Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2010
Об авторе
| Геннадий Русаков — поэт, автор семи книг стихотворений. Постоянный автор “Знамени”.Многие годы работает переводчиком-синхронистом.
Геннадий Русаков
Из баек переводчика
Как меня в Кремль перестали пускать
Когда я вернулся из первой долгосрочной загранкомандировки, в МИДе мне сказали:
— Спасибо, хорошо съездили, без ЧП. Теперь устраивайтесь на работу.
И пожелали удачи.
Вот так. А я-то надеялся, что меня возьмут в МИД. Мне туда хотелось.
У меня периодически бывают приступы честолюбия. И тогда был один из таких приступов. Мне хотелось работать в МИДе переводчиком (это единственное, что я умею). Однако незнакомым людям я бы не говорил, кем работаю. И жену попросил бы о том же. Чтобы на вопросы о месте работы мужа отвечала просто: “Он работает в МИДе”. И все. Не нужно подробностей. В МИДе, так в МИДе. Дипломатом.
Теперь, когда дело это прошлое, могу сознаться: я никогда не был дипломатом. За все свои годы в МИДе я не сделал ничего дипломатичного. Мне просто не представлялось для этого возможности. Я занимался своим переводческим делом и имел диппаспорт. Как все сотрудники МИДа, независимо от их служебных обязанностей. Так что и разрядка, и перестройка — это не я, это другие.
Хотя, конечно, в этом есть и моя доля. Но очень скромная.
Когда меня не взяли в МИД, я стал искать работу.
До этого, кроме ООН в Нью-Йорке, я нигде не работал. В Советском Союзе то есть. И поэтому не знал, как надо искать работу. Есть ли для этого какие-то особые места. Или какие-то публикации. Я просто говорил всем знакомым: “Если услышите, что где-то нужен выездной мужчина со знанием иностранных языков — дайте знать”. (Что такое “выездной”, я расскажу в другой раз. Но все советские помнят.)
Оказалось, что я все делал правильно: именно так и полагалось искать работу. И вскоре меня уже взяли в один комитет.
Первоначально у него была просто неприличная аббревиатура. Поэтому идти туда никто не хотел. Потом кто-то надоумил начальство добавить к названию букву “С” и получилось совсем даже ничего. Но я-то пришел туда, когда буквы “С” еще не было, и очень стеснялся признаваться, где я работаю.
Официально главой комитета был товарищ Ш. Но он занимал какую-то такую должность, что в комитете ему находиться не полагалось. Ему полагалось быть в Кремле или где-то около. Когда-то я знал, почему и где именно, но успел забыть. Несколько раз я переводил его, он не оставил о себе никакого впечатления. Но я знаю, что Ш. был человеком слова: как-то, уходя от него после перевода, я услышал, как он сказал моему начальнику, Н.А.: “Так что, Николай, сиди пока в комитете. А послом я тебя сделаю, не сомневайся”.
Могу подтвердить — сделал. Но тогда меня в комитете уже не было.
Н.А. числился заместителем Ш. и занимался всей повседневной работой. Это был крупный мужчина лет сорока, очень русского вида, с манерами комсомольского вожака. В кабинете у него было много книг, в том числе необязательного ассортимента, и он их читал. Вначале, прослышав о моих внеслужебных занятиях, он заговаривал со мной на литературные темы, но вскоре перестал. В некоторые дни недели в его кабинете очень вкусно пахло — курьер приносил толстенный пакет со спецзаказом. Мне нравился этот запах, и я старался в такие дни почаще заходить к начальству.
Меня взяли на должность референта. Я не имел понятия о том, чего от меня хотят, то есть чем должен заниматься референт: комитет только создавался, было не до меня. Я не жаловался. Давали бумагу на перевод — я переводил. Нужно было отослать бумагу куда-то в Европу — я переводил. Ездил с начальством в Брюссель — переводил. А когда работы не было, занимался тем же, что везде — писал стихи.
И от этого был несколько рассеянным. То есть не обращал особого внимания на то, что сверху на некоторых документах стоят разные грифы: например, “Для служебного пользования”. Такие бумаги полагалось сдавать в конце рабочего дня в сейф. Я их не сдавал, так как собирался и дальше пользоваться ими для служебных целей. Они лежали у меня справа на столе в стопочке, и я всегда находил нужный мне документ.
Однажды нужной бумаги с грифом на месте не оказалось.
А тут позвонил ответсекретарь и сказал, что Н.А. просил быстренько подготовить справку по той организации, которая прислала из-за границы пропавшую бумагу. И сослаться при этом на пункт четвертый, где содержится очень интересная информация.
И я все быстренько подготовил. При этом ухитрился вспомнить этот самый четвертый пункт и даже процитировал ту самую, интересную информацию. Память у меня тогда была что надо…
Машинистка отпечатала текст, я понес его Н.А. Захожу. Начальство читает мое произведение. Но читает как-то странно: одним глазом в мой текст, а другим куда-то в сторону заглядывает. Как будто в открытый ящик стола. Или в шпаргалку, как мы в институте. Или у него с глазами что-то. Потом говорит:
— Принеси-ка мне их письмо. Тут у тебя цитата из него, надо бы проверить…
Я отвечаю:
— Не сомневайтесь, Н.А., все точка в точку. Головой ручаюсь. (Самоуверенный я в ту пору был!)
— Это хорошо, что ты ручаешься. А письмо все-таки принеси, раз начальство спрашивает. Сразу видно, что службы не знаешь…
Я весело сказал:
— Письмо я куда-то временно засунул, не могу найти. Вот поищу и принесу.
— Можешь не искать.— ответил Н.А. — Я уже нашел.— Он достал скомканный лист из ящика стола. — Из мусора принесли. Так ты с секретными документами работаешь? У нас тут не ООН, у нас режимное учреждение. За такие штучки и посадить могут.
Он подумал и добавил:
— Я тут книжку читал… Ты такое слово — “эготист” — знаешь?
Я не знал.
— Вот ты этот самый эготист и есть. Заметь, не эгоист, а именно эготист. При случае загляни в словарь. Я часто заглядываю.
Он разгладил ладонью оскверненную поверхность бумаги.
— Уходить тебе надо. Мы тут все коллективисты, а ты выпадаешь. Не вписываешься, понимаешь? Вот в Брюссель с товарищем Ш. съездишь — и свободен. Подыскивай себе новое место службы. Стиль у тебя есть, ты писучий, не пропадешь.
