорогу наискось знать, то, пожалуй, что быстро. Часа за два дойдешь.
— А если не знать?
— А если не знать, то недолго и заблудиться.
— Ну, а если не по прямой?
— Фюи! — присвистнул Петр. — Так часов шесть выйдет. Это ж какой крюк!
— А проводить меня напрямик никто не может? Я заплачу.
— Не, — покачал головой Петр. — Мы туда и не ходим. Березовские мужики — строгие. Могут и накостылять.
— За что?
— Да просто так. Они ж долбанутые через одного. Хуже балабинских.
— А как же Колька туда ездит? — удивился Мовсар.
— Так у него там брат живет. Кольку не трогают.
— Ну, хотя бы довести меня может кто-нибудь? А там уж я дойду сам.
— Ладно, — сказал Петр и неожиданно зевнул, обнажив желтые прокуренные зубы. — Поздно уже. Утро вечера мудренее.
“Сомневаюсь”, — подумал Мовсар, проклиная свою невезучесть.
— Может, я и отведу, — сжалился Петр, вставая из-за стола. — А теперь давай-ка на боковую. Я тебе на полу постелю.
Петр достал откуда-то худосочный матрас и положил его у печки.
— Держи.
— Спасибо, — кивнул Мовсар.
— Если курить надумаешь, иди на крыльцо, а то Варька, жена, ругаться будет.
— Да я не курю.
— Я и говорю, если надумаешь, — раздраженно пояснил Петр.
Он щелкнул выключателем и забрался в постель к жене. Та начала что-то бурчать, но вскоре затихла.
Ворочаясь на тонком матрасе, через который он чувствовал каждый гвоздь в полу, Мовсар думал о том, как он с утра отправится в долгое путешествие до Москвы и как будет пытаться успеть на встречу с Зелимханом. Потом почему-то вспомнил дядю Ахмета. Потом уснул. Ночью ему приснилось оставленное в далеком селе стадо овец. Они блеяли, как будто хотели что-то сказать.
Утром Мовсар проснулся от шума голосов. Хмурый осенний свет пробивался через окно. Мовсар приподнялся на локте, протер рукой глаза и, щурясь, окинул взглядом комнату. У печки возились дети Петра, Санька и Борька, семи—восьми лет. Один держал худого кота, зажав его между ног, второй дергал несчастное животное за усы. Кот мяукал и вяло отбивался. Наконец, потеряв терпение, он ударил лапой по руке одного из мучителей. Тот задумчиво посмотрел на царапину, послюнявил, поводил по ней пальчиком, а после ударил кота кулаком по голове. Тому, который держал кота, это понравилось, и он тоже ударил кота кулаком по голове. Потом они стали бить кота по очереди, как медведи в русской колотушке. Кот покорно прижимал уши и шипел. За столом сидели Петр и еще пара каких-то мужиков. Они о чем-то тихо говорили и пили водку. В том числе и Петр, который еще вчера был “в завязке”. Но Мовсара уже ничего не удивляло.
Он вспомнил про пояс, полез рукой под свитер и… похолодел от ужаса — пояса не было! Все внутри него сжалось, словно чей-то невидимый кулак смял все его внутренности в один липкий ком: печень, желудок, почки, сердце. Мовсар начал шарить рукой по матрасу.
Заметив, что он проснулся, один из мужиков ткнул Петра локтем:
— О, глянь, террорист твой встал.
“Засыˆпался”, — подумал Мовсар, чувствуя, что тело его деревенеет от страха.
— Ну, че смотришь? — дружелюбно подмигнул Мовсару Петр. — Восьмой час уже. Подъем.
Мовсар хотел что-то сказать, но язык словно налился свинцом и не слушался. Он облизал губы и медленно поднялся на ноги. В голове, путаясь и спотыкаясь друг об друга, бегали ошалевшие мысли.
“Надо бежать, — думал Мовсар, — но куда? Я и дороги-то не знаю. Догонят — пришибут. А может, уже вызвали милицию? Сидят, ждут. А может, мне лучше себя здесь и взорвать. А как? Бомба-то у них”.
— Ну, че замер-то? — сказал Петр, — Лучше скажи, че у тебя тут за циферки бегают?
