Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2010
Об авторе
| Марина Вишневецкая — постоянный автор “Знамени”. Начало цикла “Вещественные доказательства” — № 9 за 2009 год.
Марина Вишневецкая
Из цикла “Вещественные доказательства”
Телефонная трубка
Их, деревенских старух, разбирали на зиму по городам или не разбирали, как когда-то они сами на выходные брали или не брали своих детей из школы-интерната, от Протокина довольно-таки далекой — в восьми километрах. И точно как дети, они теперь друг перед дружкой чванились: “Меня мои заберут!” — “Утрись, и меня се год заберут, да еще попрежде твоего!” — “А мне попрежде так не резон. Мне — чтоб кабанчик-от в тело вошел!” А Доська Карпухина с Верой Сдобновой, которым зимовать однозначно было в родной берлоге — а хорошенько завьюжит, и некому откопать, — те из гордости скалили свои бледные десны: “А Валерка-от не за тобой, что ли, едет? С кабанчиком-от на пару вы в драндулетину его и не всунетесь!”.
Емельяновна их жалела, хотя Доську, строптивицу и гордячку, с конца сентября держала на подозрении, как его доказать, не знала и подолгу, слоисто и зыбко, ну что тебе лук в печи, этим томилась. Другое дело — Вера Сдобнова, терпеливица, труженица, мать трех детей, бабка пяти взрослых внуков — ей Емельяновна сострадала без колебаний. А еще жалела Валерика и себя. Всех больше — Валерика, который этим самым кабанчиком, как и прочим, с трудом запиханным в машину добром (одной брусники везли два ведра, только самогонки всякий год по шесть пятилитровых бутылей) заискивал перед своею Лариской, которой вези, не вези, а через месяц была ей свекровка все равно что репей в боку. Но Емельяновна, сколько могла, старалась жалеть и ее. В самом деле, женщине взрослых лет подложить на кухню старуху длиною с коломенскую версту, когда на кухне, что утро, что вечер — вся жизнь у семьи, а комнаты — только две, и сын-старшеклассник, и хочет то товарищей привести, то музыку, то в компьютер. Но когда каждый год в декабре она отправляла свекровку за город, в больничку, где главным врачом работал ее троюродный брат, а все равно кормили, как всех, как в войну — лабудой с лебедой, и таблетки давали всем одинаковые и, значит, ненужные, даже, может быть, вредные, а на что ни пожалуйся, говорили: а чего вы хотите, вы еще помните, сколько вам лет?.. и белья не меняли, если не сунуть десятку, — никогда, никому, даже тем, кто ходил под себя, уж этим в особенности, — жалость к невестке ужималась, а к Новому году и вовсе сходила на нет. Потому что на Новый год по домам разбирали всех, оставляя одних лежачих, а также ее, Емельяновну, и спасибо еще, если передавали с троюродным братом салат оливье и коробку конфет. А уехать, как прежде, на два месяца в Боровск, к сестре, стало теперь невозможно. В позапрошлом году сестра умерла. И Лариска, можно сказать, на выходе из терпенья весь февраль разговаривала с ней сквозь зубы, а в марте стала брать отпуск и улетать на три недели в Таиланд. И Емельяновна это, конечно, по-своему тоже переживала и говорила Валерику: “А как ты-от знаешь, не нашла ли она кого?”. А Валерик весь этот месяц не выпивал, как обычно, а по-безбожному пил — и ответ цедил вместе с дымом: “Сдохни. Достала!”. Но зато почти месяц спала Емельяновна не на шаткой лежанке, будто у лошади на хребте, а на диванчике, в той же комнате, что и Валерик. И Антошу с Валериком обстирывала и кормила, и телевизор смотрела с Валериком вместе, и комнату на ночь от его табака проветривала, и его самого раздевала, и потихонечку выливала оставшееся в стакане обратно в бутыль, а в стакан наливала рассол, как делала половину жизни его отцу, чтобы ночью было ему далеко не ходить. А утром, чтобы поднять на работу, приносила таз с ледяной водой, и мочила в нем полотенце, и обтирала ему лицо, а потом Валерик совал в этот таз руки, а после ноги, а она ему их промокала другим, сухим полотенцем, и вместе с рассолом подавала на блюдечке цитрамон. А потом ходила по магазинам, искала, где что подешевле, чтобы выгаданное тихонько сунуть Антоше. И так по всему получалось, что был у нее этот месяц теперь самым лучшим в году.
А в нем еще ведь бывали и наилучшие дни — в которые вдруг обдавало весной. Небо, намывши себя, точно кошка к гостям, блестело и выгибалось. Снег под солнечным гнетом створаживался и тек, а на другой, теневой стороне двора, наоборот, ноздревато чернел, чтобы земля сквозь эти слоистые ноздри наконец могла надышаться. Правда, дорога в Протокино — Емельяновне стало казаться, особенно по ночам, что она ее прямо видит с десятого этажа, — превращалась в подобие сизой набухшей вены, и дорога в Мефодьевку, и в Опокшу, однако весна на то и весна, дороги сохнут быстрее белья на ветру. И весь такой день на душе было хорошо и спокойно, и даже Лариска, надменничавшая с нею по телефону (как это до сих пор не заплачено за февраль? как это вы не знаете, ходит ли Антон в школу? как это Валерий не может взять трубку?) настроения особо не портила.
А самым лучшим из лучших был день, обычно субботний, в который Антоша возил ее двумя автобусами с одной пересадкой возле метро на промышленный рынок, и она покупала себе рейтузы, носки и чулки, и на первое время, до автолавки, мыла и спичек. А еще подарки зимовщицам, Доське и Вере, — во-первых, за кур, во-вторых, за общий присмотр. Хотя куры у Емельяновны были настолько крупноноской породы, что за себя-то уж точно благодарили сами.