Так меня не стало в комитете. Оно и к лучшему: очень мне в общении с людьми слово “безопасность” в его названии мешало. На меня как-то странно стали смотреть. А один знакомый сказал: “Ну вот, теперь они уже на Европу замахнулись…”. И пропуска у нас были красные.
А я и в самом деле не пропал: вскоре мне позвонили из кадров МИДа. У них было решено укрепить Отдел перевода за счет бывших сотрудников международных организаций, и мне предлагали пойти туда вторым секретарем. Во французскую секцию. Я согласился.
В Отделе я нашел многих из коллег по Нью-Йорку, кто-то вернулся из Женевы, из тамошнего отделения ООН. Так что привыкать почти не пришлось — все друг друга знали или друг о друге слышали. Мы были не мидовские, на тех лежала своя печать.
Нравы в ту пору в Отделе царили самые вольные. Если дипломатам полагалось носить черную пару, то у нас можно было ходить и без пиджака, и без галстука, что я всячески приветствовал. Правда, при этом предполагалось, что в шкафу у тебя висит протокольный костюм и стоят черные ботинки, но я по своей рассеянности о таких мелочах напрочь забыл. За что вскоре и поплатился.
В то утро меня вызвал завотделом. Справившись, как идут дела, он сказал:
— Ты у нас уже сколько, полтора месяца? Давненько. Хватит тебе бумажками шуршать, молодежь на это есть. Дина Ивановна прихворнула (она была старшей в нашей секции и работала с женами приезжих дигнитариев), все французы в разгоне… Так что придется тебе нынче в Кремль идти, на вручение верительных грамот. — Он посмотрел на мою безрукавку: — Костюм есть?
Я автоматически кивнул.
— Тогда одевайся и сразу же в протокольный отдел — там тебе скажут, что и как. Знаешь, где протокол сидит?
Я знал.
— Тогда давай. Вернешься — доложишь.
Я вышел из кабинета и кинулся к Сечкину.
Сечкин был немец. В смысле из немецкой секции. В немецкой секции было два человека, и один из них Сечкин. Второго я не помню. Почему в Отделе была немецкая секция, сказать не могу. Была — и все. Работы у нее не было никакой: оперативный отдел, занимавшийся Германией и Австрией, обходился без нас. Немцев никуда не вызывали, бесед они не записывали, письменных переводов не делали. Они приходили в МИД ровно в девять, уходили ровно в шесть — оба в черном, оба нешумные и с озабоченными лицами. Мне кажется, они все время работали над собой, готовясь к чему-то важному, что никак не наступало. У них на столах лежали тетради с записями, словари. Они часто разговаривали друг с другом о терминах и немецких идиомах.
Но Сечкин был славен еще и репутацией безотказной палочки-выручалочки: если кто-то забыл галстук — бегом к Сечкину, нужен пиджак — к Сечкину. В моем случае нечего было и думать достать у кого-нибудь другого полный парадный набор для Кремля: в Отделе почти никого не было, все действительно в разгоне. А из оставшихся каждого могли в любой момент вызвать на перевод беседы или переговоров, ему самому костюм нужен.
Когда я влетел к Сечкину, он с первого взгляда все понял и пошел прятаться за шкаф: там он обычно раздевался. Белая сорочка у него нашлась ненадеванная. Ему ее было жалко отдавать, но я обещал купить ему еще такую же. Мне кажется, что при отдельских нравах сам Сечкин сорочек давно уже не покупал.
Ботинки у меня были свои, галстуков у Сечкина оказалось три штуки. Пиджак был широковат, но все-таки можно было подумать, что я недавно скоропостижно похудел.
Брюки…
В моей жизни было немало тайн и загадок, с которыми я не всегда справлялся. Некоторые мучают меня до сих пор. Среди них загадка сечкинских брюк: как могло получиться, что у человека почти одного со мной роста (чуть ниже) оказались брюки, мотня которых была на уровне моих колен? Ходить в них я практически не мог — я мог только передвигаться. Мелкими старушечьими шажками. Всякое ускорение приводило к тому, что я начинал путаться в мотне и мог упасть. Это напоминало бег в мешке, только помедленней. К тому же брюки постоянно норовили свалиться, поскольку на ремне не оказалось дырочек, рассчитанных на мои невпечатляющие габариты. Я понял, что пропал.
Когда я спустился в протокольный отдел, мое появление вызвало гробовую тишину. Протокольщики традиционно слыли людьми желчными и с расстроенной печенью. Последнее — в силу профессиональной необходимости постоянно посещать разного рода протокольные мероприятия типа приемов и застолий, чрезвычайно осложнявшие им жизнь. Они всех знали и много видели. Но, похоже, такого видеть им еще не приходилось.
— Ты чего? — тихо cправился у меня старший группы.
— Я в Кремль.
— Ага. Сечкинский наряд. Ну-ка, пройдись.
Я заскользил перед ним семенящей походкой японской гейши. Кто-то коротко хохотнул и уже собрался сказать что-то неподобающее, но старший поднял руку:
— А что? Черный костюм, ботинки… И ходишь с достоинством. Ни у кого подтяжек нет? — Все молчали. — Жалко. Тогда ты вот что: тебе там по лестнице подниматься надо, без подтяжек плохо. Так ты, когда пойдешь, брюки сверху подверни, понял?
Я сразу же подвернул, не дожидаясь лестницы, и посмотрел в стоявшее у протокольщиков зеркало. На меня смотрел некто с мокрым и злобным лицом, в кургузых брючках Чарли Чаплина.
— Ты не спеши, потом сделаешь, — посоветовал старший, — а пока в зал не придем, держи руку в кармане и штаны не отпускай. В зале этого нельзя, не положено. Держись от главного гостя слева и сзади, авось сойдет. Пошли, об остальном — в машине.
Приехали к Кремль, к зданию Верховного Совета. У входа уже ждал подтянутый человек в штатском с цепкими глазами. Он ухватил меня ими и подержал, потом, кивнув в мою сторону, спросил у старшего:
— Этого не помню. Первый раз?
Просмотрел какую-то бумажку и со вздохом сказал:
— Ладно, ведите.
По дороге в Кремль протокольщики коротко рассказали мне о процедуре вручения. Мне самому ничего изобретать не надо, протокол всегда будет рядом, в случае чего — подскажет. Главное — переводи, не заслоняй главного гостя и без нужды не путайся под ногами. Мне страстно не хотелось путаться.
Верительные грамоты должен был принимать один из замов Председателя Президиума Верховного Совета. Их у него было пятнадцать, по числу республик. И каждая республика выделяла своего представителя. На меня пришелся представитель одной из азиатских республик.
