Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2010
Об авторе
| Александр Ильич Рубашкин (1930, январь) родился в Ленинграде. Критик, литературовед, к.ф.н., автор многих статей и книг, в том числе: “Прямая речь” (1980, 1987), “Голос Ленинграда” (1975, 1980, 2005), “В Доме Зингера и вокруг него” (2003) и др. Составитель: “Воспоминания о Федоре Абрамове” (2000), совместно с Л.В. Крутиковой-Абрамовой; Илья Эренбург “На тонущем корабле” (антибольшевистские статьи и фельетоны 1917—1919) (2000), И.Г. Эренбург “Портреты русских поэтов”. Серия “Памятники” (2002) и др.
Александр Рубашкин
Из “Заметок на полях жизни”
Жизнь не начинается со второго курса университета (ленинградского). Первые впечатления закрепились в памяти куда раньше. Я запомнил траурные флаги декабря 1934-го, когда убили С.М. Кирова…
Года через два, еще до школы, тяжело болел. Был рад, что моя красивая мама, студентка-медичка, подолгу не отходила от меня… Когда я учился в третьем классе, где-то неподалеку, за Сестрорецком и Белоостровом, шла война, и у нас была светомаскировка… Было еще много разных событий — прежде всего большая война и эвакуация летом 1941-го нашей семьи — мамы и нас с моей маленькой сестрой — в Красноярск. Отец оставался пока в осажденном городе, на своем Кировском заводе. Ехали мы в теплушках долго. О моем военном детстве и возвращении домой я уже писал.
В 1947-м, проучившись три года в ленинградской школе, я решил пойти в университет. В тогдашних институтах между студентами была большая возрастная разница. Можно представить себе, как смотрели на меня, семнадцатилетнего, бывшие офицеры, орденоносцы, коммунисты. Все же были у нас фронтовики, которые прощали мне юный возраст. Я им благодарен… Так я могу предуведомить читателя о себе, прежде чем рассказать подробнее о некоторых прискорбных событиях, происходивших на моих глазах в Ленинградском университете. Кажется, он уже носил тогда имя А.А. Жданова.
Ленинград — Вильнюс
Апрельский погром
Это называлось по-разному: сессией, собранием, пленумом, но чаще всего в сороковые — начале пятидесятых сводилось к погрому. Прорабатывали композиторов, писателей, ученых (биологов, кибернетиков, языковедов). В этих акциях были свои организаторы (сверху), жертвы и безмолвные участники, онемевшие от страха.
В начале апреля 1949 года все занятия на факультете были отменены. Нас “пригласили” на ученый совет в главный зал университета. Что там будет и почему позвали студентов, знали только члены партии, бывшие фронтовики, но они не спешили делиться с нами информацией. Я, второкурсник, испытывал тревожное чувство. На сцене увидел профессоров Г.А. Гуковского и В.М. Жирмунского. Первый читал лекции другому потоку, но я иногда на них ходил. Второго видел на факультете лишь изредка. Вел заседание и произнес вступительное слово декан факультета, доцент и партийный деятель Г.П. Бердников. Оказывается, наших профессоров (и отсутствующих по болезни М.К. Азадовского и Б.М. Эйхенбаума) обвинили в космополитизме, недооценке великой русской литературы, низкопоклонстве перед Западом и прочих грехах.
Виктор Максимович Жирмунский держался уверенно. Смысл его выступления сводился к тому, что любить и ценить достижения западноевропейской литературы (ей были посвящены основные труды ученого) не значит низкопоклонничать перед Западом. Григорий Александрович, насколько помню, не выступал, но бросал реплики выступавшим против него.
Кроме Г.П. Бердникова, лишь студент Вася Деменков, бывший фронтовик, к месту пришедший в кителе, требовал, чтобы опальные профессора предъявили свои книги, которые могли бы послужить воспитанию новых поколений филологов. То была чистая демагогия, выглядел Деменков жалко. Особенно на фоне речи, оказавшейся на совете главной. Я говорю о выступлении Николая Ивановича Мордовченко.
То был пример благородства и безоглядности. Мордовченко, уже защитивший докторскую и ждавший ее утверждения, выступил с поддержкой Г.А. Гуковского. Он сказал примерно так: режьте меня, бейте меня, но я уверен, что Григорий Александрович еще много может сделать для изучения русской литературы… Несколько человек в зале зааплодировали. Среди них были и коммунисты, которых потом прорабатывали на партбюро. Но расширять круг опальных ученых, которые “по определению” к космополитам не принадлежали, очевидно, было не велено. Выдавливать Н.И. Мордовченко из науки и из университета не стали. К сожалению, прожил он недолго.
Вечером я попытался рассказать об этом сборище отцу. Говорил, что Жирмунского, очевидно, посадят, а вот Гуковский ограничится этой проработкой (вышло наоборот). Отец требовал, чтобы я говорил тише, и, указав на потолок (над нами был чердак), произнес: “Стены слышат…”.
Какой вывод я тогда сделал? О полной незащищенности любого человека в нашей стране. Если так можно было поступить с нашими кумирами (Гуковский им был) и авторитетами (М.К. Азадовским, В.М. Жирмунским, Б.М. Эйхенбаумом), то что же можно было сделать с каждым из нас? И еще я подумал тогда о силе одинокого голоса. В жизни не сказал двух слов с Н.И. Мордовченко. Но как хотелось считать его своим учителем.
Дочь профессора
Для многих на факультете случившееся было ударом. Для дочери Григория Александровича Гуковского это стало крушением, незаживающей раной. Наташа любила отца, гордилась талантливым, полным сил 47-летним профессором. Ее мать умерла при родах, и отец до конца оставался главным для нее человеком. Вернувшись после каникул в университет, я узнал, что Г.А. Гуковского и его брата профессора-историка М.А. Гуковского летом арестовали. Той осенью 49-го в профессорский дом на 15-й линии Васильевского острова одни пришли впервые, а некоторые забыли туда дорогу. Наташа Гуковская и жена профессора Зоя Владимировна ощущали внимание друзей. Но самой большой поддержкой тогда был мой еще школьный однокашник и однокурсник Костя Долинин, ставший мужем Натальи. Она в те трудные дни вынуждена была уйти из университета, закончила его заочно, у нее родилась двойня — Юра и Таня. Помню, как в октябре 1950-го их привезли в дедовский дом, хозяин которого умер в тюрьме за полгода до рождения внуков.
Ученые XXI века учитывают в своих работах по русской литературе исследования Г.А. Гуковского, а нынешние школьники с увлечением читают неустаревшие книги учительницы и литератора Натальи Долининой — “Прочитаем Онегина вместе”, “Печорин и наше время”, “Предисловие к Достоевскому”… В начале ее литературного пути автор этих строк был редактором одной из первых книг Н. Долининой “Сколько стоит хлеб” (1963). Переживаний на ее век хватило. В 1974 году в Ленинграде затеяли “дело” одного из близких Наташиных друзей — профессора Е.Г. Эткинда. Его лишили всех званий и выдавили из страны. Н. Долинина была из немногих, кто продолжал посылать ему в Париж письма разными путями. Случались и оказии оттуда.
Когда Ефим Григорьевич получил возможность приезжать на родину, где ему вернули его дипломы, он не застал в живых дочь одного из своих учителей: с 1979 года она покоилась на Комаровском кладбище. Сам Е.Г. Эткинд похоронен на французской земле, в Бретани. Еще об одной могиле умолчим.
Юра, Юрий Михайлович, Юрмих…
В начале Невского проспекта, в огромной отдельной квартире, жила большая семья Лотманов, бабушкиных родственников. Родство было сложное, дальнее. Но мою бабушку звали там тетей Олей, а моя мама считала мать троих дочерей — Лиды, Ляли и Инны и их брата Юры — тетей Сашей. Все Лотманы оказались одаренными людьми. Лида — видным филологом, Ляля (Виктория) — известным врачом, Инна — музыкантом. А уж о Юре и говорить нечего: вклад его в историю русской культуры и науки — огромен.
Юра учился двумя курсами старше меня и был известен на факультете своими первыми научными статьями. В университете я виделся с ним нечасто, но два урока от этого невысокого, большеносого (говорили — похож на Эйнштейна), рано отрастившего усы и вечно спешившего человека, выглядевшего старше своих лет, я получил. Как-то вышло, что уже на втором курсе (значит, на его — четвертом) я оказался вместе с ним в Эрмитаже. От их дома 18 на Невском до этого музея можно дойти минут за 10—12. Так что Лотман там хорошо освоился. Мы шли с ним вдвоем, и моим экскурсоводом оказался знаток искусства и тех библейских сюжетов, о которых я практически ничего не знал. Все дело заключалось в том, что Юра (тогда еще редко кем называемый Юрмихом, а тем более Юрием Михайловичем) был естествен в своей роли экскурсовода.
Я пришел домой раздавленным: никогда мне так много не узнать, никакие университеты этому не научат.
Понимая, что я вряд ли могу быть интересен этому ученому-филологу (иначе я о нем уже не думал), и предположить не мог, что получу еще один урок. Вышло так, что Юра собрался несколько дней отдохнуть в Рощине. Была там чья-то хибарка или жалкая дачка. Поехали вместе. Помню, мы жарили яичницу на небольшом костерке. Короче, была крыша над головой, а жевали что бог пошлет. Меня тогда сильно волновали всякие политические проблемы, а Юра увлеченно говорил о работе в архиве, об эпохе Карамзина и отшучивался от моих увлечений, т.е. от прямой политики. Потом прямо сказал примерно следующее. Дескать, он чувствует свое призвание в науке. Все прочее может ему помешать, у него нет ни времени, ни желания всем этим интересоваться. А для него занятия неизвестным, неизученным — труд и радость, а остальное, вся эта журналистика…
Потом, когда Юрий Михайлович стал известным ученым, я переписывался с его женой Зарой Минц, тоже профессором Тартуского университета, посылал ей свои книжки (она интересовалась литературой наших двадцатых годов) и через нее получал приветы от Юрмиха. Виделся с ним иногда в Ленинграде, когда он приезжал. Чаще через его сестер, особенно Лялю, моя мама узнавала о жизни Юры и его семьи в Тарту. Родственники, как бывает, высказывали недовольство, что ему приходится много заниматься домашним хозяйством… Бабушка при этом учила меня: “Шурик, не женись на образованной”.
Последний, с кем я говорил о Лотмане еще при его жизни, был Д.С. Лихачев. Он сожалел, что Ю.М. Лотмана (а раньше также Н. Томашевского, Б. Эйхенбаума, И. Дьяконова) не избрали академиками. С годами я понял, что этим нанесли урон не им, а российской культуре. О Лотмане — человеке и ученом — хорошо написал в своей книге о нем его младший коллега и друг профессор Б.Ф. Егоров. Так случилось, что именно Борис Федорович, едва приехав в Тарту и заняв кафедру, пригласил из Учительского института в университет Ю.М. Лотмана, которого вскоре стал звать Юрмихом. Уже в 1960 году Егоров передал кафедру Лотману, а затем в университет перешла его жена, где они вместе работали многие годы.
Среди друзей Лотманов, оставшихся в Ленинграде, были Олег Малевич и Виктория Каменская. Они поженились еще в университете. Вместе супруги переводили с чешского, а еще Олег выпустил со временем две монографии о чешских писателях. Отец Олега был репрессирован в середине тридцатых. И студенту по-разному об этом напоминали. Когда чешская группа поехала в Прагу на практику, Олег остался дома.
После окончания университета все его попытки попасть в аспирантуру оказались тщетными. Один из моих соучеников, Сергей Васильевич Смирнов (он стал профессором, изучая большевистскую печать начала двадцатого века) выступил против притязаний нашего сокурсника: дескать, он уже сдал кандидатский минимум, а значит, и так защитит. Что ж, С. Смирнов оказался прав.
Наступили другие времена. Малевич и его жена стали желанными гостями в Праге. Уже в девяностые годы он — почетный доктор тамошнего Карлова университета. А вот родной университет обошелся без него, как и без Лотмана. Зато членкором стал бывший декан филфака Г.П. Бердников, один из тех, кто травил выдающихся ученых, объявленных космополитами…
3 ноября 1993 года Тарту вместе с президентом республики Ленартом Мэри прощался со своим академиком Юрием Лотманом (его жена Зара Минц ушла раньше). В группе прибывших из Петербурга стояли у гроба друзья Лотманов — Олег Малевич и Виктория Каменская. Тут же их бывший коллега профессор Борис Егоров. Неподалеку группа москвичей и множество учеников Юрия Михайловича и Зары Григорьевны…
Старик Долинин
(1949, 1953, 1956)
Отделение журналистики в наше время находилось на филфаке. И даже после борьбы с “космополитами” здесь работали блестящие профессора. На лекции Г.А. Бялого по русской литературе сбегались со всего города. Профессор А.А. Смирнов увлеченно и остроумно читал курс западной литературы. Когда лекции читались в большой аудитории, смотревшей окнами на Неву, за ней видна была громада Исаакия, подчеркивая величие замысла Петра.