Началась та суббота даже очень удачно. Утро выдалось ясное. И хотя Антон всю дорогу тянул из бутылки пиво, делался от него не то что Валерик, только еще ответственней. В автобусе даже схватил какого-то парня с сиденья, чтобы ее усадить. И следом женщину оттолкнул, когда она юркнула сесть без спроса. И на рынке, в местах, где было столпотворенье, своими ручищами, будто ухватом, оберегал Емельяновну от других. Носки и чулки попались простые, хорошие, мыло — хозяйственное, как она и хотела. Для Веры Сдобновой был куплен турецкий платок, она такие всегда ценила. Доська же заказала себе подарок сама. И этот заказ еще больше разжег в Емельяновне осенние подозрения. В самом том, что Карпухина попросила иголок, удивления не было: иголки, особенно с вдетою ниткой, ценились в Протокине по причине всеобщей подслеповатости на вес золота, и приезжавших внучат обратно не отпускали, пока все до единого ушки не были взнузданы нитками, желательно разных цветов… Но голос, но взгляд! Перебирая обертки с этим мелким, колким товаром, бессмысленно их прощупывая, а заодно и расспрашивая то продавцов, то Антошу, достаточно велико ли в них ушко, и не бывает ли с ушком побольше, — Емельяновна снова видела перед глазами Авдотью, как та сидела у нее на последней вечерке, выпивала, закусывала как ни в чем не бывало и песни тянула по-обычному, развязнее остальных, и вдруг надвинулась близко-близко: “А мне-от, знаешь, че привези?! — и пальцем пошкрябала кончик носа. — Мне-от иголок!”. Лариска же еще в самый первый их месяц, пока они обе друг дружке до смерти не надоели, объяснила (а их теперь в этом сбербанке обучали буквально всему): когда человек коробит свой нос — бдительности нельзя потерять ни на мгновение, поскольку данный человек с тобою фальшив. А еще ведь у Доськи немного при этом дергалось веко. И даже жалко стало, что Лариска теперь далеко и что они как бы в ссоре. Без ссоры никак не умела Лариска на курорт стартовать — видимо, как машина, только от искры и ехала. А в первый их месяц не пришло Емельяновне в голову сесть с ней рядком да поговорить ладком про Жуйку, про целину, про старое время и новые, пусть и не доказательства, пусть лишь намеки.
Антон, привезши ее домой, убежал по каким-то своим молодым делам. Будто была у него уже девушка, Альба, Альбинка, но с бабкою он, понятно, таким не делился. А у Валерика эта суббота выпала на объекте как рабочая, а потом он с друзьями шел на хоккей. И, заложивши в гусятницу куру, как научила Лариска, с мелко порубленным луком, зеленью и чесноком, Емельяновна громыхнула тяжелой крышкой:
— Томись давай, бройлер-от, два часа… Разве с моими сравнить? — и решивши, пока одна, посумерничать, села нарочно лицом к окну.
В доме напротив огни прибавлялись с быстротою пчел, вываливающих из улья, и тут же делились своим желтым, жужжащим теплом с ней, с ее головой и ногами, набухшими за день. Многие из людей, которые эти огни зажигали, стали ей за долгие зимы неплохо знакомы. И иногда она думала свои мысли им — не только ровесникам, молодым тоже, пускай и они знают, какая тяжелая жизнь прожита. И представляла, как они вместе с нею едут на поезде или сидят на лавке возле детской площадки (что было ей делать на самом деле категорически Лариской запрещено), слушают и кивают.
Валерик у них с Яковом Алексеевичем родился третьим по счету. Двое первых, мальчик и девочка, пятьдесят шестого и пятьдесят седьмого года рождения, умерли — мальчик на пятые сутки, а девочка на вторые. Рождались хорошими, ладными, белыми, а потом делались вдруг желтушными, грудь брали плохо… И тогда уже третьему, как ее научила одна старая нянька из родильного отделения, подыскали кормилицу, сразу, с первого дня, тоже Надю и тоже из Дедюхиных, приходившуюся Емельяновне троюродною сестрой. И до того он на этом чужом молоке раскормился — в три месяца сам ручками упирался и головку держал.
А все-таки страх наихудшего не отпускал еще долго, пожалуй, что и до года. Днем его нянчила Яшина мать, она же носила его на кормежку к Надейке, когда та прибегала с конторы кормить своего, а Емельяновна — в отличие от Надейки Надюха — не знала, как и дожить день до вечера, особенно если звено их увозили копнить за Мефодьевку или же еще дальше, за Хоршу. По ночам она вскакивала к нему без причины, только проснется — просто увидеть, как он светится в темноте. Но особенно сильным чувство невероятия — что это не чей-нибудь, это ее, ею самой порожденный ребенок — было утром, когда Яшина мать, уже спеленавши и покормивши, давала его ей на руки укачать. И когда она видела, как его снова одолевают румянец и сон, в ней начинало звучать сразу несколько духовых оркестров — один играл гимн, другой “Марш веселых ребят”, третий колыбельную из кинофильма “Цирк”, а иногда “Не кочегары мы, не плотники” — музыку веселую и счастливую. А что Валерик потом взял манеру ворчать: довольна? вдула мне в уши! да я бы, знаешь, кем уже был? да я бы сейчас с такой высоты вам слал привет! — было несправедливо, ведь пела она молчком… Не она пела, пело в ней и било в литавры, может, год, а может, все два.
А потом у них пала корова Жуйка. Умирала страшно, билась, кричала почти по-человечьи. Яша завел в дом теленка, а сам взял ружье и сказал никому наружу не выходить. Стояла быстрая летняя ночь, кузнечики со сверчками молотили воздух отчаянно, будто цепями. А когда Яша выстрелил, все до последнего замолчали. И в нем самом тогда тоже что-то переломилось. Выпивать научился один, не ждал ни отца, ни брата — они шоферили и домой всегда возвращались поздней. И людей сторониться стал, и Надюха тоже чтоб дома сидела, а семечки лузгать не с кем — вон давай с матерью лузгай, и чтобы обе не дальше ворот. А всей правды, что в кишках у Жуйки оказались стальные иголки, Яша тогда никому не сказал. Наоборот, сказал, мол, поганок наелась или еще похуже чего. А Жуйка у них буквально за сутки до этого в самом деле отбилась от стада, и нашли ее только под вечер, и еще радовались без памяти, что медведь не задрал и в топь не зашла… А что она от боли слезами плакала, и что эта смерть была от чьей-то руки, он еще лет пятнадцать молчал. А признался тогда только, когда Сенька Гордеев, Марусин двоюродный брат, богу душу отдал от рака задней кишки и мучился еще больше, чем Жуйка, дольше — уж точно, а на него Яша подумал сильнее, чем на других, поскольку Семен в том году у них взял сепаратор, а обратно больше месяца не возвращал, все говорил: дак поломался, дак вот мастерю, а потом оказалось, что он его в карты проиграл в Сосновку, и Яша тогда на него заявление написал председателю. А председатель у них был на фронте контуженный, справедливый, горячий: как узнал, велел у Сеньки десять палочек вымарать, а Яше десять пририсовать. Да только Сенька незлобивый был, а что непомерно азартный… Емельяновна облизала сухие губы. Во рту пересохло, словно она болтала без умолку битый час. А до главного так и не добралась. Главное точно было не в Сеньке.