Зампред оказался совсем не страшным и даже объяснил мне (очевидно, по чьей-то подсказке) с заметным акцентом:
— Сейчас у нас произойдет протокольная беседа, мы будем разговаривать, кофе пить, а потом пойдем вручаться. Вы по-французски будете переводить?
Протокольщик ввел посла африканской страны, представил его зампреду. Моя работа началась.
Беседа как беседа. Ничего особенного. Переодеваясь у Сечкина, я успел заглянуть в тассовский справочник по странам: название страны, имя президента, парламент, основные отрасли промышленности, предметы экспорта… Очень полезно это оказалось. И президента их я не переврал, и с основными городами справился. Надо отдать должное послу: говорил он четко, фразу не рвал и цифрами меня не заваливал. Так, по мелочи: ВВП, доход на душу населения, число советских экспертов в его стране…
Потом зампред рассказал по бумажке о наших достижениях. И опять-таки так бумажку положил, чтобы я мог туда заглядывать, особенно когда статистика пошла. Про нашу миролюбивую политику я и сам знал.
Принесли кофе. Зампред снял очки и положил бумажку в карман.
— Я, господин посол, можно сказать, из Африки только что вернулся. Три страны посетили. Очень, очень интересная получилась поездка… Посмотрели, как просыпается африканский континент… Он еще скажет свое слово.
И после этого я вдруг услышал:
— Очень мне у вас эти самые… бананы… понравились. Прямо на деревьях растут, ешь не хочу. И ведь питательные такие! У вас как в стране, господин посол, бананы есть?
— Бананы у нас в стране есть, — осторожно сказал посол, — только в настоящее время мы стремимся с помощью Советского Союза развивать промышленную базу, и советские товарищи уже подготовили группу наших специалистов.
— Специалисты — это хорошо, дело нужное, — согласился зампред. — Я ведь тоже сам на специалиста учился. Но от бананов вы не отказывайтесь… Это ведь надо же: на голом дереве полпуда еды растет… Вот тебе и Африка!
Так они еще немного побеседовали: зампред уговаривал посла выращивать бананы, тот слабо уклонялся и нажимал на индустриализацию. Потом зампред посмотрел на настенные часы и, вытирая платком лоб, перешел к неофициальной части:
— А женщины у вас в Африке красивые…
— У вас красивей, — отреагировал посол.
Поговорили еще об этом.
А мне как-то легко стало переводить: чуть что посол скажет — я просто на лету подхватываю и сразу же выдаю. Вот, думаю, второе дыхание пришло. Догадался бы кто-нибудь в Отдел позвонить, похвалить переводчика. Не каждый день такое бывает.
И тут посол говорит:
— Да у меня жена русская…
Только он это сказал — меня как громом ударило. Батюшки, что же это делается! Посол-то по-русски заговорил! И минут уже, наверно, десять шпарит, честь принимающей его стране оказывает! А я, значит, его блестяще с русского на русский перевожу! Ой, не звоните в Отдел, не надо!..
Я сообщаю зампреду:
— Господин посол говорит по-русски.
— Надо же! — удивился зампред. — А я-то думаю, что же это я так хорошо еще до перевода все понимаю? Ну дела…
Посол дипломатично засмеялся:
— Я Лумумбу кончал.
В дверь заглянул протокольщик, и зампред поднялся. Я понял, что сейчас начнется вручение.
На самом вручении я оказался не нужен. Товарищ в штатском отвел меня в сторону, откуда мне все было видно, поставил на соответствующее место и сказал:
— Стойте здесь. Что бы ни происходило — не сходите с места. Там без вас обойдутся.
Обойдутся так обойдутся. Стою. И вдруг ощущаю какое-то шевеление внизу, где у меня ниспадают сечкинские брюки. А сзади бешеный шепот:
— Подними мотню! Подними мотню!
Я, не поворачивая головы, опустил глаза вниз, в район ширинки и ниже, где явно что-то происходило. И с ужасом увидел, как у меня между ног, но уже у самого пола, выдвинулось что-то черное и блестящее. На это черное мягко опустилась поперечная складка брюк. Сзади шепотом раздалась непереводимая игра слов. Потом почти вслух:
— Да отойди ты в сторону, дубина!
Я стоял ни жив ни мертв. Было ясно, что за моей, если так можно выразиться, спиной шуровал фотограф. И что он пытался просунуть аппарат с насадкой у меня между ног, чтобы снять церемонию. И призывает меня уйти с назначенного мне поста.
Войдите в мое положение. Я в первый раз в Кремле. Происходит событие государственной важности: вручение верительных грамот. Исторический момент. Мне приказано не двигаться, что бы ни происходило. Приказано товарищем в штатском, который, судя по его спокойной уверенности, в полковничьем, а то и в генеральском звании. И дело свое знает. Вон и посол корочки передает, руку зампреду жмет. Сейчас все закончится… Нет, не уйду. Да и куда я с такой мотней на виду у всех ходить буду? Ни в какую сторону я не пойду. Буду стоять до конца.
Я сдвинул ноги поплотнее. Почему обязательно совать мне что-то между ног? Тут что, места мало? Мне двигаться противопоказано. У меня штаны упасть могут. Пошли они все к черту!
Тут как раз все и кончилось. Посол раскланялся, протокол пошел его провожать, зампред громко спросил у помощника:
— Васильев, кто там у нас следующий?
А я все стоял. Уже и фотограф устал материться на меня и закричал подошедшему полковнику-генералу:
— Ну, Григорий Николаич, ведь никогда же такого не было! Двадцать лет с этого угла снимаю — и все путем, а тут он мне всю съемку сорвал, ни кадра же не сделал…
— Ладно, Максимов, не сделал — значит, не сделал, — властно сказал штатский. И подтолкнул меня к выходу: — Идите, внизу протокол ждет.
Мне еще предстояло спускаться по лестнице…
Не буду рассказывать, что было потом. Когда я вернулся в Отдел, там уже всё знали. Эта история о сечкинских брюках вошла в переводческий фольклор и на какое-то время сделала меня популярным. К моему удивлению, никаких административных мер ко мне принято не было. Только наш заведующий Отделом (мир праху его!), выслушав в тот день мой отчет о содеянном, сочувственно покачал головой:
— Мне уже звонили. Ну, в Кремль ты теперь нескоро попадешь… У них там память долгая. Ладно, притирайся, потом посмотрим.