Кроме лекций, семинаров и практики у журналистов находились всегда общественные обязанности. У меня на третьем курсе — это конец 1949 или начало 1950 года — работа агитатором в избирательную кампанию. Я пришел на агитпункт и увидел объявление: “Секретарь избирательной комиссии А.С. Искоз-Долинин”. Я знал просто профессора Аркадия Семеновича Долинина, отца моего школьного и университетского однокашника Кости. Профессор был человек маленького роста, подвижный, с сединой, но без признаков лысины. За спиной его добродушно звали “старик Долинин”. Но почему вдруг Искоз? Я спросил об этом у своего друга, бывшего на войне связистом, Анатолия Соскина. “Ты что, газет не читаешь, не видел фельетона “Пиня из Жмеринки”? — отозвался он. — Теперь для наших “проработчиков” Долинин — Пиня. Надеюсь, понял?”
Прошло несколько лет. Я работал в газете “Молодежь Литвы”. Иногда приезжал в Питер сдавать экзамены кандидатского минимума в Пединституте (бывший Покровского). В марте 1953-го встретился для этого с Аркадием Семеновичем и еще с двумя членами экзаменационной комиссии. Кругом был траур, профессор его не замечал. И это — а не беседа (экзамен) с экзаменующимся — оказалось для меня главным. А.С. Долинин дал мне понять: хуже не будет. С этим, а не с впечатлением от самого экзамена, я вернулся — сначала в Вильнюс, а затем — собкором в Шяуляй.
Через три года, в 1956-м, я уже стал забывать о своей газете, писал диссертацию. Бывал на заседаниях кафедры, а затем на чтении закрытого (но неопубликованного) доклада Н.С. Хрущева на ХХ съезде партии. Видел воодушевленного этим событием А.С. Долинина. В отличие от университета, у нас в конце не хлопали и уходили подавленными. А вскоре до меня дошло, что “старик Долинин” сделал на кафедре русской литературы в университете доклад “идеалы Достоевского”. На нем присутствовал будущий писатель, а тогда еще университетский доцент Федор Абрамов. В его дневнике (20 апреля 1956 года) отражена атмосфера, в которой проходил доклад.
В середине девяностых та давняя запись отозвалась эхом в моей душе: “Два часа гула. Аудитория была набита. И все слушали с благоговейным молчанием. Еще бы: выступал человек, влюбленный в Достоевского, который не изменил ему в самые тяжелые годы”. Это не мое свидетельство. Но оно вписывается в мой образ Аркадия Семеновича.
Севела
Фима Драпкин подписывал свои статьи — В. Севела. “В” означало “Володя”, так он представлялся местным девицам. Фиму ценил наш главный. Ценил и многое прощал. И длительные отлучки в родной Бобруйск, и вполне “свободное расписание”, которое он ни с кем не согласовывал. Рамки молодежной газеты были для Драпкина тесноваты. Не помню, видел ли я Фиму за письменным столом и существовал ли он.
Однажды отсутствие спецкора в редакции оказалось слишком заметным. Не появлялся Севела в редакции недели две. Наш редактор Анатолий Козунов вызвал Фиму на ковер с ультиматумом — или он что-нибудь заметное привезет из очередной командировки по республике, или пусть идет на все четыре стороны. Эта мысль была выражена нашим главным (“ответственным”) решительно и определенно.
Спецкор поехал в Клайпеду, побывал в местном архиве, поговорил со старожилами и напечатал “заметный” материал. Своей публикацией В. Севела дал “фитиль” прочим газетчикам и мог рассчитывать на приличный гонорар, но ответственный секретарь Антоненков оценил труд коллеги до обидного скромно. Разъяренный Севела пошел к Козунову и положил на стол заявление “по собственному”. Редактор быстро вникал в обстоятельства. Тут же разорвал заявление, поговорил по душам с ответсекретарем, и… конфликт был улажен.
История имела свое продолжение. Наш пожилой фотограф, назову его С., решил использовать момент. С. явился к Козунову и положил перед ним заявление об уходе. Но… “что позволено Севеле…”. Анатолий Александрович не дрогнул, начертав: “Уволить по собственному желанию”.
Но Фима, слава богу, остался. Я чувствовал его присутствие, бывал в неприбранном холостяцком жилище, снимаемом за свои кровные (мне с первого дня оплачивали в Вильнюсе приличный номер в гостинице). Видя мою непрактичность, старший (на два года!) товарищ затащил меня на фабрику “Лайсма”, переговорил на идише с закройщиком, и за два дня (!) мне сшили приличный костюм. Говорили мы и на опасные темы. У Фимы были откуда-то тома протоколов съездов партии с выступлениями давно исчезнувших крупных деятелей партии и государства. Фимины оценки многих событий были весьма откровенными. Мой новый товарищ, как и я (и мои близкие в Ленинграде), ни на минуту не поверил в официальное сообщение о деле “врачей-вредителей”… Уезжать в Шяуляй, где я уже давно числился собкором, не хотелось, тем более что некоторые молодые люди, близкие к “молодежке”, вызывали мой интерес.
Гриша
Иногда заглядывал в редакцию молодой поэт Григорий Канович, которого на самом деле звали Яковом Семеновичем. Приходил он не только чтобы изредка напечататься (не стихи, их “молодежка” давала редко), но из-за молодой стройной девушки, на которую заглядывались многие. Наша корректор Оля Киндякова, от которой Гриша узнавал содержание завтрашних номеров, отдавала предпочтение ему (содержание номеров не предавалось огласке, видимо, из-за того, что менялось буквально накануне). И вот однажды, узнав от Оли, что завтра будет его публикация, Гриша сказал об этой “тайне” нескольким знакомым. Дошло до нашего главного, эти “разговоры” не понравились Козунову. Он, конечно, мог задержать статью, перенести ее в другой номер, но поступил жестоко: вместо меда Гриша почувствовал уксус. Под статьей стояло не Г. Канович, а нечто неудобочитаемое, что и через полвека приводить не хочется…
Стихи Гришины оставляли меня равнодушным, нашел он себя в другом. Уже в шестидесятые—семидесятые я читал с большим интересом романы своего давнего знакомого. В его грустной лирической прозе угадывался не только прочитанный в детстве Шолом-Алейхем, но и глубоко прочувствованное личное, память о детстве и той трагедии литовского еврейства, которой он, к счастью, избежал.
Встретились мы с Гришей снова совершенно случайно в конце лета 1984 года в Доме творчества в Пицунде. Сидя на лежаке под тентом, я услышал, как вроде бы незнакомый мне, упитанный, загорелый мужчина спрашивает своего соседа, указывая в мою сторону: “Не это ли критик Александр Рубашкин?”. Я до этого читал публикации Г. Кановича не в отдельных изданиях, а в журналах, где фотографии не дают. И все же голос, а потом и собственная память подсказали спросить того же “соседа”: “А рядом с вами — не Григорий Канович?”.
Так мы снова познакомились. Они с Олей, бывшей моей сотрудницей по “молодежке”, приходили в наш с женой огромный номер на двенадцатом этаже, а когда заболела наша внучка, принесли редкие западные лекарства, которые помогли Маше скорее выздороветь. И еще была потом встреча в Вильнюсе, куда мы втроем приехали из Зарасая. Оттуда я позвонил Оле и назвал ее “супругой народного депутата”, каковым от Литовской ССР был избран Григорий. В Вильнюсе он твердо говорил о близкой независимости Литвы. Эта уверенность видна и в надписи на романе “Козленок за два гроша”: “Дорогим Ларе и Саше Рубашкиным от автора, который всегда выхлопочет им визу в Литву. Г. Канович. 20.VII.1989”. Время от времени я возвращаюсь и к другим книгам Гриши, подаренным нам. К романам “И нет рабам рая”, “Свеча на ветру”… Думал ли я зимой 1953-го, что он напишет такие книги? Да и собственное будущее было в тумане.
А в конце 80-х Гриша и Оля не собирались покидать Вильнюс. Заставили обстоятельства: болезнь внука, которого взялись спасти израильские врачи. Иногда до меня доходят вести о популярности Кановича на “исторической родине”, и я встречаю в московских журналах его прозу, которую он по-прежнему пишет по-русски…
Снова в Ленинграде
Севела
(продолжение)
“По собственному желанию” я покинул Литву уже в начале “оттепели”, весной 1954-го. Среди немногих, с кем тепло простился, был Драпкин. Расстались мы надолго. Слухи о нем доходили до меня: Фима стал режиссером, живет в Москве. А нашей встрече суждено было случиться, потому что мои родители сняли на лето комнату в Репине, нашей кинематографической Мекке — со знаменитым домом творчества кинематографистов. Там, неподалеку от берега Финского залива, я уселся на скамейку рядом с незнакомым мужчиной, чье лицо было прикрыто летней кепочкой. Мы одновременно, словно нас кто-то подтолкнул, повернулись друг к другу.
“Фима?” — “Сашка”. Он был все тот же, немного располневший. Случай возвращал нас в прошлое почти на двадцать лет… Тогда я познакомился с Фиминой женой Юлией, находившейся в странном родстве с Леонидом Утесовым (она — дочь режиссера Гендельсмана, мужа дочери Л. Утесова — Эдит), с дочерью-пигалицей. Мы общались несколько дней. Потом он снова исчез из моей жизни.
* * *
Сценарист и режиссер Эфраим Севела привез из Америки свой фильм “Колыбельная”, посвященный судьбе литовских евреев в годы войны. Локальный сюжет с кратким закадровым комментарием. Об этом узнал из наших ленинградских газет конца восьмидесятых. С трудом разыскал телефон. Я назвал его Володей, и он меня быстро вычислил. Фима пригласил на демонстрацию своей страшной (под документ) ленты в Дом железнодорожников. Выступая перед показом картины, он говорил немного о себе. О том, как с огромным трудом покидал в начале семидесятых Советский Союз, как его не хотели выпускать. О вмешательстве в это дело американских деятелей культуры и конгрессменов. О сидячей забастовке в канцелярии нашего Верховного совета. Потом о жизни в Израиле, о службе в тамошней армии и участии в войне. (Об этом — и многом другом — он потом рассказал мне куда более подробно, в том числе о своем разводе с женой, о Франции, Америке, о своих книгах.)
На другой день я побывал в гостиничном номере прозаика и сценариста, автора книг, вскоре вышедших и у нас, в новой России (“Легенды инвалидной улицы”, “Остановите самолет, я сойду”, “Моня Цацкес — знаменосец”). Номер был похож на мой шяуляйский, с той лишь разницей, что у меня между окнами не лежали пакетики со вчерашней колбасой. Хоть Фима и говорил мне, что принадлежит к числу немногих писателей в Америке, которые живут на гонорары, уровень этой жизни не показался высоким. Тут мой давний товарищ как-то сказал: “Конечно, я не могу тебя пригласить в Штаты (я и не думал об этом), вдруг ты заболеешь, тогда век не расплатиться…”.
В конце девяностых мы увиделись в Москве, в доме возле метро “Аэропорт”. Он женился на вдове известного кинодраматурга, сильно сдал и не выглядел довольным жизнью. Книги его, посвященные судьбам литовско-белорусского еврейства, отразили натуру автора, его бурную молодость. Даже в наше раскованное время эта проза по всем параметрам была непроходима, тем более, в пуританскую советскую эпоху.
Мы о многом говорили, но прошлое Фиму не интересовало. Где-то остались дочь, сын, о бывшей жене он и слышать не хотел.
Безработица
Вернусь к весне 1954 года. Мои попытки обрести работу в родном городе не удавались. Иногда я встречал своих более удачливых сокурсников, редко кто спрашивал о моих делах, говорили о своих. Я печатался иногда в газете “Ленинские искры”, сдал кандидатский минимум и утвердил тему своей кандидатской об Эренбурге. Продолжилась, как мы говорили с моими товарищами Толей Колодкиным и Фимой Тепером, “публичная жизнь”, т.е. жизнь, отданная Публичной библиотеке.
А уже летом грянула беда. Я поехал на пляж в ЦПКиО, погрелся на горячем солнышке вместе с моим школьным товарищем Олегом Фальковским и… заболел. Хорошо, что это случилось не в Шяуляе, а под боком у моей мамы. По некоторым понятным ей признакам моего состояния она сразу же обратилась к знакомому опытному врачу-пульмонологу Анне Захаровне, которая, как и моя мать, заподозрила, а потом и установила диагноз ТВС, т.е. туберкулез. Несколькими годами раньше это был приговор. Но теперь появились спасительные лекарства — паск и фтивазид, все зависело от стадии болезни. Я лежал в больнице на Лиговке, глотал упомянутые таблетки и вспоминал уже покойную бабушку Олю, повторявшую: “Здоровье — в миске”… Близкие меня не оставляли — молодая жена, мама, дядька (тот самый, что отправлял нас в эвакуацию летом 1941-го, а в конце войны переехавший на подмосковный военный завод). Он помог в моей поездке в Ялту, уже после больницы. У меня “пропал” год, но не вся жизнь.
В 1955-м я продолжал попытки зарабатывать хлеб насущный. Писал внутренние рецензии в Лениздате, рецензировал рукописи для “Звезды”. Жалеть, что уехал из Литвы, не приходилось. Там меня вряд ли бы спасли от страшной болезни, которую я нажил гостиничной жизнью — ел нерегулярно и однообразно. Теперь я немного располнел и следил за этой стороной своего существования.