Стоял прошлогодний сентябрь. Валерик помнит, лило и в Москве. А в Протокине Мишка Гордеев, как приехал на материн юбилей, так две недели выехать и не мог. Причем в последние дни уже трезвый сидел, злобный, как черт, и все-то на Вознесенскую горку бегал — из своей телефонной трубки трактористу в Опокшу звонить, тот его вывезти обещал в случае непогоды. А теперь к телефону не подходил — может, тоже праздник какой справлял. Было ровно Рождество Богородицы. На него-то Авдотья Карпухина, будто праведница какая, и принялась умирать. Картина болезни выглядела вполне безнадежно. Лежала круглые сутки, не ела, только понемногу пила, кто рядом с ней был (а сидели они втроем — с Верой Сдобновой и с Марусей Гордеевой в очередь), тот ее и поил, потому что пошевелиться сама почти не могла. На ощупь тело было холодное. А по ее ощущеньям — повсюду кололо. От боли ела таблетки. Но таблетки ее не брали — день, другой, третий, и вот на четвертый надумала Дося, что надо покаяться. Ведь это только скотина три дня болеет, а после — либо встает, либо мрет. Человеку подобный срок не написан. Без срока же не могла она больше творящееся с нею терпеть, а возле как раз сидела Маруся Гордеева. И еще в этом месте надо упомянуть, что у Доськи была своя телефонная трубка. Только она из нее никому не звонила — ведь чтобы с нее позвонить, надо было на горку залезть, и еще до горки пути — два километра. Но все равно держала она эту трубку фасонисто, на комоде, под цветными портретами двух дочек и внука. И когда батюшка Иннокентий к ним приезжал — раз в году непременно, а старался и два — то всегда проверял, чтобы в Авдотьиной трубке хранился его телефонный номер. И Доська потом с неделю еще ходила гордилась, что батюшка трубку ее в руках подержал, говорила: почитай, освятил! Так-то она Бога целую жизнь не знала, а как батюшка молодой к ним стал наезжать, пристрастилась даже побольше других.
Дальше надо себе представить такую картину. Утро, Емельяновна во дворе полено щепит, а туман невозможный, дальше сарая не видно… Вдруг трактор рокочет, сначала ушам не поверила. А он все ближе, все громче. И прямо рядом, возле калитки затих. И сразу же голос — яростный, хриплый, видимо, тракториста: “В душу мать! Есть кто живой?”. Пока Емельяновна до калитки бежала, Маруся Гордеева, ее черед был дежурить, окошко Досино распахнула: “Миленький! — говорит. — Свез бы ты, Христа-от ради, старушку нашу, протокинскую, на горку!”. А тракторист ей: “Протокино? В душу мать! — но голос как колос, уже теплом наливается: — Точно, бабка? Не шутишь?”. А Маруся свое: “Отойдет ить без покаяния. Грех-от какой!”. И тут как раз Емельяновна калитку рывком открыла: “А уж мы-ти за это, дорогой, заслуженный человек, поднесем, не обидим”. И Маруся через окошко: “И еще с собою нальем”. А тут, как назло, ее Мишка — и ведь разглядел! — с того конца улицы стал кричать: “Эй, сюда! Витя! Витя! Это я тебя вызвонил!”. А Маруся из окна до середины туловища как высунется: “Мишка, цыть! Мы допрежде Авдотью Мироновну на горку свезем!”.
Слово за слово — наконец разобрались. Но сначала, это Витя сказал, ему надо по факту прибытия согреться, выпрыгнул и давай с надеждою грязь месить — поближе к Досиному окошку. А Мишка с половины пути занервничал: если прежде согреться да после согреться, этак Витя его не к бетонке потащит, а прямиком в Лаврушкину топь. А Дося, сердечная, и через дорогу слышно было уже, как от боли хрипит. Тут Маруся не выдержала, из окна с двумя стаканами высунулась, Мишке крикнула: “Хуже фашиста!”. А Вите сказала: “Не тяни давай! Со свиданьицем!”. И Витя от выпитого только уверенней сделался, а Мишка — покладистей. Подхватили они Мироновну, поначалу совали в кабину ногами вперед, но Маруся опять на них закричала, и тогда они уже правильно — вперед головой…
Все дальнейшее Емельяновна знала в приблизительном пересказе: Мишка коротко поделился с матерью, а Маруся Гордеева — с ней. И потрогавши дерево-карлик, выведенное в Японии, его смешную вихрастость, как у Валерика в детстве, — а у Лариски все окна были в каких-то ярких горшках и нелепых растениях — подумала вдруг: а что, может быть, это Доська, когда своим голосом с Вознесенской горки дотянулась до самого отца Иннокентия: “Батюшка, помираю, грешна…” — может, это она деревья вокруг увидела маленькими, а себя богатыркой, головою — под облака. Или только свой голос увидела — как он летит быстро машущей птицей за Валковский лес, за Мефодьевку, за Острогово, потом через Хоршу… И когда этот голос в небесной лазури хорошенько наполоскался, от обморока очнулся да возвратился в нее здоровым и молодым — тут Доське и полегчало. И когда ее Мишка из трактора выносил — а это Емельяновна видела собственными глазами, — у калитки вдруг встрепенулась, рукой замахала: “Табань!”. И Мишка ее на землю поставил, и она сама, уже на своих двоих во двор свой вошла, а за Мишку только самую малость держалась. В ином же, божественном — например, отпущении грехов — причину ее исцеления искать невозможно. Поскольку батюшка Иннокентий перед ней извинился и попросил позвонить попоздней либо же нужду свою изложить посредством замески. А замеска, как объяснила Маруся Гордеева, это такая быстрая телеграмма, которая посылается прямо из трубки и летит не на почту, а сразу в другой телефон. В это было почти невозможно поверить. Но Марусе незачем было врать, а Мишке тем более, раз он думал, что рядом с ним умирающий человек. И человек этот из последней силы хрипел, а Мишка впечатывал в трубку слова покаяния: в мякине, попутал… А главное слово было “корова”.
И Емельяновна обернулась к столу. До жжения в глотке захотелось все это немедленно пересказать Лариске. Хотя невестка, конечно б, сказала: “Ну и что — что корова? А может, она так саму себя назвала? Ну типа за глупость…”.
И Емельяновна хмуро кивнула:
— А может! А еще быстрей может, у тебя и муж есть, и полюбовник! — и налила себе немного заварки, а из термоса кипятку.