— Какие циферки? — хрипло спросил Мовсар.
— Ну, эти…
Петр поднял со стола пояс с бомбой. На дисплее радостно мигало время.
— Как? — спросил Мовсар, сам не очень понимая, что он хочет выразить этим вопросом. Но Петр, как ни странно, вопрос понял.
— Да паразиты мои с тебя ночью стянули. Играться начали. Че-то нажали. Тут все и замигало.
— Это бомба! — уверенно сказал третий, самый пожилой из мужиков. — Херанет и всем капздец.
После чего он достал папиросу, дунул в нее и закурил.
— Вот Макарыч говорит, что бомба, — сказал Петр.
Мовсар на негнущихся ногах подошел к столу.
— Господи, — прошептал он, глядя на цифры. — Вы же время взрыва поставили. Час остался.
— До взрыва? — вежливо поинтересовался второй.
— Да погоди ты, Степан, — раздраженно осадил его Петр. — Так ты в Москву вроде как террористом, значит?
Мовсар исподлобья посмотрел на них, не зная, что ответить. Может, если попросить, так еще отпустят с миром.
— Да ты садись, — махнул рукой Петр и пододвинул табуретку. — Час еще есть.
— А чего в Москве взрывать собрался? — спросил Макарыч и затянулся. Его и без того впалые щеки исчезли в беззубой черноте рта, и огонек папиросы вспыхнул, словно сигнальная ракета.
— Так это… я не знаю, — пустым голосом ответил Мовсар.
— Вот те на! — удивился Макарыч.
— Надо же, а такой с виду белобрысый, — заметил почему-то Степан.
— Да ты выпей, — сказал Петр и налил Мовсару водки. — Значит, через час взорвется, говоришь?
— Да, — тихо ответил тот.
— Понятно.
После чего все чокнулись и выпили. Мовсар тоже выпил. Не из желания напиться, а чтобы найти общий язык. Может, отпустят.
— Мдааа, — протянул Петр, — за час до Москвы не добраться.
— Это да, — подтвердил Степан и снова разлил по рюмкам водку.
— А жаль,— неожиданно добавил Петр.
— Это точно, — сказал Степан.
Неожиданная ненависть к Москве удивила Мовсара, но он промолчал.
— Так и я о том же, — сказал Макарыч, — может, тогда пускай здесь и пи.данет? Что добру зря пропадать?
— Так у нас и нет ничего, — развел руками Степан, — клуб сожгли, сносить вроде ничего не надо.
— Ты политического момента не понимаешь, — сказал Петр. — Надо, чтоб у нас рвануло. Тогда нам компенсанции выплатят. Как пострадавшим.
— Много? — спросил Степан.
— Ну… — почесал подбородок Петр, — тыщ сто на нос, я думаю.
— Не, — покачал головой Макарыч, — никто нам ни хрена не выплатит. Да и кто поверит-то? Теракт в Кондрашине! Курам на смех.
— Тогда, может, в озере рыб глушанем? — предложил Степан.
— Мысль здравная, — согласился Макарыч. — Только ведь о прошлом годе Колька Прудников туда цистерну с мазутом опрокинул. Там и так все давно уж передохло.
— Тогда, может, в лес вынесем и взорвем? — предложил Петр. — Деревья повалим, дрова на зиму будут.
— Можно, конечно, — вяло согласился Макарыч, — но жалко добро на пару деревьев переводить.
Чувствовалось, что Макарыча категорически не устраивает любое практичное решение проблемы.
Мовсар с растущим недоумением следил за этой беседой. Кажется, сдавать его никто не собирается. Ну и ладно.
Осмелев, он выпил еще водки.
В этот момент скрипнула дверь, и в дом зашли два здоровых парня.
— Здесь, что ли, террорист с бомбой? — спросил один вполне дружелюбно.
Мовсар с тревогой посмотрел на вошедших — наверное, это за ним. Но так как он уже слегка захмелел, тревога быстро сменилась апатией.
— Проходи, Николай, — кивнул Петр вошедшим. — А мы тут только тебя вспоминали. Как ты мазут в озеро опрокинул.
— Теперича ни искупаться, ни рыбку половить, — добавил Макарыч, но без особой горечи.