С удовольствием ходил в институт. Аспиранты могли посещать заседания кафедры. Это были уроки и зрелище. Счастье разговаривать, общаться с нашими профессорами. Монологистом Наумом Яковлевичем Берковским. Он читал лекции не только в студенческих аудиториях, но и… в коридорах института, на заседаниях кафедры. Невысокого роста, полный, безразличный к своей одежде, он излучал обаяние. Само его присутствие меняло все. Наверное, с кем-то он вел беседы, я же прежде всего оставался слушателем. Он говорил и покорял многих. Позднее одна из его учениц, профессор Анна Сергеевна Ромм, сказала мне, что она согласна со всем, что Берковский пишет и импровизирует. О поклонницах Наума Яковлевича и говорить нечего. Он, как и А.С. Ромм, был специалистом по западной литературе, но интересы его распространялись широко — тут и русская литература, и проблемы теории. А в тридцатые годы выступал как литературный критик, пока эта профессия не стала опасной.
Другой характер был у Дмитрия Евгеньевича Максимова. Он знал себе цену и в то же время всегда сдерживался, оставаясь в тени своего старшего брата исследователя творчества Н.А. Некрасова — Владислава Евгеньевича Евгеньева-Максимова. Эта манера держаться осталась на многие годы и после смерти брата в 1955-м. Как и Берковский, Максимов поздно защитил диссертацию, при мне он в свои пятьдесят еще ходил в доцентах. Всю жизнь изучавший А. Блока, Максимов отговаривал своих способных учеников писать об этом поэте диссертации, да и самому пришлось (вынудили!) представить на защиту другую работу — уже о Лермонтове. Щепетильность Дмитрия Евгеньевича поразила меня. Я должен был сдавать экзамен по “спецвопросу” — о литературной публицистике начала ХХ века. Позвонил Максимову, спросил, когда он сможет вместе с двумя другими членами кафедры участвовать в этом деле. Д.Е. ответил, что ему нужно самому подготовиться, так что недели через три. И это была не поза, не отговорка. Таким он был.
В начале XXI века на филологическом факультете отмечали день рождения своего профессора. Вспоминали о нем ученики, приехавшие из разных стран, новое поколение ученых говорило о блоковских штудиях Максимова. А еще читали стихи профессора, о которых мало кто знал. Оказывается, одну такую книжку он издал под псевдонимом.
Это заставило меня тогда вспомнить, что есть такое выражение — “драматические актеры любят петь”, что означает — любят-то многие, а вот действительно “поют” лишь некоторые. Из пишущих стихи известных литературоведов я знал В. Мануйлова, В. Орлова, В. Адмони, К. Чистова, О. Малевича. Владимир Григорьевич Адмони всерьез говорил, что в современной поэзии наиболее крупные явления — он и Ахматова, конечно, явно преувеличивая свое значение. Суждений о себе Максимова я не знаю, но верность поэзии Дмитрий Евгеньевич сохранял всю жизнь, что видно по его книгам о В. Брюсове, М. Лермонтове и статьям о Блоке. Два других профессора кафедры в пединституте (по совместительству) — Л. Плоткин и Г. Бялый — стихов, по-моему, не писали. Первый был весьма осведомлен в текущей литературе и нюансах современной политической жизни. Он написал дельную книгу о Д. Писареве и (вместе с А. Дементьевым и Е. Наумовым) даже для середины пятидесятых неудобочитаемый учебник “Русская советская литература”. Первое издание вышло в 1951-м, тут все понятно, остальные десять или двенадцать появились в другое время, но книжку такого рода не могли спасти отдельные “заплатки”. “Обессмертил” себя Л. Плоткин статьями 1946 года, громившими Зощенко.
Что же до Григория Абрамовича Бялого, то я не забывал никогда, что этот тихий, почти застенчивый человек преображался, читая лекции по русской литературе. И. Тургенев, А. Чехов, В. Короленко, В. Гаршин были его героями. Он писал о них книжки, статьи, но лучше, словно бы о своих современниках, читал лекции. И рассказчиком, “воспоминателем” был замечательным.
Эренбург
Диссертация моя, как я уже упоминал, была о творчестве Ильи Эренбурга. Тогда мне больше всего (кроме военной публицистики, которую захватил еще в детские годы) нравились два его романа. Но о первом, сделавшем писателя знаменитым, — “Хулио Хуренито” — писать было невозможно, он оставался полузапретным, не издавался с конца двадцатых, а о втором — “Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца” — и речи не могло быть: ко мне случайно попало одно из зарубежных изданий.
О военной публицистике было уже написано много, я же видел в другом сочинении писателя — романе “Падение Парижа” — прямые связи с его публицистикой тридцатых годов, и мне показалось интересным исследовать эти связи. О них я написал в первых своих статьях в “Ученых записках”. Тогда же обратился с письмом к Эренбургу, в котором задал несколько вопросов. Ответ пришел довольно скоро. Илья Григорьевич написал незнакомому аспиранту-заочнику обстоятельно. Этот отклик помог моему личному знакомству с писателем.
В середине пятидесятых была пора “оттепели”, название которой шло от актуальной повести Эренбурга, и положение самого писателя казалось устойчивым, несмотря на нападки ортодоксальных критиков. В 1961-м ему в связи с семидесятилетием вручили второй орден Ленина, первый был за военную публицистику. Но чуть позже, после публикации первых глав мемуаров, ситуация изменилась. Я это почувствовал особенно остро, прочитав материалы о встречах (“исторических”) деятелей партии и правительства с творческой интеллигенцией. Эренбург там стал одной из главных мишеней партийной критики. К счастью, я уже к тому времени “защитился”. А вот моя книга о публицистике писателя вылетела из плана издательства, в котором я теперь работал. Наш московский начальник (председатель правления издательства “Советский писатель”) Н. Лесючевский в узком кругу говорил, что, оказывается, “А. Рубашкин приезжает в Москву и бывает у Эренбурга”. Мой старший товарищ, московский писатель В. Канторович, попытался узнать о моих перспективах и положении дел. Ему ответили: “А. Рубашкин дорабатывает рукопись в свете новых указаний”. На самом деле мой герой оказался в опале, а я в полном тупике.
В эту пору я как-то встретил своего знакомого, видного китаиста Виктора Петрова, знавшего о моих литературных интересах. Выслушав мою исповедь, он заметил в сердцах: “Нашел на кого ставить, на Эренбурга”. В мае 1965-го референты, готовившие доклад Л. Брежнева к двадцатилетию Победы, вставили в текст несколько одобрительных слов о военной публицистике Эренбурга. Тотчас, без всякой доработки, но с искаженным названием книга была напечатана. А еще через какое-то время у нас резко осложнились отношения с Китаем. Мы больше не пели “Москва—Пекин! Москва—Пекин”, не кричали “Братья — навек”. Встретив в очередной раз приятеля-китаиста, не удержался: “Нашел на кого ставить, на маоцзедуновский Китай”.
Без степени
Одним упоминанием Виктора Петрова я обойтись не могу. Мы учились в одно и то же время в одном здании университета, но он был студентом востфака, а я — филфака, да еще журналистского отделения. Разных усилий требовали эти специальности. Способностей — тоже различных.
Ближе я познакомился с Петровым, когда он — сразу после окончания университета — стал преподавателем на своем факультете. Связи были семейные. При этом я заметил, что он ценил в человеке не столько умение вести разговоры, сколько дело, которым тот занимается. Виктор пережил блокаду, потерял родителей и очень ценил возможность добиться существенного в китаистике. Он стал печататься раньше своих сверстников, раньше многих выпустил книгу об Ай Цине. И ко мне приглядывался. Иногда говорил: читал твою статью в “Звезде”, или, скажем, рецензию в “Литературке”.
Давно уже сверстники Виктора защитили кандидатские, а некоторые и докторские диссертации, а он вроде бы с этим не торопился. В. Петров готовил издание трудов своего учителя академика В. Алексеева, ему давали на отзыв… докторские, а он довольствовался должностью старшего преподавателя. Помню, его коллега китаист Боря Вахтин, не страдавший недооценкой своих литературных и научных достижений, сказал мне, что хотя он кандидат наук, но ощущает себя доктором. Но в таком случае Виктор, конечно, уже академик. Мне-то и от кандидатской не было толку, но что этой степени не имеет университетский преподаватель и ученый В. Петров, я воспринимал как несправедливость, понимая, конечно, нежелание уже состоявшейся личности сдавать… кандидатские экзамены.
С этими сомнениями уже в семидесятые я пришел к Даниилу Гранину, давнему знакомому. Он хорошо знал В. Петрова и воспринял вопрос о кандидатских экзаменах как чистую формальность. Д. Гранин готов был переговорить на эту тему с теми, от кого это зависело, при условии, что В. Петров явится на экзамены. Как и следовало предполагать, Виктор послал меня подальше. На этом все и закончилось.
Это был не единственный неудачный опыт вмешательства в явно несправедливое официальное положение некоторых крупных ученых. О В. Петрове у меня были косвенные свидетельства значимости его работ, но статьи и книги В. Вацуро я читал и отзывы на них — тоже. Он был одним из самых уважаемых членов секции критики и литературоведения, которую я возглавлял больше десяти лет (уже в девяностые). Вот в этом качестве я и пожаловал к директору Пушкинского Дома, он сразу же сказал, что Вадим Эразмович своими трудами давно уже утвердился как замечательный ученый. Но вот с диссертацией он медлит, а защищаться по совокупности работ трудно. Мой визит к Н.Н. Скатову ничего не дал. Так и Петров и Вацуро ушли в мир иной один без кандидатской, а другой без докторской степени…
Заметка на полях
В течение своей жизни я мало где служил. Так получилось. После университета, в литовской “молодежке”, я лишь прикоснулся к журналистике. Все в ней было тогда регламентировано. В аспирантуре учился заочной. Лишь в конце 50-х по большому блату взяли меня редактором ЦБТИ, Бюро технической информации Совнархоза, порождения одной из хрущевских реформ. Мы выпускали техническую документацию различных приборов, а когда случались в наших описаниях ошибки — отправлялись в типографию, делали исправления, хорошо, тираж наших изданий был невелик. Все редакторы собрались молодые, и жизнь была такой же — молодой. К недостаткам этой работы я относил малую зарплату и некое подобие режима.
Если где-то существует моя трудовая книжка, то в ней отмечено, что в начале февраля 1962-го я начал работать в Ленинградском отделении издательства “Советский писатель”. Из нового века может кому-то показаться, что это было такое же казенное учреждение, как и другие идеологические образования той эпохи. Действительно, над нами стояло множество проверяющих, надзирающих, досматривающих инстанций. И центральное издательство в Москве с тамошним правлением, и Горлит, и секретариат Ленинградского отделения СП; у каждого редактора существовали свои представления о границах возможного. Все так. И, однако, что-то удавалось сделать за те почти десять лет, которые я провел в “Доме книги”, где на третьем этаже была наша редакция “Совписа”.
История делала свои зигзаги, и каждый отражался на редакционной политике. Из тогдашнего “Дома книги” было видно, как отличался 1962 год от следующего за ним, каким заметным рубежом стал май 1965-го, когда участники торжественного заседания, посвященного 20-летию Победы, горячо аплодировали при одном упоминании имени Сталина. Не говорю уже о вторжении в Чехословакию армий стран Варшавского пакта.
Каждый год наше отделение издавало 50—55 книг и еще несколько шли по редакции “Библиотеки поэта”. Были в наших планах книги “обязательные” — членов секретариата. В этом случае качество роли не играло.
Вера Панова получала свое место в плане с той же обязательностью, что и Вера Кетлинская, а Михаил Дудин так же, как и Анатолий Чепуров. Это же вскоре стало распространяться на Даниила Гранина, а чуть позже на Федора Абрамова. В том же ранге находились Георгий Холопов и Александр Попов, но последний был сценаристом и книжек не писал. Никаких проблем с изданиями и переизданиями не имели Петр Капица, Александр Бартен и некоторые ветераны, вроде поэтессы Людмилы Поповой. Когда я посетовал, что ее поэма “Музыка века” чрезвычайно слаба, то получил резолюцию начальства: “Не мы ее сделали поэтессой”.
А еще украшали план почти непременный Сергей Воронин, хорошо начинавший, пока не стал переписывать биографии известных ученых, плохо понимая смысл их научных поисков, и Семен Бытовой; его рукописи нуждались в редактуре и некоторых сокращениях. С. Бытовой жаловался: “У меня отрезали рукав от пиджака” (так он оценивал потери гонорара).
Все это я пишу, чтобы стало ясно: половина текущего плана обычно была занята заранее (многие рукописи маститых подкреплялись договорами под “заявку” в одну страничку. Роман будет посвящен тому-то, объем его такой-то).
В своей книге “В Доме Зингера и вокруг него” я рассказал о некоторых людях и встречах тех лет, но многое еще осталось в запасниках памяти. Этому посвящена следующая глава моих записок.
Люди и встречи
ДТП
Слова, уродующие русский язык, выводили из себя Корнея Ивановича Чуковского. Он любил озадачивать гостя разного рода непонятными аббревиатурами. И был доволен, когда гость “попадал в лужу”. Я в эту лужу попал дважды. Сначала не мог расшифровать название какого-то советского учреждения, а потом не понял надпись на писательском календаре: б/д Рубашкину. Я даже позволил себе спросить, что это значит, поскольку не подглядывал специально, а увидел, как хозяин переделкинской дачи (вернее, все-таки тогда — арендатор) сделал эту запись. Чуковский ответил: это означает дать то, что обещал вам (рассказ “Сигнал” для журнала “Костер”). Так что, борясь против сокращений, Корней Иванович сам к ним прибегал, правда, не в печати.