Не объяснять же ей было, в самом-то деле, что никогда, отродясь, Доська “коровою” не обзывалась, “коровою” и вообще одни городские бранятся. А что Доська по своему человеческому естеству такое страшное сделать могла — этого и себе самой объяснить не во всякий день получалось. И что было у них от самого интерната какое-то соревнование, не социалистическое, как у звена со звеном, а другое, дурное и бесконечное, в котором, наверное, и на кладбище точки нет: у меня крест ровнее, нет у меня! — а ураган повалил, и у обеих ровнее…
Не Емельяновна эти гонки придумала, а только видела, как Доська ее постоянно задорит. И чем? Учились они в войну — ни чернил, ни тетрадок, писали свекольным соком в книжицах, которые себе из бумажных мешков резали и сшивали. Так вот у Доськи и сок был всегда гуще, и книжица всех прилежней: посмотрите, Матрена Петровна, как я ровнешенько сшила! И носков она на две пары больше для фронта связала. И яиц перепелиных всех больше нашла. И в хоре голос ее всех слышней. А когда у обеих в сорок четвертом посадили дедов — так Доська и тут нашла, чем свой форс поддержать: мол, ее деду срок в два раза меньший дали! Конечно, когда он был лодырь и разгильдяй. А Петра Дедюхина, работящего из работящих, по ошибке признали вредителем, услали на шесть лет в Сибирь, где он и пропал без всякой вести. Но зато в отличие от лодыря-разгильдяя был посмертно оправдан, поскольку в смерти от истощения трех лошадей, на которых его командировали в соседний район, повинным не оказался. Он и вообще был, возможно, герой — ему бы врага и тачанку, но являясь инвалидом по зрению, на Великой Отечественной войне отдать свою жизнь не сумел. Доськин же дед, трудами не утомленный, прекрасно себе досидел на завалинке до девяноста шести. Емельяновна к самой первой — к Авдотье с гербовой справкой о дедовой безвинности побежала. Еще Валерик тогда не женился, еще каждое лето к ним приезжал, с Валериком и побежала. А Доська как раз на заднем дворе своего деда в корыте мыла. Плешь ему из пластмассовой леечки поливает и говорит на государственный документ: “Мягкая бумажка, — говорит, — от гымороя хорошо. У нашего дедушки-от такой мучительный гыморой!”. Кому горе, а Доське — снова соревнование.
И так ярко увиделось вдруг, как она со своими кавалерами на киносеансы шлендрала, юбками вертела, фальшивыми кудрями играла. А то еще кавалера оставит и в дом к ним бежит. Яша спросит потом: “За чем прибегала?”. А вот — показать, что это не мимо нее жизнь проходит, а мимо замужних подруг.
Емельяновна утишала огонь под гусятницей, когда сквозь стену Антошиной комнаты пробился смех, потом громкий хохот… Она охнула, испуганно оглянулась и лишь тут, когда хохот сделался конским ржанием, поняла, что это катается в судорогах его телефонная трубка. Ну катается и катается — особенного значения этому Емельяновна не придала. Даже на звук не пошла. Не любила она ни этого звука, ни этой трясучки. А потом, когда оказалось, что Антоша пропал, а Валерик и сам пришел ближе к двум часам ночи и что это она “все просрала, всю их жизнь, а теперь еще внука!” — удивилась, а следом задумалась. Валерик откуда-то точно знал, что трубка звонила. А она поначалу решила немного схитрить: мол, не было никакого звонка. И тогда Валерик сел с нею рядом и затренькал мобилкой, тренькнет и с выражением прочтет — он и в школе на праздниках читал лучше всех — кто звонил и когда, сняли трубку или не сняли. А еще кто и что Антону писал. В ноль часов двенадцать минут — это было последнее: “хачи лиц всем”… Но она и на это сначала только зевнула, а потом от страха заснуть, но еще и от робости, что жуткая эта трубка — хуже любого шпиона, снова переспросила:
— Хачики-от… они нерусские, да? Одни все нерусские?
А Валерик, размахивая руками — долговязостью и нескладностью рук он был в нее, а суетливостью и болтливостью в Яшину мать — вопрошал, так ей и говорил:
— Вопрошаю тебя в пятый раз, неужели твой ум столь убог, что ему трудно запомнить элементарное? Хачики — не хохлы, хачики — не горячие эстонские парни. Хачики — только черные, епэрэсэтэ. Поняла?
Емельяновна осторожно кивала:
— Дак они ему что же — прямо на трубку и шлют?
— Кто “они”? Бабушка, ты чего? Ты почему мобилку-то не брала?! Разве это так сложно — надавить всего на одну зеленую кнопку?
Наверно, команда, за которую Валерик болел в хоккей, проиграла. И Емельяновна побоялась сказать, что Антоша мог остаться у Альбы. Или пойти с ней на последний киносеанс, а не драться с этими хачами, как подумал Валерик. А он все расхаживал перед нею по комнате, поскольку завтра на работу было идти не надо, и твердил, что “всем” означает передать по цепочке. А “лиц” — это место: возможно, лицей, но какой — гуманитарный или экономический? Однако возможно, что “лиц” отпечаталось вместо “биц”, и тогда это — Битцевский парк, но снова вопрос — какое место конкретно. И если хачей больше и если хачи с ножами, хотя наши тоже не лохи… А она снова проваливалась в сон, где маленький, на полосатого Марусиного кота похожий чертенок тащил ее за подол прямо в открытый подпол, а она упиралась, потом решила ударить его ногой, от этого вздрога ноги подхватилась… Валерик сидел теперь на диване, напротив, и что-то снова в Антошиной трубке искал. Подумала, может, письмо от него — замеска. А Валерик ей трубку к лицу поднес:
— Одноклассницы, школьницы, епть! — и картинки показывать стал каких-то полуголых грудастых девчонок. — Чтоб ты, бабушка, понимала про современную молодежь. И куда ее прогресс-то завел! — голосом осуждал, глазами постыдство это вкушал, а ртом еще и причмокивал.