И я притерся. Я уезжал в загранкомандировки, возвращался, менялся народ в Отделе, приходили и уходили его начальники. Но всякий раз, когда мне сообщали:
— Русаков, в Кремль, на вручение верительных! — я с ханжеским смирением говорил:
— Я, ребята, в Кремль не ходок. Сами понимаете — черный список…
И от скольких же нудных мероприятий спасла меня вся эта история!
Только одного до сих пор не могу понять: кто во всем этом виноват? То ли товарищ в штатском что-то напутал с местом моего стояния, то ли фотограф начудил? Не мог же он целых двадцать лет снимать исторические события, елозя с объективом между ног у переводчиков! Мне, по крайней мере, никто из коллег о таком не рассказывал. Хотя кто знает… Не обо всем ведь можно рассказывать.
Как я занимался общественной работой
Было это во времена партвзносов, встречных обязательств и магазинов “Березка”. Если эти и некоторые другие слова в тексте вам ничего не говорят — не огорчайтесь. Это значит, что вы очень молоды и они вам уже не пригодятся. Вы скоро придумаете свои слова, которых не будут понимать ваши внуки. Так полагается на этом свете.
В ту пору я работал за границей. Работал синхронным переводчиком. И ничего, справлялся. Но по партийной линии от меня требовали, чтобы я занимался к тому же и общественной работой. А у меня не получалось.
Не то чтобы я совсем чурался этой работы. Например, в суворовском училище я пел басом арию варяжского гостя из оперы “Садко”: “На скалы грозные, дробясь…”. И так далее. Но вскоре у меня сломался голос и я петь перестал. Тогда я стал свистеть. В смысле заниматься художественным свистом. И достиг в этом занятии определенной известности.
Моим коронным номером был романс Алябьева “Соловей”. Я исполнял его со сцены в художественной самодеятельности. На улице за мной увязывались сопляки, которые противными голосами орали мне вслед: “Свистун идет!”. Меня даже пригласили в куйбышевский Дом офицеров, где после выступления подарили толстую поваренную книгу с трогательной надписью. В училище держать ее в тумбочке мне не разрешили. И правильно, потому что ее оттуда все равно кто-нибудь увел бы. Но я вырвал страницу с надписью и долго хранил ее, пока не потерял. К тому времени я уже не дорожил ею, потому что больше не свистел, а начал писать стихи. Чем до сих пор и занимаюсь.
Все это я говорю к тому, что я всегда пытался быть общественно-полезным. Но никак не мог найти себе применения. Стихи, конечно, не в счет. Да я и не афишировал, что занимаюсь таким несерьезным делом. Вот если бы я проводил политинформации для жен сотрудников ООН!
Правда, одного такого ведущего за “аморалку” выслали в Москву (когда парторг объявил ему об этом, он гордо ответил: “А вы меня Родиной не пугайте!”). Но ведь были же еще кружки эсперанто, страноведения, кройки и шитья и масса прочих общественно ценимых видов деятельности!
Были. Но давно и прочно разобраны.
Назревало нехорошее: меня могли заподозрить в умышленном уклонении. Или в том, что иду не в ногу. Или в вещизме. Или что я не наш человек. А раз не наш, то чей?.. Нужно было спешно что-то делать.
И тут в стране грянула кампания наставничества.
Надо сказать, что с тех пор, как после суворовского училища и неоконченного курсантского я оказался на гражданке, мне все время жилось в приподнятом настроении. Поскольку все время я в чем-то участвовал. То есть в каких-то кампаниях. В детстве они имели чисто материальную направленность — по сбору колосков, утиля, металлолома, по отсортировке свеклы, по борьбе с несунами. Теперь упор чаще делался на нравственном. Вы скажете: а целина, а кукуруза? Кукуруза, которую следовало сажать на Северном полюсе и грести ее лопатой? Да, все это имело место. Но как насчет кодекса строителей коммунизма, “Человек человеку — друг, товарищ и брат”, “Лучшего дома”, перевоспитания нерадивых?
Конечно, оставалась еще “экономика, которая должна быть экономной”. Но это уже из области шизофрении. Или картошка — не кампания, а сезонная напасть, экономический грипп, вирус, запущенный директорами овощных баз, тайфун, после которого можно списывать все, что тебе ни заблагорассудится… Короче, кампании регулярно сменяли друг друга. И, расставаясь с одной, я плавно переходил в другую.
Но обрел я себя в наставничестве. Я изобрел кружок по проверке качества.
Дело в том, что в ту пору в Нью-Йорке, в ООН, где я работал, произошла большая смена состава: часть советских переводчиков (а других с русским языком тогда и не было), отработав свои четыре года, вернулась в СССР. На их место подъехали новые и большей частью молодые переводчики. Профессионально они были ничем не хуже уехавших. Но они были молодыми. В этом-то вся загвоздка.
Когда ты молод, тебе нужно одобрение. Не помощь — нет, мы люди гордые, сами с усами, — просто поддержка. Поощрение, если хотите. Ты нам скажи, что мы хорошие. Что мы умеем, можем. Погладь по голове, особенно здесь, в тылу врага, в цитадели капитализма.
Я посоветовался с нашим секретарем парторганизации, и мы оба поняли, что напали на золотую жилу. Надо ее разрабатывать.
Ни у кого из советских в ООН ничего подобного не было. И, главное, у наших соперников — у письменных переводчиков. Они были гораздо многочисленнее нас — в разы. Больше никто из наших так кучно в ООН не ходил. Значилось в разных департаментах немало соотечественников (на ооновском жаргоне это именовалось “справедливое географическое представительство” — хотя по отношению к нам оно справедливым не было, американцы заедали), но чтобы десятками — не помню такого.
На инициативу нужно было одобрение начальства. Начальство одобрило. Мы с секретарем договорились, что меня он нигде как изобретателя этой идеи упоминать не будет: инициатива наказуема. Ты с ней выступил, а тебя за это на следующий год секретарем сделают — чтоб не высовывался. Пусть лучше это будет инициатива масс, родилась где-то снизу, подспудно. Или, лучше всего, веяние времени.
Тут очень ловко получилось и еще с одной стороны: по возрасту. Для вновь прибывших, для молодых, я был уже старшим товарищем. Заматерелым синхронистом. Даже рецидивистом, поскольку это была моя вторая загранка. И работал вроде неплохо. И по службе преуспел — получил ранг П-4, а в дальнейшем и П-5 (для профессионального синхрониста П-5 — потолок, дальше идет категория менеджеров, то бишь руководителей подразделений).