Этот случай позволяет мне оправдать название моей “главки”. Должен сразу предупредить читателя: мое ДТП не дорожно-транспортное происшествие, как может подумать человек, далекий от писательской жизни, а Дом творчества писателей. В советское время их было много — и на юге страны, и в Подмосковье, и под Ригой. Наш ленинградский возник сразу после войны — в Келломяках, лишь позже ставших Комаровом. Сначала Дом был деревянным, помнится, трехэтажным, потом богатый Литфонд построил трехэтажный каменный (в середине 50-х), а гораздо позже и заменил старую столовую на более современную.
Помимо писательских свои дома подобного рода имели и театральные деятели, композиторы. Для той поры это была большая привилегия, не единственная для членов творческих союзов. Для многих писателей пребывание в таком доме, особенно в летнее время, решало бытовые вопросы. Дачи мало у кого были, а тут можно и поработать, и отдохнуть. Правда, летом и в начале осени преимущественное право на получение путевок отдавали наиболее маститым членам Союза, включая ленинградскую профессуру из университета и педвузов.
В комаровском ДТП за столовыми и бильярдным столом сходились прозаики и критики, переводчики и детские писатели, с годами его начали осваивать москвичи, ежегодно приезжал калининградский писатель-фантаст Сергей Снегов — энергичный, общительный, безвозрастной человек, из реабилитированных. От него впервые услышал о письме Бухарина будущим руководителям партии. Сергей Александрович, как я убедился позже, хорошо запомнил его.
В комаровском Доме из сорока номеров лишь десяток были “двойными”, остальные — десятиметровыми “кельями”, правда, с предбанником, дающим некоторую звукоизоляцию. В каждой комнате находился стол для работы, по крайней мере до начала девяностых, когда творческий характер Дома изменился.
Пока же для многих здесь было привычное, наработанное место. Некоторые так привыкли к определенным номерам, что абонировали их заранее.
Вера Федоровна Панова жила обычно в просторном (“двойном”) номере 12, на первом этаже — с несколькими окнами на юг и на запад. Панова редко выходила гулять, а вечерами у нее собирались заядлые картежники, как и она, страстные любители этой игры. В комнате дым стоял коромыслом, но это хозяйку не беспокоило до того, как ее постигла болезнь. Единственно, чего не терпела, — шума, долетавшего до нее и через двери.
В номере 11 живала Елизавета Григорьевна Полонская, единственная из содружества молодых писателей 20-х “серапионова сестра” “серапионовых братьев”. Они — М. Зощенко и М. Слонимский, В. Каверин и К. Федин, Вс. Иванов и Н. Никитин… — собирались в Доме искусств на Невском, где некоторые и жили, читали и обсуждали свои произведения. Иногда встречались в большой квартире Полонской на Загородном, 12. Из десяти “серапионов” в 50-е в Комарове я встречал лишь Полонскую и Слонимского, хотя кроме Л. Лунца, умершего совсем молодым, в пятидесятые еще были живы М. Зощенко и Н. Никитин, а некоторые “серапионы” прожили долгую жизнь…
Федор Абрамов облюбовал номер 39, в правом углу на третьем этаже. С одной стороны была глухая стена, с другой, в соседнем номере 38, “обеспечивала звукоизоляцию” его жена Людмила Владимировна, которую близкие именовали Л.В. Я редко заходил к Федору, не хотел мешать ему. Встречались вечером у единственного на весь дом телевизора (с годами они появились в “двойных” номерах). Дом, построенный в 1956-м, скоро устарел. Не всех устраивали два туалета на двенадцать номеров каждого этажа.
В номере 29, в другом углу третьего этажа, царил домашний уют — от шторы у двери на маленький балкон, до подушечек на диване, нескольких фотографий над столом. Тут чаще всего любила работать и отдыхать исследовательница русского и зарубежного балета Вера Михайловна Красовская. В соседнем номере жил ее муж, исследователь драматургии и литературный критик Давид Иосифович Золотницкий. В городе их квартира была в доме на углу Невского и Садовой. Когда однажды я пришел к ним, Вера Михайловна встретила меня с тапочками в руках: “Эти полы мыла доктор наук, так что не обессудьте…”.
Справедливо ли, что память отбирает из многих десятков людей лишь нескольких, что один эпизод кажется значительней других? По обе стороны железной дороги, на собственных дачах литераторов и ученых, я бывал не у многих, да и они в Дом творчества заглядывали редко. Помню, заходил Борис Иванович Бурсов, забегал ко мне драматург Володя Константинов, а однажды я увидел директора Пушкинского Дома Василия Григорьевича Базанова. Был он в серенькой курточке, в летних сандалиях, в руках держал небольшой букетик цветов. Я знал его как дамского угодника, но, во-первых, навскидку во всем доме в тот момент вроде бы контингент был неподходящий для ухаживаний, а во-вторых, сам Базанов выглядел с букетиком несколько странным. Он начал разговор, и мне оставалось его поддержать. Зашла речь о недавнем избрании Василия Григорьевича членом-корреспондентом Академии наук. Он чуть ли не отмахнулся, мол, во-первых, тут имела значение должность, а во-вторых, не давать же звание Мейлаху… Тут я вспомнил, что сотрудник института и дачный сосед Базанова уже по определению не мог быть близок ему: оба, в частности, занимались писателями-декабристами. И сразу Базанов открыл причину своего появления. Он пришел в гости к Науму Яковлевичу Берковскому, нужно было понять, что цветочки предназначены ему. Но Базанову было необходимо определить свои симпатии и антипатии. Разговор о членкорстве задел его. Он и выразился примерно так: “Вот, если бы малейшая возможность сделать Берковского академиком, я бы тут же согласился остаться без звания…”. С этим Базанов пошел в дом.
Комарово было тем хорошо, что давало возможность выбирать для себя и пребывание в ухоженном саду, и дальние прогулки — в сторону “Академяк”, и в другую — к кладбищу и Щучьему озеру. Весной и осенью моим спутником чаще других бывал Федор Абрамов, а летом я больше гулял с моими сверстниками, которые все чаще, уже с семидесятых, попадали в “профессорскую” среду. С Виктором Конецким (если он не был в очередном рейсе морторгфлота), Радием Погодиным, Виктором Голявкиным, Виктором Соснорой. С Горышиным, в просторечии именовавшимся “длинным”, мы рассоримся по принципиальным вопросам лишь в 1991-м, когда Дом уже начнет приходить в упадок.
В конце шестидесятых не было у меня привычки записывать что-либо о текущих событиях, да и позже не научился этому. Но вот в начале нового века мой младший коллега, изучающий жизнь и труды Берковского, спросил, что я запомнил о Науме Яковлевиче. Сразу возник его облик — крупный, скорее вширь, безразличный к своей одежде, не очень подвижный монологист, всегда окруженный людьми. Таким встречал его в Институте Герцена. Рассказал я своему знакомому об отношении к Берковскому Базанова, о том, как уже упомянутая на этих страницах ученица Наума Яковлевича Анна Сергеевна Ромм (с ней я встречался чаще всего в Публичной библиотеке) всякий раз говорила о Берковском, его безразличии к своей докторской защите: ему уже за шестьдесят, а он все медлит, и ей даже неудобно, что Берковский — не доктор.
Как-то после обеда мы вышли вместе из столовой, и Наум Яковлевич позвал меня прогуляться. Сказать, что мы разговаривали, я бы не посмел. Говорил он. Шли медленно, с остановками — не так ходили с Абрамовым и его Люсей (так Федор звал жену). Часа за два мы прошли не больше трех километров. Миновали Дом актера (может быть, он назывался иначе, но так запомнилось), вышли на наш Большой проспект, но свернули в сторону Репина… Берковский рассуждал вслух, это было похоже на лекцию, но вряд ли его интересовало мое мнение о сказанном. Он говорил о реализме, явлениях русской и зарубежной литературы, связывая неожиданно казалось бы далекие во времени и в пространстве явления. Вдруг в “текст” врывались какие-то конкретные жизненные наблюдения…
Готовя книжку о ленинградском радио блокадных лет (“Голос Ленинграда”, 1975), я встречался не только с работниками радио, но и, с другими жителями блокадного Ленинграда. Среди них оказался Исаак Григорьевич Ямпольский, с ним мы некоторое время работали в одном издательстве, на разных этажах Дома книги. Однажды он вспомнил о разговоре со своим университетским однокурсником Наумом Яковлевичем Берковским (оба — выпускники 1926 года).
Ямпольский вспоминал эпизод более чем тридцатилетней давности. Берковского уже не было в живых. Я же пишу, когда нет их обоих. У меня одна надежда, что кто-нибудь еще слышал от Наума Яковлевича нечто подобное.
Ямпольский рассказал, как в холодном, голодном марте 1942-го он встретился с давним товарищем на Невском. Вероятно, речь прежде всего шла о близкой эвакуации. Не знаю, как они смогли договориться о встрече (телефоны в большинстве квартир не работали). Повод для встречи был: решались судьбы. Но этой темой разговор не ограничился. Берковский спросил своего собеседника, как он думает, что может погубить страну. Исаак Григорьевич сначала подумал, что вопрос относится к нынешнему положению. Но Берковский имел в виду не военные события. Он смотрел дальше. Исаак Григорьевич сказал о репрессиях, несправедливостях. Берковский утверждал, что народ способен к регенерации, вырастет новое поколение. И тут Ямпольский услышал примерно следующее: нас погубит внешняя политика, изоляция от мира. Этого большая страна не перенесет.
Исаак Григорьевич удивился: “До внешней ли политики весной 1942-го?”.
Берковского не стало в 1971-м. Ямпольский пережил его почти на 20 лет. Но и через годы сохранил это удивление. Ведь из блокады Наум Яковлевич видел будущее, те угрозы, которые несет миру (и себе!) тоталитарное государство. О внешней политике, о последствиях изоляционизма говорил человек европейской культуры, которого угнетал не только “внутренний” гнет…
Я написал лишь о немногих. Того Дома не представишь себе без героической Галины Гампер в комнате под номером 3. Там, случалось, собиралось человек 20, приходили со всех этажей со своими стульями. Слушали песни Владимира Москвина, читали стихи. В уже упомянутом номере 11 подолгу живала переводчица Александра Львовна Андрес. Не перечислишь таких разных и таких замечательных гостей, которые, приходя к ней, становились по-человечески лучше.
Жизнь ее не баловала: университет окончила в 32 года, первый перевод опубликовала почти в 50. На судьбу не жаловалась. Смешно рассказывала, как, впервые оказавшись в стране “своего” языка, пришла с группой литераторов в Лувр. Собрались возле одной из картин с библейским сюжетом. Александра Львовна, за отсутствием экскурсовода, подробно рассказала об этом полотне. После экскурсии один из наших “культурных туристов” удивленно спросил Александру Львовну: “Откуда вы это знаете?”. Человек был из “академических кругов”. До этой поездки случайный экскурсовод никогда не бывал в его высоком кабинете…
Давно нет А.Л. Андрес. Ушли почти все мои соседи по Дому творчества. Мой долг написать еще о профессоре Г.П. Макогоненко, он помог мне, когда я писал книжку о ленинградском радио. Я познакомился в этом Доме — на всю жизнь — с Юрием Владимировичем Манном, московским исследователем Гоголя. Он стал для меня Юрой. Убежден, что многие еще вспомнят свое и о своем. Скажу лишь: здесь написаны лучшие страницы Федора Абрамова и Виктора Голявкина, здесь работали братья Стругацкие, написаны стихи Виктора Сосноры, здесь жили Анна Ахматова, Глеб Горбовский. Я видел здесь Анатолия Мариенгофа и Дмитрия Сергеевича Лихачева… Пусть другие продлят этот список.
Заметки на полях
Изменился не только Дом творчества. К востоку от него, на месте летних дачных домов бывшего пионерлагеря, выросли большие современные коттеджи Конституционного суда с высокими заборами, приближающие комаровский пейзаж к переделкинскому. В прежние годы в поселковых “социальных” дачах жили многие ветераны. Большинство их исчезло. В разы подорожали все услуги, и вот уже Комарово — элитный поселок, откуда уезжают те, кто не в силах освоить новую реальность.
Лишь на Комаровском кладбище, как напоминание о прошлом, на центральной аллее издали видна могила Анны Ахматовой — одной из самых неимущих жительниц казенной дачи.
А к отреставрированной “будке” подъезжают автобусы экскурсантов, не представляющих себе, как и на что жила самая знаменитая “постоялица” этих мест.
Скажите слово “нет!”
К семидесятилетию Ильи Эренбурга я написал статью для журнала “Знамя”. Утром 26 января 1961-го приехал в Москву и уже часов в 11 был у него на улице Горького, 8. Первым делом вручил журнальный номер с моей “Визой времени”. Так использовал название Эренбурговой книги двадцатых годов. При мне Эренбург просмотрел статью, ворчливо посетовав — зачем я сослался на приветственную телеграмму М. Шолохова… Услышав, что меня в редакции сильно сократили, спросил, зачем я позволил. Ответил, что, мол, я не Эренбург. Мог ли я знать, как вскоре в другом журнале — “Новый мир” — при публикации мемуаров будут “сокращать” самого Эренбурга. Он даже даст мне рукопись с закладками, указывающими на вынужденные купюры.
Во время этого разговора я впервые запомнил сказанное Эренбургом: “Нужно уметь сказать слово └нет!””. Позже не один раз слышал это от Ильи Григорьевича. И запомнил хорошо.