— Да, — согласился Коля, — жалко мазут.
Второй (по-видимому, брат Коли) протянул Мовсару руку:
— Леха.
— Миша, — тихо ответил Мовсар и, привстав, пожав руку.
— А мы Варьку встретили, — сказал Коля, подтаскивая к столу стул, — а она говорит, что у тебя террорист с бомбой. Вот пришли посмотреть.
Вслед за братом он тоже пожал руку Мовсару.
— Это хорошо, — кивнул Петр. — Только у нас времени на все про все час.
— Потом долбанет, — подтвердил Макарыч.
— Вот, сидим, думаем, как бомбу-то применить, чтоб польза была.
— Так надо дорогу железную взорвать, — с ходу предложил Коля.
— Обоснуй, — сурово сказал Макарыч.
— Дорогу разнесет, так? Поезд с рельс сойдет, так? Мы поможем раненым. А нам потом денежную премию за спасение дадут.
— Люлей тебе мешок дадут, а не премию, — сказал Макарыч. — Ты что ж, думаешь — тебе поверят, что ты за двадцать километров от дома мимо дороги проходил и взрыв увидел? Да даже, если и поверят, не дадут тебе ничего. Грамоту выпишут и все. Ну, может, по телевизору покажут.
Все замолчали и задумались. Коля с Лехой выпили. Мовсар тоже.
— Тогда другой вариант, — снова оживился Коля. — Мы взрываем нашу проселочную дорогу. А нам ложат новую асфальтированную.
— Щас! — хмыкнул Макарыч. — Дорогу ему ложат! Это на тебя с прибором ложат. И на дорогу твою. Кто тебе здесь чего класть будет? Тоже мне правительственная трасса.
Предложения у Коли явно закончились, и он, пожав плечами, выпил и уставился в пол. А вскоре стал подходить народ, сперва мужики, потом и бабы. И через полчаса почти вся деревня набилась в Петрову избу. Все курили, пили и галдели. Вернулась и жена Петра, Варя. Мовсар уже было начал подумывать, а не исчезнуть ли ему под шумок. Но, во-первых, он довольно сильно набрался — так можно и замерзнуть, не зная дороги. Во-вторых, сдавать его явно не собирались, чего ж теперь суетиться? Правда, его неотвязно мучила мысль о Зелимхане, который его сейчас ждет в Москве. Но осечка есть осечка. Против судьбы не попрешь.
Мовсар мысленно махнул рукой и уже с какой-то русской удалью подумал: “Ладно, я ему потом еще привезу”.
И выпил.
Тем временем предложения по использованию бомбы росли как на дрожжах. И с каждым разом они становились все бессмысленнее. Кто-то предложил взорвать птицефабрику, что была в Лепневе. Кто-то — продуктовый магазин. Было даже предложение взорвать оставшийся фундамент клуба: клубу, мол, все равно, а так детишки на салют посмотрят.
Макарыч молча слушал односельчан. Наконец не выдержал.
— А я думаю, — негромко сказал он, — что, ежели мы не хотим, чтобы бонба тут рванула, надо поднять жопу и пойти. А там уже по ходу решить, что к чему.
Несмотря на всю свою неопределенность, предложение Макарыча пришлось кондрашинцам по душе. Видимо, надоело спорить. Тут же стали шумно собираться.
— Быстрее, быстрее, — торопила выходящих Варя, — избу застудите.
Заметив, что взрослые куда-то уходят, дети Петра бросили притихшего от бесконечных тумаков кота и кинулись следом, но мать решительно преградила им дорогу.
— Нечего со взрослыми шляться, — сказала она. — Дома со мной останетесь.
Санька и Борька сначала похныкали, но потом, увидев, что это не помогает, вздохнули и пошли дальше мучить кота.
На улице было зябко. Ветер гонял красно-желтую листву. Небо хмурилось и кропило землю мелким колючим дождиком. Мовсар втянул ноздрями сырой деревенский воздух и поежился. Чувствуя себя в некотором роде заложником ситуации, он готов был идти с кондрашинцами, куда они захотят, но, вывалив из дома, толпа, однако, тут же впала в ступор. Предложение Макарыча “поднять жопу” и просто “пойти” быстро исчерпало себя, ибо для того, чтобы пойти, надо было как минимум знать, куда пойти — например, налево или направо. Кто-то предложил двинуться через лес в сторону Березовки.