И стал я проверять качество перевода. Но надо оговориться, что это было возможно только среди нас, советских. Которые официально приезжали в ООН на четыре года как временно откомандированные туда правительством. Мы были не просто русскими переводчиками — мы были коллективом. Вместе учились, пусть и в разные годы, у одних и тех же преподавателей на курсах переводчиков ООН в Москве. А до этого в инязе имени Мориса Тореза, что на Метростроевской (ныне Остоженка). У всех иностранный язык, взятый с бою протертыми штанами, затверженными наизусть словарями. Все (за редкими исключениями) из семей примерно одного достатка, с библиотекой в первом поколении. Все согласившиеся играть по правилам и привыкшие оглядываться через плечо или отыскивать в витрине фэбээровского топтуна.
Представить себе что-либо подобное, скажем, среди французов попросту невозможно. Какая такая проверка качества? У меня, выпускника Парижской школы перевода? С тремя языками, усвоенными с детства? Имеющего постоянный, то есть до самой пенсии, контракт с ООН? Да я на вас в Совет персонала! В Комиссию по международной гражданской службе! В суд!
Нервные они, эти французы… У нас всё спокойней. Я говорю коллеге: “Петя, я тебя на этой неделе послушаю. Не возражаешь?”. Петя говорит: “Валяй”. И всё. Потому что он знает: за год я прослушиваю всех, включая себя (то бишь попрошу кого-нибудь прослушать меня). Прихожу в зал заседаний, где работает Петя, сажусь на галерее для публики и надеваю наушники. Если Петя из “будки” (она же “кабина”, что на жаргоне означает также весь состав синхронистов того или иного языка) увидит меня на непривычном месте (обычно в зале заседаний, тем более среди публики, нам делать нечего — мы у себя за стеклами отсиживаемся), он поймет, зачем я там сижу. Не увидит — и ладно, его не убудет.
Сразу же поясню: в ООН четыре из шести языковых кабин — русская, английская, французская и испанская — переводят только на свой язык. Например, русская — только на русский. Когда выступает советская делегация, мы молчим. Отдыхаем.
Естественно, больше всех отдыхает английская, поскольку большинство ораторов говорит по-английски. Но зато и ответственность у англичан не чета нашей: в случае выступления советской делегации английскую будку слушают девяносто процентов зала.
Господи, сколько же раз я всеми фибрами души сочувствовал коллегам-англичанам, когда им приходилось изнемогать под обвалом наших пословиц, советизмов и шуток! Как потешались молодые русские синхронисты, к примеру, над переводом полюбившейся нашей делегации крыловской фразы “А воз и ныне там!”, которая в английском варианте звучала как “А ВОЗ (Всемирная организация здравоохранения) по-прежнему стоит на своем месте”.
Потешаться-то потешались, но примерно так же англичане хохотали над нашими вариантами их собственной идиоматики…
Кстати, о двух оставшихся из шести языков: о китайском и арабском. Их кабинам приходится работать в обе стороны: со своего языка и на свой язык. Выступает, скажем, делегация Кувейта — арабская кабина переводит на английский или французский, а мы с их перевода берем на русский. Когда же председатель дает слово советской делегации, то все повторяется с точностью до наоборот: теперь уже французы и англичане переводят с русского на свои языки, а китайские и арабские коллеги ориентируются на этот перевод. Получается нечто вроде игры в испорченный телефон, но что поделаешь, — в четырех кабинах европейских языков, включая русскую, до сих пор никто, как правило, напрямую с китайского или арабского не берет, а у этих двух кабин дефицит русского…
Но возвращаюсь к прослушиванию. Проверял я качество перевода по определенным параметрам: какая подача у переводчика — ровно ли ведет фразу, не рвет ли (это называется “суетиться под клиентом”), каков процент пропусков, насколько близко переводчик идет за оратором и какова степень редактирования текста (опытный переводчик передает не слова, а содержание, умеет отсеивать шелуху и выдает четкую фразу, что целое искусство), как он справляется с цифровым материалом, владеет лексикой заседания и так далее. Параметров этих довольно много, и у каждого из переводчиков есть свои сильные и слабые места. У каждого.
Но, скорее всего, читателю неинтересна вся эта профессиональная кухня, поэтому я больше о ней не буду. Просто я упомянул об этих вещах для того, чтобы показать, что к своей затее я подошел серьезно.
И, надо сказать, недовольных среди переводчиков не было. В первую очередь потому, что результаты проверок нигде не фиксировались и о них знали только проверяемый и я — на этом я настоял с самого начала.
А во-вторых, как я уже говорил, уровень работы у всех нас был более-менее одинаковый: cлабаков в ООН не посылали. У нас тогда хорошая переводческая школа была. Недаром, приезжая в ООН всего на четыре года, мы мало в чем уступали западным коллегам, которые работали там десятилетиями.
На этот счет даже анекдот ходил: “Кто ездит за границу? — ЖОРы, ДОРы и ЛОРы (жены, дети и любовницы ответственных работников) и отдельные квалифицированные исполнители…”.
Так вот, это про нас. Именно квалифицированные. Когда ты остаешься в кабине наедине с микрофоном — напарник на почту побежал, — тебе ни заслуги твоих родителей не помогут, ни то, что тебя начальство любит. Здесь начинает действовать жесткий профессиональный закон: “Переводя — переводи”. То есть давай информацию о том, что говорит оратор, задел он твою страну или похвалил, поддерживает он резолюцию или против… Короче, переводи.
Но о моем начинании. С ним все удивительно как хорошо пошло: я сразу же влился в ряды коллектива и больше уже никуда из них до самого отъезда не выливался.
На собраниях я выступаю, говорю о повышении уровня, о необходимости освоения новой лексики, о подготовке глоссариев, вон даже “Краткое пособие молодого переводчика” накатал. Мы проводим семинары для коллег из других кабин, объясняя им, к примеру, нашу военизированную лексику: “наступление на рак”, “под огнем критики”, “на передовой жатвы”, “правофланговые посевной” и прочие подобные прелести.
Про идеологию идет речь или про решения очередного пленума — я опять-таки признаю, что мы еще плохо знаем библейскую лексику, которой в изобилии пользуется наш идеологический противник: то царя Давида Давыдом обзовем, то вон Иоанна Крестителя Джоном-баптистом назвали. А тут еще наш Постоянный представитель не вовремя наушники надел и услышал, как переводчик предоставил слово представителю Священного моря — вместо Святейшего престола! Шуму-то, шуму, а откуда переводчику — советскому комсомольцу, которого с детства учили бороться с религией, который без году неделя за границей, знать про Ватикан? На слух-то и “море”, и “престол” одинаково звучат, омонимы они! Или вот что таинственный мистер Хампти-Дампти, которого представил советским делегатам другой коллега, — это хорошо известный всем Шалтай-Болтай? Или…
Вот за это я и ценю свою профессию: она не дает переводчику права успокоиться. Сколь бы опытен ты ни был, как бы хорошо ни работал, ты все равно не застрахован от ошибок, от сбоев и вранья. Поэтому — держись начеку и не заносись: рано или поздно споткнешься и ты.