Много лет спустя, встречаясь в Комарове с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым, слышал от него, как настоятельно пытаются разные люди и организации вовлечь, привлечь академика к тому, чего ему делать не хочется. Тут как раз начиналась очередная предвыборная кампания. Дмитрию Сергеевичу предложили возглавить список партии “Наш дом Россия” (НДР). И не только предлагали, даже сообщили об этом в печати. А еще до этой истории Лихачев говорил, как его приглашали принять участие в каких-то съемках, но ему некогда, да и время жаркое, трудно уже. Я ему и скажи о той фразе Эренбурга. Дмитрий Сергеевич мягко возразил, что самому Илье Григорьевичу не всегда это удавалось. Пришлось согласиться.
Все же с тяжелым сердцем шел я (вернее, ехал на велосипеде) на дачу к Лихачевым после сообщения, что его вовлекли в предвыборную кампанию, решил на эту тему не говорить. К чему огорчать 90-летнего патриарха. Я застал Лихачевых сидящими в переносных креслах перед своей “коллективной” академической дачей (несколько блоков одного дома с малюсеньким участком у каждого). Дмитрий Сергеевич, приветствуя меня, громко воскликнул: “Александр Ильич! Я сказал слово “нет!”. Он объяснил, что написал о своем несогласии возглавить партийный список НДР. Ему уже нашли “замену”. Д.С. назвал известного режиссера Никиту Михалкова, добавил: “Он не откажется”. И я вспомнил, как в начале 90-х Дмитрий Сергеевич уступил место руководителя Фонда культуры тому же режиссеру…
В любые времена трудно плыть против течения. В крутое сталинское это было смертельно опасно. Знаю несколько случаев такого “нет”, закончившихся трагически. Их было много больше — среди верующих, “бывших”, не сумевших (и не пожелавших) приспособиться. Назову имена трех партийных деятелей — М. Рютина, И. Пятницкого, Г. Каминского, осознанно заплативших жизнью за это самое “нет”. Они открыто возразили Сталину. Сравнивать их поступки с поведением человека в другую эпоху невозможно. И все же выбор всегда труден.
Скажу о близком мне. После многих терзаний Федор Абрамов (был конец 60-х) послал письмо в поддержку Солженицына. Терзание шло оттого, что лишь недавно Абрамова после четырехлетнего запрета вновь начали печатать. В своем дневнике писатель заметил: “Защищая Солженицына, я защищал себя”. Аналогично поступили ленинградские писатели Л. Пантелеев и Д. Дар, но они были беспартийными, а Ф. Абрамов — членом КПСС. Это накладывало на человека дополнительные обязательства. Одно дело быть беспартийным, другое — исключенным из рядов. (Не дрогнул тогда и коммунист, капитан торгового флота, писатель В. Конецкий…)
На моем веку лишь однажды “исключение” не стало поводом для остракизма. Редактор издательства поэт-фронтовик инвалид Глеб Пагирев заявил, что не имеет возможности платить партвзносы. Он вышел из КПСС, уволился с работы, но ему дозволили печататься, “вошли в обстоятельства”. Куда чаще в подобных случаях наступал запрет на публикации.
Порой эта мера (негласно) распространялась на литераторов, вроде бы не совершивших общественных “проступков”, но всего лишь провожавших за границу “бывшего профессора” Е.Г. Эткинда или будущего нобелевского лауреата И.А. Бродского. Главный редактор издательства “Советский писатель” П.И. Кочурин говорил мне: “Вашего Якова Гордина печатать не будем никогда”. К счастью, он ошибся.
Слово “нет” можно было произнести по-разному. Помню писательское собрание, на котором, вскоре после появления на партийном Олимпе К.У. Черненко, выступила поэтесса Майя Борисова. Она выразила… сочувствие пожилому, больному руководителю, поскольку ему “трудно выполнять свои обязанности”. Это было то же самое “нет”. Выступление нашего коллеги не имело тяжелых последствий, поскольку вскоре Черненко не стало, а новый, молодой лидер возглавил “перестройку”.
Не всегда это “нет” может быть услышано. И тут снова для меня пример — Федор Абрамов. Его пытались вовлечь в миротворческую риторику после ввода советских войск в Афганистан. Он уклонился. Сколько было желающих откликнуться на воспоминания Л.И. Брежнева, написанные за него услужливыми журналистами. Не оказался среди “откликнувшихся” Ф. Абрамов. На костер не шел, но оберег себя и свои книги. Он говорил “нет!” партийным чиновникам, цензорам, правда, прибегая в спорах с ними к “партийной риторике”. Что ж, с волками жить…
Заметка на полях
А что же сам автор? Он не был среди самых смелых. Хотел печататься, был зависим от случайных заработков. Все же за многие десятилетия (с 1953-го) в своих статьях и книжках о современной литературе ни разу не использовал определения “социалистический реализм”, никогда не приводил обязательных цитат из Хрущева—Брежнева—Андропова—Черненко. Даже в реферате диссертации (1959). Это было мое слабое “нет!”.
Мои незнакомства
Нужно было прожить немало лет, чтобы узнать цену общения с людьми. В молодые годы это понять трудно: каждый день кого-то дарит. Работа в издательстве, сотрудничество с издательствами давали естественные знакомства. Задачи с кем-либо сблизиться никогда не ставил. В конце семидесятых мне рассказали, как один ленинградский литератор, чуть ли не гордясь, говорил, каких усилий стоило ему познакомиться с известным московским критиком С. Я же плыл по воле волн.
Журналистская дорога привела меня в Переделкино, к Корнею Чуковскому, ялтинское сидение 1962-го свело с Маршаком. С автором пьесы “Давным-давно” (ее киноверсия — “Гусарская баллада”) драматургом и критиком Александром Гладковым меня познакомил мой университетский однокашник Лева Левинштейн (критик Л. Левицкий).
Но в нескольких случаях я почти сознательно не познакомился с людьми значительными, потерял их для себя. Тут не было какой-то закономерности, эти “невстречи” определялись фактором психологическим. Так, я давно был знаком с женой поэта Гитовича Сильвой Соломоновной, она приходила к нам в издательство “Советский писатель” и по делам мужа, и просто к своей приятельнице редактору Мине Исаевне Дикман. Мы участвовали в общих беседах, и вот однажды летом 1964-го Сильва, встретившись со мной, сказала: “Приезжайте в Комарово. У нас почти рядом пустует одна из литфондовских дач… Понравится — поживите недельку-другую”.
Семейство мое уехало в Эстонию, на работу я ходил три раза в неделю, так что — флаг в руки.
Сильва сразу же заявила, что утром с едой здесь сложно и я должен приходить к ним на завтрак, а уж дальше справитесь… В “моей” части дачи была темная комната и светлая веранда (через тридцать лет я получу это жилье в аренду на несколько лет). Гитовичи дали мне подушку, одеяло, матрац лежал на полу. Я довольствовался малым. Об одном мои старшие друзья не напомнили: об Ахматовой. Я, конечно, знал, что Анна Андреевна живет в своей “будке”, как она называла литфондовскую дачу, даже видел Ахматову, но не представлял себе, что каждый день буду проходить возле дома, отстоявшего от моего прибежища в каких-то десяти метрах.
Теперь со своей веранды я наблюдал, не без зависти, сидящих рядом и беседующих Александра Ильича и Анну Андреевну. Через много лет фотографию двух поэтов дал мне для публикации в моей книге сын Гитовичей Андрей. Такими видятся мне они и сейчас — через сорок пять лет.
Меня никто не знакомил с Ахматовой, но часто, когда я проходил мимо ее дома, она сидела на открытой веранде так близко, что я здоровался и встречал величественный кивок седой головы. Идти другим путем к Гитовичам было бы просто глупо.
К десяти утра мои благодетели уже не спали. Сильва Соломоновна встречала меня на меньшей из двух веранд и, обратившись внутрь дома, провозглашала: “Александр Ильич, пришел Александр Ильич”. Бородатый по-хемингуэевски Гитович в этот утренний час уже “принявший”, здоровался весьма своеобразно: “Хороший ты парень, но не пьешь. Подозрительно…”. Потом начиналось чаепитие с бутербродами и чтением стихов. Все они были из последней прижизненной книги поэта…
В следующем году я в Комарове не жил. Виделся лишь с Сильвой Соломоновной, когда она заглядывала в Дом книги. Мой полный тезка мало где появлялся, связи с “внешним миром” поддерживал через жену.
Мы все знали, что Ахматова перенесла несколько инфарктов, но имя ее упоминалось в издательстве не только в связи с запоздалым международным признанием — в Англии и Италии (почетный доктор Оксфорда, премия Этна Таормина) и поездкой поэтессы в Лондон, Париж, Рим. Наше издательство выпустило ее последнюю книгу “Бег времени” (1965). При всей неполноте этого однотомника он был в жизни поэтессы событием. Тем горше и неожиданней оказалась смерть Ахматовой.
Зная, что ее похоронят в Комарове, в город я не поехал, пошел пешком из Дома творчества на местное кладбище, где хоронили только с разрешения Смольного. День был морозный, но народу собралось множество. Одни приехали на автобусах, другие на электричках. Я видел среди несущих гроб Л. Пантелеева, Е. Эткинда, видел у гроба “ахматовских сирот”, поэтов И. Бродского, Д. Бобышева, Е. Рейна, А. Наймана. Рядом со мной оказался С. Михалков вместе с каким-то москвичом. Чтобы согреться, они “пританцовывали” в своих городских ботиночках. Вдруг услышал характерный, с легким заиканием голос нашего гимнописца: “Мы это дело быстро провернем…”. Лексика была запоминающаяся. “Аукнулась” она много лет спустя, когда в дневнике К. Чуковского я прочитал михалковскую фразу, сказанную накануне (9 марта 1966-го!) в связи с недовольством московских писателей “подлым молчанием о выносе тела Ахматовой”. Оказывается, поэт Михалков произнес тогда: “Слава богу, что у нас есть ГПУ!”.
Я отметил про себя снимающих на кинопленку молодых людей. Это была частная инициатива, оставившая свидетельство исторического события. Выступали С. Михалков (!), Арс. Тарковский, Г. Макогоненко. Международное признание смягчило позицию власти. Даже выбору места не помешали: в самом центре главной аллеи. С той поры в людском сознании само кладбище стало “ахматовским”. (Правда, весной 2009 года оно пострадало: при расширении лес за могилой так “проредили”, что за ней оказалась… канава, которую нельзя зарыть!)
К своему удивлению, не увидел на похоронах Гитовича. Решил, что по нездоровью не приехал. Оказалось, не только потому. О смерти Акумы Гитовичу просто не сказали. Потом он корил за это жену. После смерти Ахматовой я сказал Сильве, что жалею: не преодолел стеснения, остался незнакомым с Анной Андреевной. Сильва взмахнула руками: “Не может быть. Она ведь спрашивала — есть ли у └молодого человека” одеяло, не нужно ли ему что-либо…”.
Свою дачную соседку Гитович пережил ненадолго. Уже в начале августа мы провожали его на том же кладбище. Помню, гроб выносили почему-то с дачи через узкую калитку, я даже поцарапал руку в кровь. Нас было несколько человек, большинство поэты-ровесники. Похоронили Гитовича в нескольких метрах от “главной могилы” Комаровского погоста. На большом грубом камне теперь две фамилии — Александра Ильича Гитовича и Сильвы Левин-Гитович.
Заметка на полях
Еще случай “незнакомства” — с Булатом Окуджавой. О его песнях впервые услышал от своего университетского друга Толи Соскина (А. Соснин). Он как умел напевал мне и об улетевшем шарике, и песню о последнем трамвае, и о Леньке Королеве, “получившем прозванье короля” (напечатанный Окуджава, “тексты”, пришел позже). И вот однажды отправился я вместе с другим университетским товарищем, поэтом Володей Торопыгиным, на какой-то вечер в Ленинградский дом актера. Едва мы поднялись на второй этаж, еще не вошли в зал, как Володя воскликнул: “Булат!” — и пошел навстречу московскому гостю. Я застыл на месте и… через следующую дверь затерялся в зале.
Потом Торопыгин допытывался: “Мы же вместе шли, куда ты сбежал?”.
Как мог объяснился. Смысл моих оправданий был примерно таким: “Я так его люблю, и песни и стихи. И вот испугался возможного разочарования в человеке”. Объяснить иначе свое поведение не мог.
Красная, Готическая, Мавританская…
Если бы не тогдашнее местоположение журнала “Звезда”, я бы не скоро оказался в литературной среде. Но журнал находился в Доме писателя, одном из дворцов графов Шереметевых, на бывшей (и нынешней) Шпалерной, на время “одолжившей” имя рабочему, большевику Воинову. Приходя в редакцию, волей-неволей случалось заглянуть в ресторан с витражным окном и другими окнами, глядящими на Неву. Чуть позже открылась для меня библиотека с деревянной галереей читального зала и круглой железной лестницей, ведущей к ней. В библиотеку записали не сразу, нужны были бумажки, удостоверяющие, что имею хоть какое-нибудь отношение к вожделенной профессии. А вот журналы и газеты давали читать без ограничений. На многие годы библиотекарши Люда Зиловянская и Наташа Алексеева были в моем сознании связаны с писательским домом. За тридцать пять лет я хорошо его узнал.