— Не дойдем, — мотнул головой Петр. — Времени полчаса осталось.
— А зачем доходить? — встрял Макарыч. — Мы просто пойдем, а там видно будет.
К удивлению Мовсара, кондрашинцев снова убедила нехитрая и отдающая фатализмом логика Макарыча. Похоже, им вообще нравилось отсутствие какой-либо цели или практической пользы. Спонтанное движение было им милее всякой осмысленной целенаправленности.
— А и верно! — махнул рукой Петр и первым направился в сторону узкой лесной тропинки. При этом он гордо вытянул перед собой черный пояс с мигающим дисплеем, словно собирался ориентироваться по нему, как по компасу. Следом, негромко переговариваясь, двинулись и остальные. Мовсар покорно поплелся позади. Про него уже, похоже, все давно забыли, и, обескураженный этим невниманием, он мучительно думал, как ему лучше поступить — идти со всеми или все-таки попытаться сбежать. В голове, однако, шумела водка, заглушая своим отупляющим гулом голос разума, голос совести и вообще все голоса.
Несмотря на то что время заведенного механизма неумолимо приближалась к нулю, процессия двигалась неспешно, словно детсад на прогулке. Ее по-прежнему возглавлял Петр. Устав нести пояс в вытянутых руках, он вскоре перебросил его через шею наподобие шарфа. Макарыч смолил одну сигарету за другой и время от времени то ли крякал, то ли кашлял. Братья Прудниковы болтали друг с другом. Дальше шли все остальные. Бабы обсуждали огородно-садовые дела, мужики трепались о ценах на водку и табак. Замыкал шествие, как уже было сказано, Мовсар. Несколько раз он порывался спросить, куда же они все-таки идут, но из горла вырывалось только что-то бессвязное, и он махнул рукой.
Они уже давно углубились в суровую чащу леса, где не было ни дороги, ни тропинки. Под ногами шелестела мокрая листва и хрустели сухие сучья. Вокруг летала разнообразная мошкара, не успевшая уйти в зимнюю спячку.
Неожиданно раздался хриплый голос Макарыча:
— Вот он, паразит! Лови поскудыша, братцы!
Все с гиканьем бросились куда-то вперед, как будто только того и ждали. Мовсар вытянул шею, но не сразу сообразил, что произошло. Сначала он увидел серую трансформаторную будку на краю оврага, а затем небольшую фигуру мужчины, испуганно мелькавшую среди деревьев.
— Что там? — спросил Мовсар у одной из баб, которая не спешила принимать участие в охоте.
— Да Витька, людоед, опять ток от нашей будки к себе тянет, — ответила та и хлопнула себя по щеке, убив надоедливого комара.
— Куда это к себе? — удивился Мовсар, оглядывая безлюдный лес.
— Да черт его знает, — пожала та плечами. — Он вроде как здесь и живет. Землянка у него тут или еще что. Ну, вот он от нашей будки себе электричество и забирает. Наши мужики только провод евойный обрежут, а он уже новый тянет. Где он только их достает… Хотели выследить, да хитрый гад, как зверь — он тут каждую ложбинку знает. Но теперь точно не уйдет.
И действительно — через несколько минут с противоположной стороны оврага показались запыхавшиеся кондрашинские мужики. В их руках, словно большая пойманная рыба, бился Витька. Его подтащили к будке и бросили на землю. После чего обступили жертву плотным кольцом, чтоб не убежал.
— Гляди, Макарыч, какого зверя заловили — сказал довольным голосом один из мужиков.
Сравнение со зверем неожиданно пришлось к месту — стоявший на четвереньках Витька и вправду был похож на какого-то зверя. Сходство усиливалось тем, что он ничего не говорил, а только скалился и испуганно бегал глазами по лицам кондрашинцев, видимо, пытаясь понять, что же ему грозит. На его то ли смуглом, то ли грязном лбу блестел пот. Свалявшиеся в один большой колтун волосы были похожи на огромный клоунский парик.