Но затем спохватился, что уж очень он не о том, принес банку пива и снова стал рассуждать, что, если хачам спускать, они будут думать, будто Москва — уже вся под ними, а Чертаново и вообще враскорячку, вот пацаны и не спускают, за что им — его большая отцовская уважуха. И поставил железную банку на подлокотник, а сам вдруг откинулся и заснул. И она, подождав, когда от храпа у него запрыгают губы, развернула его, осторожно стащила брюки и с левой руки часы, накрыла ворсистым пледом в огромных малиновых розах — вкус Лариска имела, уж этого у нее было никак не отнять. И взяла со стола Антошину трубку, небольшую, округлую, как парфюмерное мыло, с опаской потрогала гладкость окошка, скрывавшего, будто лицо человека, все свои мысли, и память, и лица людей, и сказала, тихонько касаясь его губами:
— Антоша, шел бы уж ты домой-от. Сторожи тебя Николай Угодник, — и тогда уже отключила торшер.
Спать решила на кухне, чтобы некрепко, чтобы вскочить от двери или звонка. Но провалилась беспамятно, поскольку день был тяжелым. Да так разоспалась, как и в девках не спят. Сначала Дося приснилась в белой рубахе, и много-много людей у нее во дворе, и будто бы это свадьба, и ее наряжают. А потом они на огороде вдвоем, молодые, жука собирают, а между ними снова то ли котенок носится, то ли чертенок — вдруг одной подол кверху подкинет, после другой, а то как ухватится за него и в яму — то одну волочет, то другую. И они тогда крепко-накрепко руками сцепились, чтоб не упасть… А чертенок вдруг Емельяновне прямо в лицо как кинется, как захохочет. И она, еще не проснувшись, от испуга стала кричать. А когда раскрыла глаза — это трубка Антошина возле ее подушки прыгает и смеется, а Валерик с Антоном стоят среди кухни и тоже животы надрывают. Пошутили над бабушкой, что она мобилку под голову положила, вот и дали звонок. А у нее сразу слезы из глаз — от прострела в плече, что подскочила так быстро, но и от радости тоже, что Антоша живой и непобитый нисколько. А потом все-таки углядела возле худенькой шеи синяк в желтом обводе и опять испугалась:
— Хачики? Ай, эти хачики!..
А Валерик ей:
— Не-а, засос. Зря мы, что ли, в ночное ходили?
А Антоша краской озарился, весь, до самых ключиц, и стал отца из кухни выпихивать. А Валерик ему:
— Бабушка тоже молодая была! — И начал подножки ему делать в ответ и руку за спину выкручивать.
И она засмеялась, наверно, в этой Москве за все эти месяцы в первый раз, оттого что оба они такие дорогие, такие веселые, и так им вместе сейчас хорошо — вспоминать на полгода вперед. И тогда они снова дали на Антошину трубку звонок. А она уже только сделала вид, что испугалась. И Валерик с Антоном снова много смеялись. Потому что ночью из Таиланда прилетала Лариска. Емельяновна только потом поняла, отчего в них в то утро жила эта собачья вертлявая радость. Но в Валерике также и страх, что Лариска могла прилететь, а домой не поехать. А поехать к кому-то другому. И хотя ему вечером было ехать в аэропорт, на обед он смешал самогонку и пиво, проспал подряд пять часов, проснувшись, стал слушать с магнитофона печальные песни, а Емельяновне приказал сидеть на кухне и не высовываться. А две ее сумки и чемодан составил в прихожей, чтобы Лариска, сразу, переступив порог, обнадежилась ее скорым отъездом. Это было довольно обидно. И шанежки, и пироги с капустой и рисом, которые она целый вечер для них пекла, вышли без соли и какими-то жесткими, точно вчерашними.
А вот от Лариски, как это ни странно, получилась большая польза. И ведь это кроме подарков — деревянной ступки из пальмы, стеклянного шара со слоном внутри, веера, обезьянами разрисованного, палочек для приятного запаха в доме… Утром за чаем Лариска ей объяснила про телефонную трубку все, что у Емельяновны никак не выходило понять: где лежат телеграммы, где снимки, сами ли они делаются или их все-таки фотографирует человек, и неужели же они тоже летают по воздуху? А потом лежат в телефоне, с телеграммами вместе? и как долго лежат?
И все десять часов их тряской, без обеда дороги — потому что Валерик спешил в Протокине заночевать, чтобы с рассветом ехать уже обратно — Емельяновна думала, как бы его удержать хоть на пару часов, а лучше бы и на полный день под видом латания крыши и ремонта забора, а на самом деле затем, чтобы пойти с ним вместе к Досе Карпухиной, отдать ей подарков и даже стеклянный шар со слоном, как ни жалко, чтобы задобрить — задобрив же, попросить у нее телефонную трубку, якобы позвонить, якобы у Валерика своя поломалась, а самим отъехать неподалеку, отыскать от нее телеграмму отцу Иннокентию, перекреститься, попросить у Бога прощения (а если Его больше нет, то у ангелов с серафимами и херувимами, у святых Надежды, Любови и Веры, у их матери Софьи — вот уж в ком Емельяновна ни разу не усомнилась), да и все, что ни есть в телефоне, и прочитать. Раз оно до сих пор в телефоне хранится, раз Лариска сказала, ему по-хорошему оттудова деться и некуда.
Дождик пошел за Ковровом и сеялся до самого вечера. Разогнаться, как Валерик любил, долго не выходило. Большегрузные фуры ехали вязко и медленно. Их колеса чавкали грязью, точно коровы переразмоченным комбикормом. А то вдруг брыкались, разбрасывая брызги и крошку. Камешки ударяли по лобовому стеклу их машины, и без того рассеченному трещиной, Емельяновна с испугом просила: отстанем, пропустим, шальная, а ну ее!.. Валерик же, наоборот, норовил пойти на обгон и, если это не получалось, ругался не на дорогу и фуру, а на мать, подгадавшую неудачный день, изготовившую невкусные пироги, спалившую обогреватель, и, что характерно, тайком, вот уж чего он от нее совершенно не ожидал, а Лариска приехала и в полчаса всю правду установила!..
Подступиться к нему, такому, с пожеланием не то что крышу над кухнею залатать, а подпереть хоть в двух-трех местах заваливающийся забор, особенно если и Мишка Гордеев уже приехал, было вполне безнадежно. И Емельяновна молча жевала свои пироги, молча глядела на неживое мотание дворников, а то протирала от пара окошко и радовалась простору, еще не раскрашенному весной, блеклому, как воробей, и такому же вольному.