…Перед окончанием заседания в нашу кабину заглянул знакомый молодой дипломат. Я был свободен — за микрофоном работал мой коллега, и я вышел на кивок дипломата в коридор. Представительство часто просило нас в личном порядке помочь с какой-нибудь переводческой проблемой, наверняка речь шла об этом.
Так оно и оказалось: сразу же по закрытии заседания в том же зале для дипломатов намечена лекция американского нобелевского лауреата, который то ли изобрел, то ли реформировал информатику. Всего на полчаса. Постоянный представитель интересуется, не мог бы я в порядке шефской помощи взять на себя перевод? Только полчаса, у меня останется достаточно времени, чтобы пообедать…
Какой может быть разговор? Да за милую душу! И мне самому тема интересна: об информатике мы тогда только слышали, и никто толком не знал, с чем ее едят. Конечно, конечно, все будет сделано — представительству не принято отказывать.
Господи, почему на моем месте не оказался мой коллега! Знать бы, что потом последует, я бы заранее с ним местами поменялся!
А последовало вот что: перед микрофоном сел человек в курточке и без галстука, постукал по нему для верности и заговорил. Я спокойно перевел: “Благодарю, господин председатель, за эту возможность рассказать о нашей работе…”.
На этом перевод, собственно, и закончился. Дальше началось библейское избиение младенцев.
Никто меня не предупредил (да и не мог предупредить), что этот словоохотливый, дружелюбный человек не только изобрел информатику, но изобрел вприклад к ней и язык, на котором ее объясняют.
Он не особенно спеша и с явным удовольствием произносил слова, которых я не понимал! То есть не понимал ничего! Это мог бы быть язык племени зулу или древней Атлантиды — не понимаю, хоть убей, и все тут!
А оратор тем временем входит в детали, очень хочет, чтобы слушатели прониклись радостью открытий, которые сделали он и его команда, — как говорится, всю душу выкладывает, а я сижу столб столбом и с ужасом понимаю, что провалил лекцию, оказался профессионально непригоден и то, что после этого будет со мной, лучше не представлять…
Нет, конечно, я не молчу — до такого позора я еще не докатился. Я уверенно и ровным голосом занимаюсь тем, чем занимается любой синхронист в провальных ситуациях — “бегом на месте”.
Этот прием используется в тех случаях, когда переводчик “поплыл”, он “в грогги” — так боксер от неожиданного удара вешается на противника, чтобы передохнуть, чтобы развеялся туман перед глазами… Чтобы прийти в себя, догнать оратора и пойти с ним вровень.
На практике это означает, что я тяну бесконечную фразу-пустышку, не содержащую никакой информации: “За последние годы, следуя общей тенденции по развитию результатов, достигнутых за предшествующие десятилетия, мы проводили исследования, отражающие потребности и императивы современного общественного развития…”, и так далее.
Куда там догнать, пойти вровень! Оратор разбирает свою систему по косточкам, сыплет терминами, которых я, не зная, что они означают, даже склеить не могу, приводит какие-то классификационные категории, а я, безнадежно отстав и не представляя себе, что с чем связано, выхватываю из контекста отдельные, более или менее внятные слова, делаю из этого чудовищную окрошку — и вру, вру бессовестно, безоглядно!
Вторая фраза, которую я все-таки перевел, была: “Господин председатель, уважаемые коллеги, спасибо за внимание”. Оратор уложился ровно в тридцать минут.
Не стану описывать, в каком состоянии я вышел из кабины. Я был не в поту — я был в мыле. Рубаха прилипала к телу. Меня шатало от стыда и ненависти к себе.
Я знал, что нужно делать: немедленно, сейчас же пойти к делегации и, пока слух о моем позоре не разнесся по всей переводческой службе, покаяться в том, что я провалил лекцию…
Делегаты плотным потоком выливались из зала. Я стоял у стены и через головы угадывал где-то в конце потока советскую делегацию. Как только она подойдет ближе, я сразу же к ней…
Вот до нее уже несколько шагов, пора.
И тут я услышал голос главы делегации:
— Вот ведь, товарищи: полчаса человек говорил, а, в сущности, по делу так ничего и не сказал, а? Все вокруг да около, “мы то, мы се…”. Нет, я всегда утверждал: не хотят американцы своими секретами делиться!
И такое удовлетворение звучало у него в голосе, что я понял: не надо подходить. Не надо ни в чем каяться. Потому что американцы, они всегда такие.
Весь день я был сам не свой. А назавтра выяснилось, что лекцию столь же блистательно завалили на своих языках все кабины. Кроме английской, разумеется.
Правда, лучше мне от этого не стало.
Как я на коне скакал
Я тогда работал в Женеве. И у нас в Службе переводов вывесили объявление о командировке в Улан-Батор. В Монголию. С приглашением записываться.
Через полчаса записались поголовно все (кроме русской кабины). А от каждого языка — включая только что появившийся арабский — требовалось по четыре человека.
Боже, что тут началось! Коллеги из всех кабин (кроме русской) немедленно переругались. Многие перестали разговаривать друг с другом. К шефу постоянно заходили заплаканные француженки и испанки и выходили от него еще более заплаканными.
Выяснилось, что в Службе полно хронических больных, которым врачи настойчиво рекомендовали пустыню Гоби и кумыс внутривенно. Переводчики подсчитывали, кто куда и сколько раз ездил в командировки, кто кому прошлый раз уступил, а теперь не намерен. Одна беременная коллега, записавшаяся позже других, требовала кооптировать ее в первую четверку на том основании, что вскоре она вообще никуда не сможет ездить и поэтому как будущая мать вправе претендовать на льготы. “Мне даже место в автобусе уступают”,— в качестве последнего довода заявила она.
Не помогло. Страсти достигли пароксизма, когда шеф объявил, что очередность записи никаких прав не дает, поскольку при отборе кандидатов он будет руководствоваться интересами дела, то есть набором языков, их сочетаемостью и т.д.