— Ты чего это, Витька, выблядок драный, кабель наш тыришь? — максимально дружелюбно начал Макарыч.
— А вам-то что? — несколько нагло для своего положения огрызнулся Витька. — Большой урон, что ли?
— Урон-то, может, и небольшой, — сказал Макарыч. — Но обидный. С какого такого бодуна мы должны за твое электричество платить, а?
Витька ничего не сказал, только поднялся на ноги и засопел носом.
— Может, закопать его? — предложил Коля Прудников.
— Закопать всегда успеется, — вздохнул Макарыч, словно закапывание людей в Кондрашине было процедурой привычной, но приевшейся и неэффективной.
— Как же тебя, Витька, наказать, чтоб тебе впредь неповадно было наш кабель коммуниздить?
Витька предпочел разумно промолчать.
Макарыч затянулся сигаретой и задумался. Затем неожиданно повернулся к стоявшему рядом Петру. — А скажи-ка нам, Петр, сколько там у тебя натикало?
Петр стащил пояс с шеи и посмотрел на дисплей.
— Минут восемь еще есть.
— В самый раз, — кивнул Макарыч. — Дай-ка сюда ремень ентот.
Витька испуганно уставился на черный пояс, пытаясь раскусить скрытый смысл готовящегося наказания.
Макарыч приказал мужикам взять провод и связать им Витьке руки и ноги. Те бросились исполнять приказ. Витька сначала брыкался, но потом понял, что бесполезно, и затих. Затем его поставили на ноги. Макарыч подошел к нему и неторопливо, почти торжественно повязал ему пояс, словно принимал Витьку в пионеры. Затянул потуже пряжку и, довольный результатом, отошел. Перетянутый по рукам и ногам проводами и с мигающим дисплеем на животе, Витька был похож на большую пиротехническую игрушку.
— Че это? — спросил он, испуганно таращась на мигающий дисплей.
— Это бомба, — сказал Макарыч. — Ты теперь, Витька, вроде этого… шахида. Ты только шибко не дергайся, а то ипанёт раньше времени. И не прыгай, а то нам циферки надо видеть.
— Вы что?! — закричал, не выдержав, Мовсар и стал продираться сквозь толпу. — Вы же живого человека убить собираетесь!
— Ишь ты, жалостливый какой, — едко усмехнулся Макарыч. — А ты зачем в Москву ехал? Рыб глушить?
Мовсар растерялся. Он действительно вез в Москву бомбу, и та действительно должна была убить людей. Но… разница все-таки была. В случае теракта убийство было бы осмысленным, то есть, несмотря на всю свою жестокость, оно имело бы некую, пускай и призрачную, но цель. В данном же случае убийство было лишено всякого смысла. Если, конечно, не считать того, что после взрыва Витьке действительно “будет неповадно” “коммуниздить” электричество. Ибо после смерти вообще довольно трудно что-либо “коммуниздить”. Но пока Мовсар соображал, как лучше выразить эту нехитрую мысль, про него уже все забыли. Тем более что Витька стал орать нечеловеческим голосом и скакать, как заяц, пытаясь стянуть с себя пояс и ослабить крепко затянутые на запястьях и лодыжках провода.
— Надо бы его по голове ударить, чтоб не дергался, — мрачно заметил старший Прудников.
— Не надо, — ответил Макарыч. — Зачем человека зря калечить?
Тут Витька сделал несколько скачков в сторону кондрашинцев, и те с веселым визгом бросились врассыпную. Со стороны это напоминало какую-то детскую игру.
Мовсар решил прекратить издевательство и даже сделал несколько нетвердых шагов по направлению к Витьку, но его намерение быстро пресекли братья Прудниковы, встав у него на пути.
— Будешь дергаться, привяжем к Витьку, — сурово сказал один из них.
Мовсар махнул рукой и отступил.
Витька тем временем продолжал отчаянно верещать и прыгать. При этом он периодически терял равновесие и падал, но всякий раз, изогнувшись всем телом, упрямо вставал на ноги и возобновлял свою безумную пляску. Толпа, теперь уже на безопасном расстоянии, с молчаливым интересом наблюдала за этими телодвижениями, напоминающими какой-то шаманский танец.