Час простояли в пробке из-за ремонта моста. И еще почти столько из-за аварии, стукнулись сразу четыре машины. Валерик, от самого малолетства живой, точно ртуть, немного поерзал, потом отстегнул ремень, потом немного побегал между машин и полез на пустой самосвал, чтоб оттудова лучше видеть. А шофер рассердился, начал кричать: вылезай, а не то бортану! А Валерик ему: тебе жалко, что ли? А шофер тогда опустил борта и стал кренить кузов, чтоб Валерика ссыпать, будто это не человек, а навозная куча. И Валерик на это, конечно, обиделся, бросился на подножку: ах ты, быдло сельскохозяйственное! Спасибо, водители из других машин им стали сигналить. А то бы точно до драки дошло. На дороге хуже нет неподвижности. И наоборот, только черные взгорки пустились с заснеженными низинками вскачь, будто шашки, перескакивая друг через друга, — на душе сделалось веселей.
А когда засмеркалось, вдруг позвонил Антоша, и его родной, дотянувшийся почти до Опокши голос оказался слышным и ей. Слов было не разобрать, но сам голос, то и дело срывавшийся во взрослую хрипотцу, разжег сердце, будто свечу, и затрепетал его, и оплавил. И хотя после, когда Валерик нажал на отбой, оказалось, что хачей, конечно, откостыляли по полной, наши с битами были, так что трех ихних потом на руках унесли, но и Вовке, Антошиному товарищу, тоже досталось, порезали сухожилие возле пальцев, восковая оплавленность сердца долго не проходила. И она же развязала язык:
— Ты-от Жуйку нашу не помнишь, нет?
А Валерик ударил кулаком по рулю. Никогда не терпел он материных воспоминаний. А они, точно фары встречных машин, чем ближе было Протокино, тем отчаянней лезли в глаза и роились вперемежку с нараставшей тревогой: не затопило ли подпол, не рухнула ли под снегом крыша сарая?..
А что Жуйкина несправедливая гибель произошла не сама по себе, а как раз в том же августе, когда Веня Панюшкин, тогдатошний Доськин жених, свою свадьбу сыграл — это был факт. И что свадьба не с Доськой была, а неведомо с кем, от Протокина в тысяче километров. Откуда его отец с матерью счастливые фотографии привезли, и ходили с ними, и всем показывали. И еще на снимках хорошо было видно, что невеста уже на сносях. А виноватою выходила Надюха — если на все на это, конечно, воспаленным мозгом взглянуть. Поскольку за год перед тем Доська в ногах у нее валялась: Панюшкина посылали комбайнером на целину, в северном Казахстане случился тогда невиданный урожай, а Яша тоже был комбайнер. И ведь это надо было такое придумать, Валерику и двух месяцев не исполнилось, а вот все равно: пусть твой Яша пойдет в райком комсомола и на место Вени себя предложит. И еще говорила: вы свое счастье худо-бедно сложили, надо дать и другим. На покосе Надюху нашла — далеко, аж за Сосновку приехала. А она как увидела Доськин велосипед, вилы бросила, а с места сойти не может — решила, с Валериком что-то плохое. Доська ей машет сначала рукою, после платком, потом бежит к ней, а у Надюхи ноги, как ватные, вроде идут, а вроде и подгибаются. А потом, когда уже встретились, встали друг перед дружкой и молчат. Пот по щекам размазывают, мошку прихлопывают. И каждая смотрит через глаза прямо в душу другой — угадать свое завтра. Емельяновна первой не выдержала: “Валерик?”. А Доська ей с ходу: “Тебе хорошо!”. А что Панюшкин сам по деревне довольный ходил, что ни вечер с гармонью, полстраны, говорил, увижу, вольным воздухом обдышусь, это было не в счет. Надюха еще не опомнилась, что ее сыночек живой, голоса в глотке нет, один клекот: “Яшу не отпущу…”. А Доська ее как взялась за плечи трясти: “Мне в райкоме сказали, заменщика лишь бы найди!” — трясет и не отпускает. Две недели синяки не сходили. Ей в райкоме сказали — конечно, если она им с три короба наврала, будто от Панюшкина ребенка носит.
Сумерки жали на лобовое стекло все сильней, как головная боль. Заяц, вдруг прыснувший из-под колес, — его задние лапы зависли на долгий миг и лишь потом улетели — напугал и Валерика. Оттого что это была плохая примета. И он даже перекрестился и плюнул через плечо.
Мысль опять побежала вперед: снег, вода — это ладно, только бы не пожар, в соседнем хозяйстве от безалаберности и лени всякий год теперь жгли под зиму стерню, два крайних дома, хорошо, уже брошенных, однажды так и сгорели… И как только ближайший к Протокину лес расступился, Емельяновне стало казаться, что не лучи от их фар, а сами ее глаза рыскают по ухабам, перепрыгивают пригорки, тормошат сухостой, раздвигают его, чтоб поскорее увидеть огоньки и по ним хоть что-нибудь угадать. Возвратилась ли Маруся Гордеева, а может, и Зина Лукьяничева, а может, и еще кто-нибудь. И у кого зимовали зимовщицы, поскольку они всегда до последнего спорили, где будет лучше — у Доси или у Веры Сдобновой. Дорогу вынесло на пригорок. Протокино появилось на миг, не Протокино — скопище створчатых раковин, прилепившихся к перевернутому баркасу. И как сразу не угадаешь про раковины, живые они или окаменелые, такая же непонятность толкнула душу и здесь. А потом они протряслись по бревенчатому мосту через Скорицу, немного побуксовали, когда объезжали рухнувший на дорогу дуб, наконец влетели на взгорок, и один огонь, а за ним другой — этот, крайний, был точно сдобновский — затеплили жизнь.
— Вера, Маруся… — сказала вдруг Емельяновна и услышала, что от удовольствия даже посмеивается, и для удовольствия же повторила: — Маруся. Наташа Корягина… А у Доськи, похоже, темно. У Веры-от, значит, зимовничали. И посейчас там. А что? Дров меньше употребится!
— Епэрэсэтэ! Мать моя женщина! — Но голос был у Валерика хоть и насмешничающий, а добрый. — Подружек признала! Ключи доставай давай.
Машину кидало. Дорогу, разъезженную, видимо, в недавнюю оттепель, теперь опять подморозило, ямы и рытвины встречали колеса толчками и льдистым потрескиванием. Но сначала замерзшие лунки переполошенно вспыхивали в свете фар. А когда наконец миновали ржавый остов бульдозера, сросшийся с их околицею еще при колхозе, так же стали играть и разбитые окна домов, слава Богу, не все, но и от этих, которые вдруг зажигались и гасли, подхолаживало внутри. И особенно когда они проезжали дом Яшиного старшего брата, — померещилось, будто лампадка в красном углу. Жена его, тоже уже покойница, настолько была богомольной, что заставила Ефима часовенку во дворе поставить, а он на этой часовенке надорвался, так до купола и не дошел. Емельяновна обернулась. В рваном, бегущем мимо бледного месяца небе висела большая черная птица, напуганная машиной, а потом она снова села на торчавшую из проваленной крыши трубу.