Сначала визиты на Воинова, 18, носили “самодеятельный” характер. Впервые пригласили сюда в 1958-м на Конференцию молодых писателей Северо-Запада. В ту пору я готовился к защите диссертации, и мой добрый наставник еще по “Звезде” критик Анатолий Горелов рекомендовал нескольких авторов журнала на этот “смотр” молодых талантов. Среди них оказался и я.
Мой литературный багаж не поражал воображения. По две-три рецензии в “Звезде” и “Неве”, статья о современном рассказе и напечатанный “Невой” очерк “Подвиг писателей мира” — об участниках Гражданской войны в Испании (1936—1939) литераторах-антифашистах разных стран. С этими первыми опытами я носился как с писаной торбой, к месту и не к месту демонстрируя свои “успехи”. Первый в жизни читательский отклик — три страницы мелким почерком — сохранил до сих пор.
Не знаю, как другие студенты отделения журналистики филфака, а я во время производственной практики испытывал шок, видя свои статьи не в факультетской стенгазете, а набранные в типографиях Новороссийска и Пинска. Свою большую статью о полесских кок-сагызах увидел, идучи утром на работу в редакцию “Полесской правды”. Газета была совсем недавно наклеена на щит, и высокий газетный “подвал” выделялся на полосе. Хотелось тут же перечитать свое “творение”, но испугался: вдруг меня застанет за этим занятием мой однокашник, уроженец Пинска, проходящий практику в той же газете. Перечитал статью уже в редакции. Тени сомнения не было в полезности сего сочинения. А оказалось, в Белоруссии кок-сагызы привились не лучше, чем кукуруза на европейском Севере. Но тогда…
Газетные публикации вскоре перестали для меня быть чем-то важным, а вот журнальным придавал значение преувеличенное. Нет-нет да в портфельчике оказывался журнальный номер с моей статьей или рецензией. Увы, мои первые литературные опыты, кроме А.Е. Горелова, мало кого заинтересовали. Но бывали приятные исключения. Об одном расскажу позже. Пока вернусь в Дом писателя, в Красную гостиную.
Соискателей места под “критическим солнцем” пришло человек десять. Я почти всех их встречал в отделе критики “Звезды”. Евгений Калмановский, Галина Цурикова, Владимир Бахтин — у каждого возникла своя ниша. Цурикова больше писала о стихах. У нее оказалось врожденное чувство поэзии. И безоглядность. Цурикова позволила себе написать некомплиментарно о стихах талантливого поэта-фронтовика Михаила Дудина, когда его громогласность пошла в ущерб собственно поэзии. (Потом М. Дудин окажется вне критики.) Она еще напишет и издаст книгу о репрессированном в тридцатые Борисе Корнилове. Позже политическая погода в стране переменится. Над новой книгой о репрессированном поэте Тициане Табидзе работать оказалось куда трудней. Цуриковой, как и мне, писавшем о журналисте Михаиле Кольцове, не дозволили сказать о смертном приговоре нашим героям… Рядом со мной сидел Владимир Соломонович Бахтин, самый старший из нас. Он воевал, учился, получил профессию, которой был верен всю жизнь. В Ленинграде в последние сталинские годы, да и позже, ему места не нашлось. Там оставалась семья, а он работал журналистом в Пскове, преподавал в вузах Петрозаводска. В родном городе выше должности “освобожденного секретаря комитета комсомола ремесленного училища” не поднимался, пока не стал референтом Ленинградской писательской организации… Человек необычайной отзывчивости, Володя Бахтин подкармливал бедствующих поэтов Глеба Горбовского, Николая Рубцова, выручал из переделок, грозивших большими неприятностями, детского писателя Олега Григорьева.
Бахтин публиковал фольклорные записи, собранные не только в России, но и в русских деревнях Румынии, Польши, Болгарии, Монголии. Все считали его доктором наук; член-корреспондент РАН К.В. Чистов говорил мне, что Бахтин по своим работам не просто доктор, но крепкий доктор… А ему не дали защитить даже кандидатскую. Володя не озлобился, остался трудоголиком.
Много позже, в начале перестройки, вспомнив те молодые дни, я подумал о странной закономерности. Никто из нас, “семинаристов”, ни тогда, ни позже не вступил в партию. Ни Цурикова (больше десяти лет она работала редактором в “Библиотеке поэта” — могла бы “успеть”), ни Бахтин (он практически мало где долго работал, кроме Союза писателей, с должности референта его увольняли, а потом брали опять).
Это “невступление” никому не ставлю в заслугу. Но существовал какой-то внутренний запрет. Мог ли я забыть, что в 1959-м моего друга-физика Юрия Меклера упекли в тюрьму за “чтение и передачу другому лицу отрывков из антисоветского романа “Доктор Живаго”? (Потом уже доктор Ю. Меклер помогал развитию космонавтики Израиля и США). Могли ли мы забыть, что на наших глазах распинали Бродского? И Володя незадолго до своего ухода вспоминал, как полвека назад на экзамене в аспирантуру Пушкинского Дома ему поставили двойку (!). Экзамен был по фольклору, который Бахтин знал лучше, чем его экзаменатор П.С. Выходцев. Это не была “самодеятельность”, это делали люди, проводившие, некоторые не без удовольствия, партийную политику. Думаю, по той же причине не удостоился высокой чести и Е. Калмановский. Он помнил о судьбе своего профессора Григория Александровича Гуковского…
Главный редактор “Советского писателя” Михаил Михайлович Смирнов позвал меня в свой крохотный шестиметровый кабинет. Он завел речь именно о партийности. Дескать, это “укрепит мои позиции в издательстве”. Я знал Михмиха как человека порядочного и благожелательного, но почему-то позволил по отношению к нему почти дерзость. Сказал я примерно так: “Дорогой Михал Михалыч, как же я могу вступать в ряды, если у меня есть ошибочное мнение, что в нашей стране существует государственный антисемитизм. Я же не смогу утаить свои взгляды от родной партии”. М. Смирнов посмотрел на меня как-то странно: “Ну ладно, иди…”.
А ведь в комсомол я рвался еще в седьмом классе, сокрушаясь, что не гожусь по возрасту. Все понял, когда пошло гулять по университету страшное слово “космополиты”. Речь шла о наших любимых профессорах.
Они у меня были общие с Женей Калмановским, который, на мой пристрастный взгляд, оказался в нашей компании самым ярким литератором. Он жил в мире театра, успел ко времени наших общих разговоров в Красной гостиной поработать завлитом в двух театрах — саратовском ТЮЗе и московском “Современнике”, а уже с 60-х читал лекции в Театральном институте. Кто это написал: “В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов…”? Выпускник саратовской школы покорял своим стилем, иронической интонацией, свободой поведения, иногда, уже в университете, вызывал огонь на себя… Любая рецензия Калмановского, каждая статья выделялись среди других. Он был узнаваем и в повести о Тимофее Грановском, и в статье-исследовании о его любимом драматурге Евгении Шварце.
С Калмановским нужно было быть всегда начеку. Внезапный выпад — и ты вынужден отступить или… достойно ответить. Я восхищался его статьями и прозой, говорил ему о них. У меня остались подаренные им книги. Судьба нас то сводила, то мы подолгу не виделись. Однажды, в середине 90-х, я позвонил и услышал вместо приветствия: “Рад снова познакомиться”. Я подумал, что все в порядке, — товарищ упрекает меня, дескать, давно не звонил. Но он вдруг сказал, что болен, что нет сил ездить на работу в театр. И неожиданно добавил про свой возраст, дескать, некоторые старше его, а еще не сдаются… Тут я понял: речь идет о днях. Это было в апреле 96-го.
Наш семинар вели три критика. Но Анатолий Ефимович Горелов был лишь инициатором его проведения. Больше с нами разговаривали друзья-критики Павел Громов и Борис Костелянец. У них был опыт совместной и раздельной критической работы. Было им тогда за пятьдесят, но они еще не написали главные свои книги, а от текущей критики уже отходили. Критика становилась опасной профессией, как в XXI веке — журналистика. Я не знал тогда, как прорабатывали наших руководителей в конце 40-х. Немудрено, что они предпочли изучать творчество А. Блока и Л. Толстого (П. Громов) и заниматься теорией драмы и драматургией А. Островского (Б. Костелянец).
Конечно, больше всех я обязан А. Горелову, но и встреча с Громовым и Костелянцем была далеко не первой. Помню, Борис Осипович отредактировал мою статью для “Ленинградского альманаха” (об Эльмаре Грине), почти все сохранив и убрав лишнее. Это “вмешательство” в текст не вызвало моего сопротивления. Авторское самолюбие молчало.
Павлу Петровичу я рассказал о первом в моей жизни читательском отклике, который, хоть и остался для меня загадкой, предостерег в дальнейшем от поспешных выводов. В редакции “Невы” мне передали письмо, автор-военнослужащий благодарил за “испанскую статью”, но при этом не дал возможности ответить на его вопросы. Фамилия была неразборчиво (Раи…), а конверт в редакции не нашли. Кроме того, я не мог принять оценку моим читателем событий в Венгрии 1956 года в сопоставлении с тем, что было в Испании 1936-го. Я считал уже тогда, что в Венгрии произошло не контрреволюционное восстание, а народная революция. Писать это неизвестному человеку я, “воспитанный под барабаном”, тогда бы не решился.
Мой читатель был непрост, он сумел указать пробелы в статье, например, отсутствие упоминания писавших о тех событиях Ж. Гривы и Я. Винецкого. Такого рода замечания давали понять: ты пишешь не зря, возможна обратная связь. Читатель недоумевал, почему у нас не изданы (в то время!) по идеологическим соображениям книги Хемингуэя (“По ком звонит колокол”), Канторовича, Бределя: “На мой взгляд, — писал он, — все эти книги, даже если в них есть какие-либо неверные, ошибочные положения, могут и должны быть изданы, а уж советский читатель сумеет по достоинству оценить их…”. Что ж, время показало его правоту.
Наверное, я не всех участников нашего семинара запомнил, а лишь тех, с кем мои отношения продолжились. С сотрудницами “Звезды” переводчицей Ниной Снетковой (написала потом книгу о сервантесовском “Дон Кихоте”) и Ниной Рабинянц (театроведом, писавшей ученые статьи и читавшей лекции в Театральном институте). Был заметен начинавший как критик Володя Дробышевский. Запомнилась его статья о Хемингуэе, а также о советском очерке 20-х годов. Но потом он как-то от нас отошел, перестал писать, работал в котельной, продавал книги. Еще в середине 90-х я встречал его на Невском. Говорить было не о чем. Недавно мне сказали, что не с кем…
Давно уже нет наших учителей. Ни университетских, ни из писательского союза. Никого. Сильно поредело за полвека (!) наше поколение военных мальчишек и девчонок. Но те несколько дней сказались на судьбе тогдашних семинаристов. Мы знали, кто что делает, чем дышит. Было бы странным читать вслух критические статьи. Слушали и разговаривали. И у нас оставалось время для знакомства с другими участниками семинаров поэзии и прозы. Их вели Глеб Семенов и Давид Дар, Леонид Рахманов и Михаил Слонимский, приходили Вера Кетлинская и Вера Панова, была встреча с известным исследователем Л. Толстого Борисом Михайловичем Эйхенбаумом. Позднее в одном из справочников я прочитал, что ученый с 1918 по 1949-й год работал в Ленинградском (Петроградском) университете. Я помнил, как и почему профессора изгнали из этого вуза, а также из Пушкинского Дома. В справочниках о подробностях не пишут.
На конференции отметили поэтов Александра Кушнера и Виктора Соснору, прозаиков Глеба Горышина и Виктора Голявкина. Они на многие годы стали моими товарищами, лишь с Глебом разошлись по “принципиальным вопросам”.
Заметка на полях
Через несколько лет в той же Красной гостиной поэтический семинар я вел вместе с поэтами Владимиром Торопыгиным и Сергеем Давыдовым. Нам сразу понравились стихи молодого архитектора Геннадия Алексеева. Его “белые стихи”, короткие, образные, напоминали о японских хайку и строках Хайяма, но не были их аналогом. За автором стояла высокая культура, искусство, позволявшие торить свой путь и в поэме о девушке, погибшей в блокаду (“Жар-птица”), и в стихах. “Был ли я крылатым? / Или крылья мне только снились? / А что, если я и впрямь / Потерял их?” Отвечал поэт неожиданно и парадоксально… Вышли книги Г. Алексеева — поэзия, потом столь же неожиданная проза. Жаль, век его оказался коротким.
Был лет через десять и другой семинар — в Мавританской гостиной. Уже следующее поколение. Там блистала 17-летняя Ляля (Лариса) Володимирова, уехавшая потом за границу. В середине 90-х я получил ее книгу “избранного” — “В Иерусалим и обратно” с доброй надписью-напоминанием о Мавританской. Во время тех посиделок, в перерыве, можно было прямо из гостиной выйти на крохотный балкончик над Невой, посмотреть на кораблики и чаек у Литейного моста.