— Ишь, как надрывается, бедный, — сочувственно сказала какая-то бабка в проеденной молью шали.
— Да уж ясное дело, — ответила ей соседка, — с бомбой-то на поясе еще и не так заскачешь.
Наконец Витька понял, что его нелепые прыжки нисколько не ослабляют затянутые провода и решил сменить тактику. В отчаянии он подскочил к трансформаторной будке и, повернувшись к ней спиной, стал тереться связанными сзади руками об острый угол ржавой двери, видимо, надеясь таким образом перерезать провод. Пот и грязь давно превратились на его лице в какую-то сплошную маску. Белки глаз светились безумием. Время взрыва неумолимо приближалось, но разобрать что-либо на дисплее было невозможно из-за налипшей на пояс грязи и листвы. Однако Петр, оказывается, внимательно следил за отсчетом по своим ручным часам.
— Сколько там? — спросил у него Макарыч.
— Последняя минута пошла.
— Ну, с богом, — сказал Макарыч и перекрестился. — Щас херанет.
Тем временем Витька наконец совершенно обессилел и, съехав спиной по стенке трансформаторной будки, теперь сидел на земле, тихо воя и качая головой.
— Ты б от будки отполз, — сказал ему Петр. — Государственное имущество все ж таки.
Но Витька даже не шелохнулся. Так прошло еще полминуты.
— Все, — шмыгнул носом Петр, — десять секунд осталось. Девять. За ней восемь. Уже семь. Теперь шесть. Вот и пять. Скоро четыре…
Услышав этот косноязычный отсчет, Мовсар вздрогнул и закричал что было мочи:
— Там же начинка! Всех заденет!
Петр с Макарычем переглянулись.
— Лягай! — заорал Макарыч и бросился на землю. За ним поспешно попадали все остальные, включая Мовсара.
В ту же секунду раздался оглушительный взрыв. Мовсар почувствовал, как его обдала горячая волна воздуха, а на голову шлепнулась горсть мокрой земли. Уши заложило начисто. Зато алкоголь полностью выветрился. Словно его тоже выдуло взрывной волной. Он поднял голову и увидел, что от трансформаторной будки не осталось ничего. Пустое выжженное место. Об участи Витька было бы даже глупо спрашивать — его, видимо, разметало на десятки метров. Кровь виднелась на стволах деревьев, на пожухлых листьях и на искореженных обломках трансформаторной будки. Мовсар тихо застонал. Потихоньку стал приходить в себя и остальной народ. Стали подниматься на ноги, озираться и трясти контуженными головами. Все, однако, были целы. Если не считать Кольки Прудникова, у которого была задета рука. Да и то несильно. Так, царапина. Последним встал Макарыч. Он неторопливо стряхнул с колен жирную землю, соскреб с небритой щеки прилипший березовый листок и посмотрел туда, где еще недавно была трансформаторная будка.
— Да… — сказал он после долгой паузы и почесал голову. — Жалко Витьку. Хороший был человек.
Мужики сочувственно закивали головами.
— Что верно, то верно, — сказал раненый Колька Прудников и даже вспомнил, как Витек помогал его корове телиться.
— Чего ж вы его взорвали, если он был такой хороший? — с плохо скрываемым раздражением спросил Мовсар.
Макарыч задумчиво сморкнулся одной ноздрей.
— Сам же видел. Дикий он совсем стал. Он бы среди нормальных людей и не выжил.
— Это да, — подтверждая горькую истину, кивнул Петр. — Совсем тут в лесу одичал. Он же почти год как из деревни ушел. Чисто в зверя тут превратился. Одна у него только дорога и была… Либо-либо, как говорится…
Мовсар хотел сказать что-то резкое, но не стал — кто знает, что им еще в голову взбредет.
— Похоронить бы надо, — заметил кто-то в толпе.
— Еще один умник, бляха-муха, — недовольно пробурчал Макарыч. — Как ты его теперича соберешь? Разъипошило Мяугли нашего так, что теперь и с фонариком не найдешь.
На это возражения не последовало, и вопрос с похоронами отпал сам собой.
Немного потоптавшись, толпа побрела обратно домой. Бабы тихо охали и вздыхали.