Пока Валерик рулил туда и сюда, прилаживая “жигуленка” у дома, Емельяновна ткнулась губами в столб ворот. А когда открывала замок, а Валерик стоял уже на крыльце, за спиной, притворилась, будто ноги не держат, лбом уткнулась в косяк и немного потерлась, как кошка. А кошки для того ведь и трутся, чтобы сказать: мое.
А у нее, что и было моё, разве только три холмика под березкой.
Из сеней потянуло подвальной спертостью. Мыши, застигнутые врасплох, заметались у ног. И хотя они сговорились еще в машине, что ночевать станут в доме, хорошенько натопят, доедят пироги, Лариска им и курицу завернула, если радиоточка работает, послушают радио, да и полезут себе на печь, Валерик, кинув сумки в сенях, вдруг вспылил:
— Мне еще мыши твои в рот не срали! — и вышел на двор, и отрезал, что ночевать надо идти к кому-нибудь из старух.
И пока он курил, как всегда, переменчивый — ни подладиться, ни предугадать, — ворчал, потягивал пиво, разминал затекшую спину, длинноного, как аист, вышагивал по двору, она искала на полке фонарь, а в сумке новые, купленные с Антошей на промышленном рынке батарейки, а потом, как шахтер, светила себе под ноги, по стенам и в потолок, а следом — в окно, на случай, если Авдотья все же была в избе, а света из экономии не расходовала… Может, она увидит огонь да и придет. И так оно все само собою и сложится. С этой мыслью Емельяновна двинулась к подполу долгожданно его распахнуть, как подошва вдруг ненадежно уперлась во что-то верткое. Померещилось, мышь. Что обмылок, мышами обгрызенный, обнаружилось после. Нога подвернулась, тело нескладно обрушилось, фонарь отлетел, поясницу, как плетью, разбило болью. Руки слушались, ноги как будто тоже, а спина не давала пошелохнуться.
Теперь фонарь светил под кроватью прямо в рыхлую пачку газет, скопленных для растопки. Емельяновна попробовала закричать, вышло хрипло.
— Дедушко-непоседушко, — проворчала на домового. — Завтра-от кашки тебе сварю, как Бог свят, сварю.
А он в ответ лишь ударил в детский Валериков барабан где-то на чердаке, мелко, дробно, видно, еще и палочки раскопал. Во дворе послышались голоса. И дальнейшее, взбодренное этой недолгой дробью, стало делаться с суетливой, но правильной быстротой. Сначала на звук их машины во двор прибежала Маруся Гордеева, а потом и Вера Сдобнова со свечкой. Заслышавши вопли, бросилась в дом. Валерика, только он мать на кровать оттащил, послали за Наташей Корягиной, она всегда с собою после зимы скипидар привозила. А потом, чтобы он в избе не мешался, отправили к Корноуховым, те как раз баню в обед растопили и будто бы не остыла еще. Потом Вера вспомнила про железный утюг, побежала к себе, принесла его прямо уже с углями. Утюгом от радикулита — всегда хорошо. Пока Вера ходила, Маруся огонь в печи развела. Наташа спину помяла, пошептала над ней, после снова помяла… А в конце поверх телогрейки гулять утюгом принялась. От этого вышло первое облегчение, а с ним и обида: почему они лишь между собой говорят? Как теперь пенсию получать, да выдадут ли пропавшую. Наташа стояла за то, что государство не бездонное, на всех бандитов денег не напасешься, а Маруся говорила, что надо завтра всем вместе сесть в Валеркину колымагу (снова стало обидно, колымагу нашла) и ехать в Опокшу, как это — наши деньги да нам не вернут? А Наташа утюгом уже до кожи пришпаривала:
— Ну проездись, проездись, коли охота.
А Вера Сдобнова:
— И я поеду! Что мне государство хорошего сделало? Деньги-от ему еще дарить!
Хотела им Емельяновна сказать: удобно ли, девки, расселись? а Валерик-от, может, завтра и никуда не поедет? А Маруся вдруг говорит:
— Ножиком-от зачем было?
А Наташа с Верою хором:
— Дак чтобы убить…
— Видно, знала в лицо.
И Емельяновна, охнувши от этих слов, но больше от жженья в спине, дернулась, перевернулась на бок. И тогда они наконец, признав в ней живую душу, вспомнили, что Надюха не знает еще, как их почтальоншу, Еленку, в том месяце обокрали, хотели убить, почти убили совсем, на сантиметр недорезали, еще сантиметр — и печень была бы, теперь в больнице лежит. От Сосновки в Протокино шла. А до Сосновки ее автобус довез, все видели, полный рюкзак был и газет, и консервов, и хлеба. Что старухи просили — всегда привозила. И опять между собой спорить стали. Маруся говорит: как в том году торфопредприятие закрыли, так мужики и пошли в разбой. А Наташа свое: это фермер кулагинский, который рехнулся, дом пожег и теперь по ночам на людей нападает. А Вера Сдобнова: так он же в доме и сам сгорел. А Наташа стоит посреди избы, утюгом, как Антоша гантелей, размахивает: а может, и не сгорел, ты почем знаешь, а кто возле топи в землянке живет, волком воет и следы оставляет сорок пятого размера ботинок? И пошло, и поехало, уж такие страсти принялись городить. И пока Валерик от Корноуховых не заявился — красивый, распаренный, светящийся из сеней, точно из колыбели, — сидели вокруг стола, словами, как картами, перебрасывались, и все-то друг к дружке с пик заходили: а вот как закроют еще и консервный завод, а вот как денежный станок в Москве поломается, и вместо пенсий станут макароны и пряники выдавать… А Маруся: Бог не допустит. А Наташа: много может твой Бог. А Маруся свое: вот это и сможет. Но поскольку она при этом чихнула, у нее получилось: сбожет. И Вера с Наташей стали над нею смеяться: как же, сбожет, держи карман шире!