В октябре 1993-го Дом сгорел, его крыша провалилась. Мы ходили по пепелищу. Красивую и таинственную Готическую гостиную узнать было невозможно. Копоть, голые стены. С тех пор питерские писатели остались без своего угла. А сюда пришли “богатенькие”, и внешне, с улицы, все выглядит лучше прежнего. Но лишь совсем немногие знают, каковы гостиные новых хозяев шереметевского Дома и где теперь памятная доска с именами писателей, погибших на войне… В мае 2008 года я побывал там. Многое восстановлено. Хороши гостиные. Роскошен зал. Охрана пристально глядит за гостями. Оказывается, на верхнем этаже, перестроенном, теперь небольшая гостиница. Говорят, номера глядят на Неву. Но ничто не напоминает о том, как в этих стенах шесть десятилетий “жили” писатели. Здесь отмечали юбилеи и “прорабатывали”, здесь умирали в блокадную зиму. Все это “отменено”. Такова история.
“Белое” и “черное”, или “По тонкому льду”
Когда “Союза нерушимых республик свободных” не стало, а Союз писателей СССР (создан в 1934 году) трансформировался, приходилось много слышать о том, какой был писательский союз — скверный, зависимый от властей и весьма известных “органов” и т.д. Что ж говорить, прежде чем выбрать первого (а при Сталине — генерального) секретаря СП (большого — в Москве и нашего — в Ленинграде), все утрясали на самом верху. Чтобы картинка была наглядной, приведу конкретную историю, услышанную от Федора Абрамова.
Первый секретарь обкома КПСС Г.В. Романов решил, что во главе ленинградских писателей надо поставить Федора Абрамова. Тот уклонялся: много планов, нужно писать. Григорий Васильевич вспомнил, что не так давно отказал писателю в строительстве или покупке дачи. Теперь он предложил казенную дачу с телефоном и т.п. (Сейчас трудно поверить, насколько эта борьба с “частнособственническим инстинктом”, как и с религией, была в крови у наших партийных начальников!) В казенной “избе” Ф. Абрамов жить не захотел, но ему пришлось выполнить “партийное поручение”: выдвинуть в 1975 году на высокий пост поэта Анатолия Чепурова.
Как и всякое большое сообщество, объединение, наше писательское состояло из людей не только разнохарактерных, что понятно, но порой и чуждых друг другу. Одних сближали давние, молодые привязанности, двадцатые годы, вместе пережитые тридцатые и война, других — соседство по дому, “общему” журналу. Это не удивляло. В ту же партию люди шли по-разному — в войну и в годы застоя.
Численность Ленинградского СП не менялась многие годы. Уходили “старики”, но заметнее становились молодые, вернее, средних лет писатели, чьи первые книги вышли примерно к тридцати годам. Могу сказать, что из 350 литераторов я знал около половины. Во-первых, своих сверстников — встречался с ними на собраниях, в домах творчества. В Комарово нам давали иногда бесплатные путевки в межсезонье.
Именно там познакомился с братьями Аркадием и Борисом Стругацкими… В том же Комарове началась моя полувековая дружба с молодым Виктором Соснорой. Вот кто смолоду был молод. Я читал и слушал его стихи, встречался с ним вовсе не только в Доме творчества или в издательстве, где я работал в 60-е годы, но в разных квартирах, куда он перемещался с годами, — от улицы Куйбышева до улицы Зодчего Росси, от проспекта Блюхера до проспекта Ударников, знал его друзей и… завистников. Я вижу, с каким мужеством он при поддержке жены Нины и друзей переносит свою глухоту и как, не слыша, заставляет слышать себя других. В год своего юбилея (2006) Виктор Соснора выпустил книгу “Стихотворения” (изд. “Амфора”), в которую вошли все написанные им поэтические произведения. Теперь дело за “немногим”: издать всю его прозу, столь же новаторскую, как и поэзия…
Я не был безоглядным поклонником Виктора. Что-то принимал, к чему-то оставался глух. Были строки, всегда живущие во мне. Из цикла “Совы”, из “Последних песен Баяна”. Иногда повторяю про себя строки стихотворения “Смерть Баяна”:
В ночь казни
смутилось
шестнадцать полков Ярослава.
Они посмущались,
но смуты
не произошло.
Увы, “пускай в сторонку отвернется критик”, но это подлинная поэзия.
Виктор всегда писал и стихи и прозу, но формально входил в огромную, разношерстную секцию поэзии. Ее в разные годы возглавляли поэты старших поколений Николай Браун, потом Семен Ботвинник. Нелегко было вести эту ладью. Я с трудом представляю себе в одной компании Вяч. Кузнецова, Г. Некрасова и В. Соснору. Противоречия тут были эстетические. Читал ли Виктор их стихи? Может быть, случайно одно-два стихотворения. “Вячик” был человеком доброжелательным, “многописучим”. Он как-то сказал мне, что вышла его то ли тридцать пятая, то ли тридцать шестая книга. А это уже шло за чей-то счет, кто-то неизбежно “не входил в план”. Кроме того, одно время В. Кузнецов вел отдел поэзии “Звезды”, а Г. Некрасов, на дух не переносивший стихи А. Кушнера, был заместителем редактора того же журнала. Все это позволяет понять, почему о собрании своих стихов в советские годы В. Соснора говорил — “Мои никогда”, т.е. “никогда не будет издано”. Не думал и я дожить до того времени, когда, помимо многого другого, выйдет в полном виде поэзия Иосифа Бродского, Александра Кушнера, Виктора Сосноры, Глеба Горбовского. Помню, как мы в издательстве радовались, что членами СП стали трое из названных выше поэтов. Они все творчески были далеки от А. Прокофьева, но он в ту пору еще не замарал себя “делом Бродского”.
В середине шестидесятых “оттепель” сменилась “заморозками”. Многое в литературной жизни, в том числе и в Ленинграде, зависело от положения и позиции наиболее видных писателей. Одно дело, когда во главе Союза писателей стояли В. Кочетов (сталинист) и А. Прокофьев (в прошлом талантливый поэт, но человек ограниченных пристрастий), другое — М. Дудин и Д. Гранин (дуумвират). Поколение 55-летних — и чуть старше, еще задавало тон, заставляя с собой считаться. Голоса В. Пановой и В. Кетлинской, Л. Рахманова и М. Слонимского, Ю. Германа и Л. Пантелеева определяли многое. И при приеме в СП, и при включении рукописей в издательский план, и при выборах в руководящие органы (секретариат) СП, и на съезды писателей.
В “новые времена”, после 1991-го, приходилось слышать, что лишь приспособленцы могли идти в писательский союз. На это можно ответить, что каждый отвечает за себя. Не забудем, СП давал литератору общественный статус. Будь Иосиф Бродский хотя бы членом профгруппы при союзе, его нельзя было бы объявить тунеядцем. Без бумажки из СП не давали допуска в архивы, спецхран. Когда мой сын перешел из одной школы в другую, он должен был написать, где и кем работает отец, даже если тот формально “не служил”. Наконец, существовало понятие “литературный стаж” — со времени “первой публикации”.
В СП СССР стремились попасть и попали (не все с первого раза) В. Кривулин, Вл. Уфлянд, С. Лурье — и это не было их “присягой советской власти”. Все мы знали, что в тот же союз входят С. Воронин, В. Козлов, А. Бушмин, которые — по разным причинам — многих сами бы в СП никогда не приняли. Как тут не вспомнить мой давний разговор с Сашей Гореловым, будущим доктором наук, которого пригласил на работу в “Неву” член редколлегии А.И. Хватов… С Хватовым у меня была видимость знакомства, с Юрием Помозовым остался незнакомым. По тому, как он приходил в издательство, сразу было видно, что это за птица. Он своего черносотенства не скрывал, агрессия исходила от Юрия Фомича. Так было на собраниях в Союзе, где он выбирал для своих атак крупные фигуры. Д. Гранин оказался у него непатриотом, поскольку много ездит за границу. Нарвался на ответ Федора Абрамова, напомнившего Помозову, что Гранин доказал свой патриотизм на фронте. В издательство являлся этот “патриот” с ультиматумом главному редактору: таким-то редакторам не доверяю, такие-то рецензенты не должны рукопись читать.
Известны писатели, не получившие систематического образования. М. Горький, Чуковский, Эренбург “университетов не кончали”. Они прошли “университеты жизни” и самообразование. Но ремесленное училище и средняя школа — такой багаж, даже при некоторой наблюдательности, не дали Юрию Помозову “крыльев для полета”. Не дала и должность: он возглавил отдел прозы все в той же “Неве”.
Помозов выбрал себе рецензента — Л. Емельянова, решив, что, поскольку тот писал о прозе С. Воронина, значит, надежен. И ошибся. Критик обнаружил, что в повествовании о Волге (от истоков до устья) в его трех книгах мало что принадлежит автору, больше выписок из книг, газет и т.п. В издательстве “Советский писатель” эта книжка не вышла. А выходили новые книги В. Конецкого, Н. Долининой, А. Битова, Ю. Слепухина, В. Голявкина, В. Курочкина. Они не укладывались в понятие “ленинградская проза”. Все это укрепило и обновило писательский союз, как и участие в его работе А. Володина, Ф. Абрамова, Е. Калмановского, А. Нинова.
Здесь пора бы выйти к памятному собранию 1965 года, отмеченному уже в известных воспоминаниях Л. Чуковской, дневнике Корнея Чуковского. Но прежде придется пройтись по тонкому льду так и не раскрытых до конца материалов. Помимо официально существовавших учреждений, была закрытая сеть индивидуальных “источников”. Как они действовали, хорошо видно по тому сочинению Л. Добычина, где доверенное лицо, “источник” “Морской”, докладывал о своем подопечном писателе, будучи близким ему человеком. Я спрашивал у составителя тома В. Бахтина — назови имя “Морского”. Он отнекивался. “Если ошибусь?..” Пишу без права на ошибку.
Все мы о некоторых осведомителях догадывались, а иногда появлялись документы. Бывший редактор “Звезды” А.Е. Горелов был во время реабилитации ознакомлен с доносом на себя писателя П.И. Капицы. Этот документ был оглашен им во время партийного собрания и не имел никаких последствий для автора. Официально рассматривался вопрос об участии директора издательства “Советский писатель” Н.В. Лесючевского в аналогичных действиях во время следствия по делам репрессированных писателей Б. Корнилова и Н. Заболоцкого. В книге М. Белкиной о Марине Цветаевой говорится о доносах Е. Серебровской в ЦК КПСС, послуживших причиной невыхода книги поэтессы. Илья Эренбург говорил мне, что литература для этой дамы — “не главное занятие”. А. Клещенко, автор антисталинского стихотворения “Вызов” (“Пей кровь, как цинандали на пирах…” (1939), был сражен, когда узнал, что его друг, поэт, писавший ему в лагерь, писал до того другие “письма”.
Были известные основания считать, что руководителями наших зарубежных делегаций назначали весьма доверенных лиц и будто бы они ехали со скидкой. Но здесь уже нет доказательств. Все или некоторые? Поэт Георгий Трифонов, бывавший в писательской комнате “Лавки писателя”, как на работе, однажды, обращаясь к литераторам, сказал, что успел побывать в тридцати двух странах. “Похоже на то, — поведал мне весьма проницательный литератор. — Но никак не пойму, зачем он им был нужен”.
Я тоже не пойму. И тоже ставлю знак вопроса.
Я принес первый вариант рукописи в издательство при одном главном редакторе, попал в план издания при втором, а вышла книга при третьем, уже в 1965-м. Много “превращений чудных” произошло за эти годы. Правда, в Союзе писателей вроде порядки оставались прежними. Райком, обком, Большой Дом имели в нем множество глаз и ушей. Я не был знаком с человеком, которого звали Борисом Ивановичем. Его называли “куратором”. Он пользовался нашей библиотекой, беседовал с референтами, секретарями союза. Казалось бы, наверх шли сигналы о том, что за время “оттепели” и особенно скандального “дела Бродского” союз стал другим. Положение Александра Андреевича Прокофьева, даже внешне напоминавшего свергнутого осенью 1964-го Н.С. Хрущева (“когда Никитушку немножечко того, тогда всю правду мы узнали про его”), было незавидным. Почуяв опасность неизбрания, он готов был снять свою кандидатуру на очередных выборах, но в обкоме на него цыкнули, и он смирился.
А дальше обычный сценарий выдвижения на партгруппе согласованного списка членов будущего правления нарушается. К трибуне выходит трижды лауреат Сталинских (Государственных) премий беспартийная Вера Федоровна Панова. Она читает дополнения в список. Значит, правление будет выглядеть иначе. В него войдут, как потом написал в своем “Дневнике” Корней Чуковский, и “бродскисты”, т.е. те, кто выступал в защиту Иосифа Бродского и помогал вызволить его из ссылки. Это было памятное событие. Но изменить ход вещей оно не смогло. Процессы, начавшиеся сразу после ХХ съезда партии, были свернуты. Из того собрания партийные власти города уроков не извлекли.
Заметка на полях
После “Прокопа” наш СП возглавили Михаил Дудин и Даниил Гранин. Они руководили правлением совместно. За ними был авторитет реальных участников войны и литературная известность. За свой пост не цеплялись, чиновниками не стали. Даже от зарплаты отказались, чем обидели московских собратьев. Время на долю их руководства пришлось тяжелое, служба их тяготила, и, дурного следа не оставив, они рекомендовали избрать вместо себя поэта Олега Шестинского. Он проработал несколько лет и должен был идти в 1973-м на следующий срок. На собрании его критиковали, он отвечал на критику… Подведение итогов (подсчет голосов) продолжалось полночи. Утром меня разбудил звонок Марка Еленина. “Спишь? Все проспал! Шестину завалили”.