Мужики делились впечатлениями, иногда вяло переругивались.
— Знатно шарахнуло.
— Это да…
— Прям до неба.
— А ты видел? Ты ж мордой в траве лежал.
— Сам ты мордой в траве лежал. А я смотрел. И все видел.
— Да? И что же ты видел?
— Сам знаешь что… Взрыв и на куски.
— В штаны ты на куски наложил, а не взрыв видел. Видельщик нашелся…
Мовсар не слушал эти разговоры, плелся позади всех и думал, не сбежать ли ему сейчас. Но не было ни сил, ни воли. Так и добрел со всеми до Кондрашина.
Там выяснилось, что взорванная трансформаторная будка лишила электричества всю деревню.
— А все ваша бомба дурацкая! — отругала вернувшихся жена Петра Варя.
— Не рассчитали малец, — почесал затылок Макарыч. — Надо было Витьку к дереву привязать. Но я ж думал, он понимание проявит. Будет сидеть тихо. Кто ж знал, что он начнет скакать, как псих чокнутый?
— Это да, — согласился Петр. — Этого никто не ждал.
Варя с досадой махнула рукой. Кондрашинцы стали разбредаться по домам. Мовсару очень хотелось немедленно “сделать ноги”, но в доме Петра оставалась сумка с деньгами — денег было как-то жаль. К его удивлению, Петр не только не стал препятствовать его уходу, а даже вызвался проводить. Но Мовсар почему-то отказался.
— Ты лучше просто скажи, куда идти, а я дорогу найду.
— Да куда ни пойдешь, куда-то да выйдешь, — философски заметил Петр. — Земля, она круглая.
— Понятно, — покорно кивнул Мовсар.
— Ну, удачи, — пожал ему руку Петр. — Если что, не пропадай. Пиши, заходи.
Мовсар не стал ничего обещать.
Когда он вышел на улицу, уже смеркалось. Кондрашино стояло погруженное в полную темноту. Мовсар оглянулся на дом Петра и зашагал наугад куда-то в сторону заходящего солнца. Сначала просто шел обычным шагом, потом прибавил скорости. И наконец, когда деревня осталась далеко позади, побежал. Все быстрей и быстрей. Просто бежал, не чуя под собой ног. Как будто летел. Почему он бежит, он и сам не знал. Наверное, чтобы согреться. В голове надоедливой пластинкой крутилась песня, которую так самозабвенно пел водитель Леха, когда вез Мовсара в Кондрашино. Незаметно для себя, Мовсар стал напевать запомнившиеся строчки песни, подлаживая их под ритм собственного бега, словно это была строевая песня:
— Они мне светят светом… больших далеких звезд… и вертятся планеты… твоих соленых слез… они мне светят светом больших далеких звезд, и вертятся планеты твоих соленых слез… и вертятся планеты твоих соленых слез…
К утру Мовсар наконец вышел к какой-то железнодорожной станции. Оттуда добрался до Павелецкого вокзала. Просидел весь день на вокзале, никуда не выходя и тревожно озираясь по сторонам — боялся, что его найдет Махмуд или, еще того хуже, Зелимхан. А вечером сел в поезд Москва—Грозный. И всю дорогу думал о том, что террориста из него не получилось. Правда, никакой горечи он от этого не испытывал. Разве что было жаль денег, которые теперь придется отдавать обратно. А еще думал о кондрашинцах. Но ничего конкретного. Просто вспоминал Макарыча, Петра и братьев Прудниковых. Последние, наверное, сейчас вытаскивают мотоцикл из речки. Или уже вытащили и теперь пытаются привести его в рабочее состояние. Или вытащили, починили и теперь пьют на радостях. А может, и того больше: вытащили, починили, выпили и уже снова утопили. Такой вариант тоже не исключался.
А свет в Кондрашине так и не починили. Сначала без электричества было туго, но постепенно народ как-то смирился с темнотой как с неизбежным стихийным бедствием. По крайней мере, ни на следующий день, ни через день никто не стал никуда звонить, вызывать электриков. То ли было лень, то ли просто побоялись, что электрики обнаружат разорванное тело Витька.
Так и стали жить без света.