Тишь да гладь, да Божья благодать царили только в русской кабине. С русским языком нас было пятнадцать человек. Из них четверо, включая меня, записались на поездку только потому, что на обратном пути можно было остаться в Москве на весь отпуск. Почему-то в Монголию никого не тянуло. Хотелось в Париж или в Барселону. А Улан-Батор…
Когда ко мне с путеводителем по Монголии подлетел коллега-француз, я у него спросил:
— Жан, а с чего вы все с ума посходили? Ну, был бы это Лондон или Рио-де-Жанейро, а то…
— Это тебе “а то”, — отозвался он. — Ты в этот Улан-Батор можешь из Москвы без проблем слетать, а у нас туда за последние двадцать лет первая командировка. И будет ли вторая, неизвестно. А в Лондон я к жене чуть не каждую неделю летаю, да и в Рио прошлым летом у друзей отдыхали. Новых впечатлений хочется. Так что до встречи у памятника Сталину.
Про памятник я не понял, но в ситуации немного разобрался.
Уже не помню, что за мероприятие намечалось в Улан-Баторе. Но что-то важное. Премьер-министр обещал выступить. Или президент. Мы на всякий случай белые рубашки взяли. И на самый неизбежный — галстуки.
Прилетели. И сразу все про памятник ясно стало: товарищ Сталин действительно стоял на площади, в самом центре города.
И я тотчас же почувствовал себя в Улан-Баторе как дома. Это у меня с детства: где памятник Ленину или Сталину ни увижу — сразу чувствую себя просто, раскованно и даже как будто под защитой. Наверно, поэтому я с тех пор всяческие памятники люблю. Неважно кому. Главное, чтобы большой и во весь рост. А если рукой куда-нибудь показывает — еще лучше…
Прилетели мы на день раньше, чтобы подготовиться: нас заверили, что все материалы к конференции будут ждать нас на месте. Так оно и оказалось. Ну, конечно, всех материалов за день до конференции никогда не бывает: например, главный местный оратор — премьер или президент — почти никогда загодя текстов не дает. Но почитать нам было что. Почитали.
И от этого почему-то захотелось выпить. Притом как-то странно: захотелось одновременно переводчикам со всех языков, в том числе и женщинам.
Мы одновременно вышли из номеров в коридор. И, не сговариваясь, пошли искать местные торговые точки. И, никого ни о чем не спрашивая, в чужом городе как-то очень быстро нашли очень даже неплохой продмаг. Там в витрине стояли разные бутылки.
Но тут нас ждал удар ниже пояса.
Винный отдел был аккуратно накрыт большим полотном. Из-под него неровно выпирали формы горлышек, но было понятно, что больше этого нам не покажут и уж в руки-то нам явно ничего не достанется. Это я еще по Москве знаю: когда полотном покрывают, то будь ты с самого страшенного бодуна — ни за что не дадут. Меняются люди. Наверно, в полотне дело.
Не выдержав такой подлянки, кто-то из нашей четверки выразился вслух — нервы сдали с дороги.
— Во, советские товарищи! — обрадованно отозвался продавец мясного отдела.
Мы кинулись к нему.
— Не, — замахал он руками, — и не ищите: из-за вашей конференции водку по всему городу запретили, бутылки на учете, потом сверять будут…
И пошли мы, как выразился поэт, “солнцем палимы, повторяя…”. Но то, что мы повторяли, — как-нибудь в другой раз.
Мы уже почти добрались до гостиницы, когда кто-то обратил внимание на небольшой табун явно местных лошадок, которые понуро ели накиданное на асфальт сено. Рядом стояли несколько монголов в фольклорных нарядах, с луками и саблями. При виде нас они оживились и заулыбались нам навстречу.
Мы подошли. Оказалось, что ряженые говорят по-русски и поставлены здесь организаторами конференции, чтобы ее участники могли приобщиться к национальной культуре — попробовать себя в качестве наездников. Подтянуть подпруги или что-нибудь такое. Сесть во всамделишное седло и почувствовать себя монголами. Разобрать поводья. Поскакать.
Здесь самое время сказать, что я всегда любил лошадей. Вернее, любил смотреть на них. На их силуэты. На их поджарые, ловко подхваченные тела. На точеные головы и умные глаза. Любил и люблю движения лошадей. Они напоминают мне движения моей ушедшей возлюбленной. Ее легкие ноги молодой кобылицы. Ее волосы, летящие по ветру. Ощущение счастья и молодости. Заполненного солнцем дня, в котором два просторных цвета — синевы неба и зелени травы. Хруптенье этой травы на конских зубах — ровный и уверенный звук. Неожиданную пробежку конского табуна, которая кончается через десять метров. Само слово “кони” обладает для меня странной магией.
Одно из стихотворений моей первой книжицы, вышедшей почти полвека тому назад и о которой я теперь стараюсь не вспоминать, начинается словами: “Так гибнут кони”. А в ту пору, в Улан-Баторе, мне нравились у себя строчки:
Коня бы мне, похожего на черта,
Чтоб ноздри выворачивал азарт!
Чтоб кровью, раздувающей аорты,
Захлестывало пьяные глаза!
Только ни на каких конях, тем более похожих на черта, я до того не скакал. Я до того вообще на лошади не сидел. Так получилось. Но я очень представлял себе, как ловко однажды взлечу в седло и как окружающие будут этим приятно удивлены.
Однако я отвлекся.
— Молодой человек, хотите прокатиться? — обратился ко мне один из монголов в меховом малахае. — Да вы не бойтесь, они у нас смирные. На такую лошадь ребенка посади — не уронит, до дому доставит…
Сравнение с ребенком, а особенно это “не бойтесь”, задело меня. Чего тут было бояться? Животное, понуро стоявшее на асфальте, явно недотягивало до “коня”. Это была неказистая волосатая лошадка с длинным хвостом. Стоит, ушами дергает, словно мошкару отгоняет. Хотя какая в феврале мошкара? А уж насчет “черта” и “вывороченных ноздрей” и говорить не приходится. И никакой стати, ноги мохнатые, глаза так себе, маленькие какие-то… Ни дать ни взять ершовский Конек-Горбунок.
Короче говоря, раз кто-то сомневается в моем мужестве, то самое время показать, что мы тоже не лыком шиты. Я сдержанно кивнул:
— Прокатиться так прокатиться…
Больше желающих не оказалось. В оглушительном молчании всей ватаги переводчиков я взлетел в седло и разобрал повода.
Монгол в малахае шлепнул лошадь ладонью по крупу и сообщил мне в спину:
— Тут у нас бураны случаются, но сегодня вроде спокойно.