А что Дося Карпухина умерла, и не вспомнили даже. Еще в январе умерла, это уже Валерик сказал, когда на печку залез. И опять получилось, что через пятые руки ей про Досю узнать даже и последнее самое. Как она три дня задыхалась, и от этого умерла, и полторы недели в избе пролежала, потому что дверь завалило, и Вера тут же была, выйти не могла никуда. А потом лесник в окно стукнулся, он к ним на лыжах прибегал иногда, проведовал. Дверь откопал, и Вера тогда уже к себе пошла жить. А Дося в погребе еще полежала, может, с месяц, а может, и больше, — пока это дочки ее узнали да сговорились между собою, да собрались. А потом, когда схоронили, сразу же грузовик подогнали, все вещи, всю мебель в него погрузили. А что уж совсем им лишнее было, деревенским хотели продать. И еще — дом на бревна. Поминки устроили и спрашивали у всех: никому ли не надо?
— Нездешних, епти, из себя корчили. Причем Любка в особенности! Любка! Епэрэсэтэ… С мужиком, на “тойоте”!
Потому что Валерик с этой Любкой Карпухиной перед армией один месяц гулял. А она потом стала гулять с другим. И Валерик тогда это сильно переживал. И сейчас тоже лежал и ворочался: “Тойота”, епти, слова-то какие мы знаем!”.
А потом сказал, чтоб разбудила пораньше, чтоб успел еще дом обратно к электрическим проводам подключить, и провалился в сон.
Даже ходики не стучали. И мыши куда-то ушли, напуганные многолюдьем.
От тишины было дико. От конца их с Доськой соревнования — вот еще от чего. И что подарки Ларискины теперь некому показать, и рассказать про Антона, какие у него достижения в спорте, или про то, например, какие телевизионные передачи показывают сейчас в Москве и какой обед из каких продуктов готовят. У одной только Доськи и было к этому живое внимание. В углу стрекотнул сверчок, объявил себя и умолк. Тюфяк, которым Маруся ее накрыла, от тепла разопрел и зачадил гнилью. Откинувши от лица его край, Емельяновна перевернулась на спину и от прострела, добежавшего змейкой до самого темени, вдруг со всей очевидностью поняла, что победа в их оборвавшемся соревновании уже навсегда не за ней. Потому что Валерик утром проснется и поедет в Москву — с тем, что Авдотья Карпухина за целую жизнь детей собой ни разу не обременила, никого, кроме них, не любила и их научила, кроме себя самих, не любить никого. Оттого они в люди и вышли. А Валерику это больно, он как был двадцать лет назад крановщик, так и сидит, точно попка, на жердочке под самым небом. И от всех этих мыслей, а не только от болей в спине, забыться надолго не получалось. А когда получилось, уже под самое утро, то увидела пахоту с дождевыми, шевелящимися червями и как по ней люди бегут, очень много людей. А грачи выхватывают червей и тоже летят, куда устремляются люди. А потом вдруг и Жуйка с нею рядом бежит, и теленок Жуйкин, которого следом за матерью резать пришлось, и Яша тоже. И хотя под ногами были большие жирные комья, бежалось легко. И тогда она наконец поняла, что это же Страшный суд, и что губы у Жуйки в половину лица не зря, что она губищами этими все сейчас и расскажет. А потом, когда ноги совсем перестали касаться земли и сделалось весело, оттого что Яша тоже летел рядом с ней и лицо его улыбалось, — протрубила труба. Ее ноги споткнулись, запутались в юбке, она стала падать… Проснулась в потемках. Труба продолжала играть. Это был телефон. Пальцы под тюфячком от страха слиплись в щепоть… А сказалось без голоса: изгонися всякое вражеское наваждение и потворство. Но телефон все звонил. Емельяновна, охнув, ухватилась за раму кровати, поднатужилась, села.
Трубка тряслась и мигала на лавке возле печи. И знала, как знает на Страшном суде только Бог, кто звонит, и зачем, и кому, и откуда… И если все это мог выдумать человек и заставить телефонную силу нестись, Боже мой, сквозь деревья и птиц, облака, встречный ветер, гуляющий над полями, мимо которых они вчера ехали, считай, целый день, и пробиться в Протокино, где ее не было отродясь, и домчать ее за одно чихание носа или мигание глаза — что же тогда может Бог, может и знает? Божет, как вчера вырвалось у Маруси. Божет все. А только делает не особо, хочет, чтоб люди сами… а Он им за это сквозь их чудеса незаметно и подморгнет…
Валерик пихнул дверь ногой, вошел, поскрипывая тяжелыми ведрами. Но трубка уже молчала. Крякнув, поставил ведра на лавку, сунулся в воду лицом, разом напился, умылся, пофыркал, что тебе поросенок, утерся краем рубахи.
— Сыночек, — хотела сказать про трубку, но побоялась, сама не зная чего, и спросила, к какой он колонке ходил, далекой или возле Маруси. И еще не закончила говорить, а мобилка звонила опять.
И довольный Валерик в нее заалекал, а потом закричал:
— Лапуся… Лапусь!..
Потому что, когда звонила Лариска, на телефоне было написано, что это звонит она.
— Я у матери… Ты меня слышишь? — и побежал на крыльцо. И кричал, наверно, не только у Веры Сдобновой, а и на кладбище разобрать можно было, что он скоро, он едет, он к ней летит и что, значит, где-то поблизости поставили ретранслятор, да, нарочно, чтобы он мог спросить у нее: сушеных грибов привезти? чисто белых! тут одни старики вчера предлагали… и чтобы он мог ей официально сказать: лапуль, лэ, ю, бэ, лэ, ю!
А Лариска ему в ответ, что летом матери надо бы привезти мобилку, раз уж такое дело, чтобы она у нее была. И Валерик, когда вошел в дом, сразу же ей про это сказал и еще, что Лариска — душа-человек.
И Емельяновна закивала, хотя и в потемках, боясь заплакать, боясь, что щека будет мокрой, когда он станет ее целовать. Но Валерик только махнул рукой от двери. А когда заводил под окном машину, она уже знала, что следующей зимой ее в город не заберут. Вот и будет Вере Сдобновой новая пара. А только до зимы надо было еще дожить. И столько переделать всего — начать с незалатанной крыши и огорода. И взялась за железную спинку кровати:
— Давай, бабка-от, шевелись! — охнувши, распрямилась, посмотрела на разрисованный Яшин фотопортрет с зелеными, вместо синих, глазами (хорошо, что в потемках, днем она на него смотреть не любила), чтобы вышло громче, облизала сухие губы:
— Дак ты и не знаешь, Яша, еще. Нам теперь дети станут звонить. Разве же плохо?
И, вспомнив про курочек, как они там, ведь надо бы их у Веры забрать, до того от них хорошо, когда они роются, квохчут, крыльями машут, украдкой, Яша этого никогда не любил, перекрестилась: слава Господи, дома.