Обиженный Олег переехал в Москву. Сказал о заговоре против него. Думаю, у него просто закружилась голова — от кабинета, от машины. От сверстников отошел, а уважения старших не заслужил. Не хватило нескольких голосов…
До начала перестройки оставалось еще двенадцать лет.
Примечания к… справочнику
В шестидесятые—семидесятые все больше наших граждан открывали для себя города и веси, о которых раньше знали лишь по книгам, произведениям искусства и документальному кино. Не слишком многие доверенные и проверенные отправлялись в командировки, не говорю о тех, кому по долгу службы были выданы дипломатические паспорта. Еще одну возможность увидеть мир давали групповые поездки. Перед тем соискатели выслушивали вопросы членов выездных комиссий при райкоме партии. Моего давнего товарища по литовской “молодежке” сценариста В. Севелу (Е. Драпкин) старые большевики проверяли, насколько он готов к поездке в тогдашнюю ФРГ (слово “Германия” в ту пору считали неточным — или ГДР, или ФРГ). Его спросили: “Товарищ Драпкин, вот вы хотите поехать в Федеративную Республику Германию. Но разве вы уже побывали во всех краях нашей великой страны?”. Фима сочинял сценарий фильма, в нем действие происходило где-то на Рейне. Все это он изложил в заявлении. Повторять ему не пришлось. Ответил вопросом на вопрос: “А вы уже всюду побывали?”.
На этом поездка закончилась.
По-другому сложилась судьба поэта Александра Кушнера. В одном из стихотворений “Из запасника” (“В Италию я не поехал так же…”, жаль не датированном) о своих “непоездках” он написал до смешного достоверно: “В Италию я не поехал так же, / Как за два года до того меня / Во Францию, подумав, не пустили, / Поскольку провокации возможны, / И в Англию поехали другие / Писатели. Италия, прощай!”
Отказывали многим. Считалось необходимым прежде поехать в страну народной демократии. Мотивировки отказа приводили разные. Иногда в иностранной комиссии отвечали, что вопрос “не решен”. Таким — нерешенным — он и оставался. Приведу еще одну строфу из того же кушнеровского стихотворения:
Подмочены мои анкеты; где-то
Не то сказал; мои знакомства что-то
Не так чисты, чтоб не бросалось это
В глаза кому-то; трудная работа
У комитета. Башня в древней Пизе
Без нас благополучно упадет.
Башня не упала. Рухнула Берлинская стена. Намного раньше я увидел Болгарию, в 50 лет! По времени чуть позже перестал быть “невыездным” и Саша. Он встретился со своим другом Иосифом Бродским через 15 лет после того, как тот покинул родину.
Среди “допущенных” членам партии оказывалось предпочтение. Еще больше доверяли избранным секретарям СП. Их включали в состав делегаций, посылали в творческие командировки. Но кпд этих поездок был несравним. За спиной иного, чуть ли не штатного руководителя делегаций значились десятки поездок, не оставивших следа в их творчестве. Но случалось иначе. И тут я должен объяснить читателю, что название этой главки подсказано Даниилом Граниным, его очерками “Примечания к путеводителю”. Они вышли в 1967-м. О них и близким к ним произведениям Гранина я писал не раз. Одна из моих статей называлась “Путешествие вслед за мыслью”…
Я виделся с Граниным в Союзе писателей, в издательстве “Советский писатель”, у него дома на Петроградской, но больше всего в Комарове, где живал сначала подолгу в Доме творчества, а в новое время больше десяти лет на даче. Там же, в Комарове, произошла моя большая и последняя встреча с Володей Бахтиным, о котором уже написал в предыдущих главах. Я ближе узнал его за эти летние месяцы. Ведь мы жили почти рядом. Нас разделяла ахматовская “будка”, и я помнил, как тридцать лет назад видел здесь Анну Андреевну. А во второй половине девяностых мы много общались с Бахтиным, ходили за грибами, на озеро. Ему поставили единственный на большом участке телефон (на шесть дач!). И все соседи, “дико извиняясь”, мешали ему работать. (О мобильниках тогда и не слыхивали!) В ту пору, как и сейчас, многие литераторы жаловались: трудно издаваться, негде печататься. Володя, чувствуя себя немного виноватым, говорил: “Никогда я так не был востребован”.
В. Бахтин опубликовал большой раздел (почти половина тома) ранее непроходимых через цензуру произведений, образчики “антисоветского” фольклора. Вместе с Б. Путиловым подготовил книжку “Фольклор ГУЛАГа”. Я получал от него оттиски публикаций из различных журналов и газет. Иногда этот бескорыстный человек все-таки жаловался: кто-то недоплатил, кто-то забыл указать имя публикатора.
Видел я его школьных и университетских друзей. Встречал Гранина, но чаще Бахтин ходил к нему на Озерную, совсем близко. Порой я слышал: “Мы с Граниным” или “пошел к Даниле”. Володя дорожил этой дружбой. И сам дружить умел. Как-то я неодобрительно сказал о “Длинном” (кличка Г. Горышина), дескать, обозлен на всех, ходит как сыч. Бахтин защитил его: он очень одинок и… застенчив (?). Заставил задуматься.
Осенью 1998 года в Доме журналистов мы отмечали 75-летие В.С. Бахтина. Юбиляр сам придумал сценарий. Сначала вечер вел я. Присутствовали журналы, издательства. От выступающих не было отбоя. Один из них, прозаик Михаил Глинка, даже прочел “ревнивый” стишок, в нем была строка о Рубашкине, который “приватизировал” В. Бахтина, а я просто выполнял его просьбу. После выступлений пошла остроумная художественная часть. Была даже дана в концертном исполнении опера начала века “Вампука”, которую написал один из Володиных родственников.
Еще в конце лета Володя осторожно сказал мне о проблемах со здоровьем. Это было во время дальней прогулки, мы проплутали по лесу несколько километров и больше к этой теме не возвращались. Внешне он не менялся. А после юбилея, на котором выглядел здоровее многих, я почти успокоился. И напрасно. Во всяком случае, летом 1999-го он демонстрировал мне и другому, ближнему соседу В. Воскобойникову “ущербные места” на своем теле и сказал, что давно уже просил себе “отсрочку” на два года, чтобы “завершить дела”.
Теперь Володе стало трудно справляться с малым своим хозяйством, хотя вроде бы привык; давно потерял сначала свою первую жену — Галину — однокурсницу, мать Сережи и Оли, а через много лет молодую красавицу Наташу, на которой сначала “боялся” жениться: ведь при такой разнице в возрасте ей предстоит остаться вдовой… Но вдовцом во второй раз оказался он. Она быстро сгорела от той самой болезни, которая теперь пришла к нему. Иногда Володя уезжал в Песочную на процедуры. После них мы вместе смотрели по телику футбол, чаще других матчи с участием “Зенита”, Бахтин демонстрировал мне различные кричалки фанатов. “Раз-два-три, “Зенитушка”, дави!” Звонил, а потом приезжал сын Сережа, привозил продукты. После больницы “завершать дела” становилось труднее. Володя пытался работать с утра. Его огорчало вольное отношение некоторых “молодых людей”, как он их называл, к записям зарубежного русского фольклора. Мол, идут по его следу, а потом публикуют как свое…
Однажды он зашел к нам на веранду. Демократия у нас была полная, все нараспашку. Увидев на столе одну из своих книжек — “Писатели Ленинграда. Биобиблиографический справочник. 1934—1981 / Составители В. Бахтин и А. Лурье”, спросил, зачем я таскаю его с собой. Я объяснил примерно так. Вот Гранин назвал путевые эссе “Примечания к путеводителю”, а был еще возможный вариант со словом “добавление”. А твоя с Ароном Наумовичем книжка дает не только справочный материал, но и стимул для воспоминаний. Они могут стать “Примечанием к справочнику”. Вот смотри, только начало. Федор Абрамов, тогда еще живой, деятельный, только отметивший 60-летие. Сколько вместе пережито. И встречи, и телефонные разговоры, и чтение задержанных цензурой рассказов. И единственная моя статья о нем, прижизненная. Наконец, прощание в Верколе…
Мой рассказ, более подробный, тронул Володю, и он заговорил о том, как нелегко было в застойную пору выпускать вроде бы обыкновенный справочник. И то и это вызывало возражения в издательстве обкома и горкома (Лениздат). Издатели решили считать “ленинградскими писателями” лишь тех, кто до конца своих дней жил и был прописан в Ленинграде. Но если он, не дай бог, переехал куда-нибудь, хоть в Первопрестольную, то уже “в списках не значился”. Вот почему большая часть делегатов с берегов Невы на Первом съезде писателей: А. Толстой, К. Федин, Корней Чуковский, С. Маршак, Н. Тихонов, Ю. Тынянов — и не только они — не представлены в справочнике.
Я говорил о пробеле в справочнике, объяснимом тогдашними (1981!) цензурными требованиями: ни слова о факте репрессий, в частности, в писательской среде. Для Бахтина эти изъятия были болезненны. Вспомнил я о них, не подумав. Мой товарищ полагал, что в Ленинграде арестовали в разные годы примерно сто литераторов. Я убеждал, что еще больше. Володя смотрел на мои карандашные пометки в потрепанной временем книжке. В тех случаях, когда указывалась дата смерти без уточнения места (города, села, района боев), почти всегда была скрыта “нежелательная информация”. Подсказка таилась и в библиографии выживших: после 1937-го шел перерыв в 17 лет. Лишь тогда вновь стали издаваться книги критика А. Горелова, прозаика А. Лебеденко (вернувшись, он ходил, тяжело опираясь на палку), критика З. Штейнмана, поэта и прозаика А. Клещенко. Я их всех знал. А для тогдашнего читателя не всегда было понятно, почему вдруг десятки литераторов города в 1937—1954 гг. оказались “на различных работах Крайнего Севера и Сибири”.
Этот разговор запомнил надолго. Ведь речь шла о тех обстоятельствах, которые сопровождали нашу работу. Моя маленькая книжка о Михаиле Кольцове выходила лет семь. Разве в 90-е я бы так ее писал? Не так давно вышла книга В. Фрадкина “Дело Кольцова”, в ней приведены допросы, которым он подвергался более года. Эти материалы в 60-е не мог получить ни брат писателя художник Б. Ефимов, ни К. Симонов, к которому обращался Ефимов за поддержкой. Впрочем, и сейчас портрет этого смелого, яркого человека “недорисован”. Потому что Кольцов — не только жертва. Тогда не было института лауреатства, первого журналиста страны называли “дважды орденоносцем”. Он был по тому времени “как бы лауреатом”. И он считал, что “Сталин всегда прав”. Понял ли журналист до конца, что его судьба решена “хозяином”? Стихи о своем фактическом прозрении написал в конце 40-х лауреат Сталинской премии Павел Антокольский: “Мы все лауреаты премий / По имени его, / И все мы проживаем время, / Которое мертво”.
Наше время было, конечно, другим, но психология человека меняется медленно. Нам хотелось печататься, мы порой бывали без средств к существованию, в конце концов, нам хотелось жить. При этом я ни разу не написал ни о “секретарской” литературе, ни о “лауреатской”. А налет мертвечины витал в воздухе. Бахтину еще повезло: его книжка (я был ее редактором) об Александре Прокофьеве, чью поэзию, особенно раннюю, он высоко ценил, вышла в 1963-м. Не знаю, как бы Володя поступил, выйди она в 1964—1965 годах, когда чиновный поэт участвовал в травле другого поэта — И. Бродского. Написать об этом правду было невозможно. А отказаться от издания? К чести Володи, он сказал своему старшему коллеге, что думает о “деле Бродского”.
Говоря о том, как бы поступили другие, не грех вспомнить себя. Я пошел на уступки в книжке о Кольцове и радовался малому в монографии об Эренбурге: “перестройка” позволила наконец почти в полный голос сказать об эренбурговских мемуарах. “Почти” — потому что я успевал сказать лишь о подцензурном издании.
Когда о болезни В.С. Бахтина стало широко известно, случилось почти невероятное: на телевидении принялись снимать о нем документальный фильм. Он успел принять в нем участие и даже посмотреть его. А потом, на вечере памяти, “живого Володю” увидели его друзья, коллеги, ученики — молодые литераторы.
Владимир Бахтин многое сделал. Но есть и другая мера, определяющая жизненный итог. Мое стихотворение не о Володе, а о нашем времени. А как оно соотносится с конкретным человеком, каждый знает сам.
Мы мерим человека по делам.
Построил дом. Лечил больных и сирых.
Учил детей и помогал друзьям.
И пробуждал добро своею лирой.
И просто жил. И очень жить хотел.
А время оказалось непростое.
Ненужные общения терпел
Во имя близких и покоя.
Участвовал. И стадно шел в ряды.
Хоть было грустно — выглядел веселым.
И сам ходил по краешку беды,
Не замечая произвола.
И осуждал что осуждали все.
И, не желая перемены галса,
Крутился, словно белка в колесе,
И слово “нет” произнести боялся.
Что ж, позади двадцатый страшный век,
Порой он выходил за все пределы…
Как оценить, что сделал человек,
И как воздать за то, что он не делал?
Заметка на полях
Это не “лирическое стихотворение”. “В ряды” автор не пошел. Произвол и опасности ощущал. От каких-то соблазнов эпохи уклонился. А вот конечный вывод кажется мне в определенных жизненных обстоятельствах необходимым. О нем я думал, вспоминая прожитое и пережитое.
Ленинград — Санкт-Петербург
1986—2006