Я не обратил на это внимания. Мне было не до того: садясь, я, похоже, от лишней прыти изрядно хрястнулся о седло и теперь старался не подать вида, насколько мне тяжело удерживаться, раскорячившись, на лошадиной спине.
Конек-Горбунок бойко застукал копытами по асфальту. Я сидел ни жив ни мертв и понимал, что долго так не продержусь. На беду, асфальт закончился, и лошадь, почуяв под ногами более привычную ей поверхность, затрусила рысцой. На мой взгляд, делать ей этого не следовало, поскольку я ее об этом не просил.
Я тихонько, чтобы не слышали оставшиеся сзади, протянул:
— Тпру-у!
Никакого внимания.
— Тпру, чтоб тебя!
Лошадь меня явно не понимала.
Мы отъехали уже порядочно, и я заорал в полную силу:
— Стой, кому говорю!
Та же реакция. Я попробовал общаться с ней еще на нескольких языках и добился только того, что после французского она, не разобравшись в сказанном, вдруг припустила совсем всерьез. Лошадь была лингвистически неграмотна.
Я вспомнил, что, если задрать ей голову, она остановится. Я принял поводья на себя, лошадь послушно подняла голову, но продолжала лететь вперед с задранной головой! Я натянул правый повод — она припустила с задранной головой направо, попробовал натянуть левый — мы понеслись налево.
И тут повалил снег. Я не знаю, откуда он взялся средь бела дня. Вернее, не могу сказать, куда подевался этот самый белый день: вокруг сделалось непроглядно, снег вдруг встал стеной, словно сдернутое с постели одеяло, притом чуть ли не вместе с травой и с каким-то сушняком, до этого мирно катавшимся по полю.
Ветер сворачивал это растрепанное растительно-снежное месиво одновременно с нескольких сторон, потом с уханьем обрушивал на меня. За мордой лошади начинались потемки. Оттуда мне навстречу, как из пушечного жерла, неслось снежное крошево, хлестало по глазам. Я ничего не видел перед собой, да уже и не пытался разглядеть: со всех сторон было одно и то же — преисподняя, конец света.
Куда я несусь? Вернее, куда несет меня это обезумевшее животное, это беспонятное чудовище? Я сидел, вцепившись застывшими руками в гриву, и молил Бога только об одном: чтобы ненароком не разжались пальцы и я не слетел наземь.
Рядом послышался слабый крик. Я повернул голову и увидел, как из темной прорвы рядом со мной высунулась лошадь, затем сидящий на ней всадник — кубинец в соломенной шляпе. С выпученными от восторга глазами он понесся со мной рядом, размахивая плеткой и что-то вопя.
— Останови-и-и! — заорал я ему. — Останови мою лошадь, чтоб ее!..
Он еще громче завопил что-то по-испански, блаженно закатывая глаза и показывая плеткой на клубящуюся стену снега.
Я понял, что погиб: кубинец явно не знал ни слова по-английски. Мои отчаянные знаки он явно принимал за выражение такого же “наслажденья битвой жизни” и, съездив по моему Горбунку плеткой, исчез так же внезапно, как и появился.
Боже ты мой, как взъярился от этого удара Конек! Мне показалось даже, что он присел на задние ноги и взвился в воздух, и мы прыгнули навстречу чему-то черному, вдруг появившемуся прямо перед нами! Я только успел пригнуться, нет — просто лечь на гриву, как мы уже врезались в это черное, и я через голову лошади полетел куда-то, зная, чувствуя, что это конец, что вот сейчас…
И с головой зарылся в сено.
Господи! Оказалось, мы влетели в конюшню. Умный Горбунок! Прекрасный Горбунок! И я молодец, что в гриву в последний момент зарылся: иначе бы грохнулся о притолоку — и нет Русакова. А тут никто моего позора не видел и ничего не узнает.
Через десять минут, отряхнувшись, я вышел из конюшни. Бурана не было и в помине. Снова светило солнце. Неряшливый снег лежал на земле. Кое-где уже посверкивали лужицы. Я шел небрежной походкой на подламывающихся ногах и вел за собой Горбунка. Он смирно смотрел на меня из-под мохнатых ресниц. Изувер ты, вот что я тебе скажу…
Площадка “проката лошадей” оказалась совсем рядом. Там уже стояла кучка народа, и распорядитель в малахае, размахивая руками, что-то объяснял, указывая в том направлении, куда мы ускакали. Рядом с ним мелькала шляпа кубинца. Он-то и углядел меня на подходе и обрадованно заорал, тыча пальцем в мою сторону.
Подбежали переполошенные коллеги, кто-то взял у меня повод. Это было неправильно, потому что он давал мне хоть какую-то опору. Мне пришлось вцепиться в руку двухметрового И-ского, который даже не почувствовал, что я на нем просто вишу.
На все вопросы насчет того, куда меня черти носили, я туманно отвечал:
— Да так, хотелось немного проехаться…
Какое-то время среди переводчиков у меня была репутация отчаянного наездника. Я никого ни в чем не переубеждал.
С тех пор прошло много лет. Я никогда больше не пытался сесть в седло. Когда однажды мне предложили проехаться верхом и, в силу обстоятельств, нельзя было отказаться, я через три минуты под каким-то предлогом сошел на землю с горящим от стыда лицом: я не мог сидеть на спине лошади, этого великолепного животного, пинать его ногами в бока и принуждать к чему-то, чего ему, возможно, совсем не хотелось делать… Я и по сей день считаю, что лошади должны жить на воле, рядом с нами, а не ради нашей прихоти, что нет более прекрасного зрелища, чем бегущая лошадь с развевающейся гривой. Об этом — о мире, в котором ходят женщины и кони, — когда-то написал Бабель. Об этом я пытался рассказать в стихах:
Дорогие товарищи лошади,
я давно собираюсь спросить:
как вам с нами живется, хорошие?
Да еще на горбу нас носить!
Вы такие, простите, красивые!
Вам, наверное, стыдно за нас,
вороные, каурые, сивые,
с поволокой и влагою глаз…
Не для пользы, а для любования
бог вас в юности нарисовал.
Ах, от прелести существования
обрывается сердце в провал!
Я порой себя чувствую лошадью
и ногами негромко стучу.
Но куда мне с моею жилплощадью!
Постучу и опять замолчу.
Вы скользите по лугу пробежкою,
просто ног промеряя длину.
Я взгляну, задохнусь и промешкаю…
И живот незаметно втяну.