Возвращение в Михайловское
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2010
Филологическая виртуаль как жанр исторического романа
Борис Голлер. Возвращение в Михайловское. — СПб.: Алетейя, 2009.
Существует, как известно, огромное количество разновидностей исторического романа. И шире — подходов к художественному осмыслению истории. И еще шире — к художественно-публицистическому, документально-художественному, художественно-идеологическому, художественно-филологическому, документально-политическому, политико-филологическому и т.п. ее осмыслению.
Современные читатели, имея весь этот колоссальный выбор перед глазами, явно разделились на “группы по интересам”. Под эти интересы быстро подстроились писатели и издатели. В рабочем порядке (как часто пишут в диссертациях) можно разделить весь многоцветный веер т.н. исторической прозы на три группы. На три классифицировать привычно и удобно, цифра-то сакрально-знаковая.
Можно условно обозначить эти группы (классы, типы) наиболее распространенными в наши дни словами-паразитами, которые отражают самые что ни на есть актуальные пласты коллективного бессознательного наших граждан. И, кстати, не только наших: нижеследующие слова-паразиты имеют аналоги во многих других языках и в равной мере успешно засоряют речь и французов, и американцев, и китайцев, и зулусов.
Тип первый. “На самом деле”.
Сразу замечу: это — одна из самых, пусть часто и непроизвольно, но хамских современных риторических формул, особенно в диалоге. Один человек что-то страстно объясняет другому, что-то доказывает, волнуется. Слушающий смотрит на него, как удав на кролика и, когда собеседник иссяк, начинает свою речь со слов “на самом деле”, что означает: все, что ты сказал, — это “не на самом деле”, а вот я скажу все по-всамделишному.
Примерно такова же позиция у исторической прозы типа “на самом деле”. Тут возможны варианты.
Один писатель словно бы говорит: меня интересуют факты и только факты. Все остальное — не всамделишное мечтательство и рассуждательство. Речь здесь идет о чистой исторической документалистике. Хотя, конечно, “чистая”, дистиллированно-фактографически-объективная проза — это утопия.
Другой писатель словно бы заговорщически подмигивает читателю, намекая: “Все врут календари”, но есть тайное, эзотерическое историческое знание, и им я, читатель, владею. В данном случае речь идет о “на самом деле” конспирологического пошиба. Тут начинаются всевозможные “закулисы”, тамплиеры с масонами, метаистории и прочая трехглазая “историческая теософия”.
Наконец, писатель может уйти в чисто языковое, филологическое стилистическое “на самом деле” и создать историко-стилистический муляж. О восемнадцатом веке писать языком восемнадцатого века, о семнадцатом — семнадцатого, и так далее. Иногда совсем неплохо получается, скажем, “Един Державин” П. Паламарчука.
Тип второй. “Короче”.
“Короче” — одно из самых парадоксально-симптоматичных слов современной речи. Обычно после данного слова следует многочасовой рассказ. Многочасовая бытовая Махабхарата. “Короче, прихожу я вчера к Вовану…” — далее идет какая-нибудь эпическая история с чудовищными подробностями и умопомрачительными сюжетными переливами. “Короче” — это своего рода эвфемизм-извинение за неумение рассказать кратко, сжато и по делу. Говорящего, как Остапа, “несет”. Он, как Толстой, “не может молчать”. У пишущих это называется графоманией. У говорящих это можно назвать “лалиманией”, тягой к так сказать, длительному непроизвольному речеиспусканию.
Историческая проза типа “короче” делает ставку на интригу, на интерес, психологический или сюжетно-приключенческий. В данном случае получается либо эпически развернутый психологизм (в переводе на современную поп-терминологию — “сериальная мыльность”), либо романное действие (“блокбастеровский экшн”). Возможны и промежуточные варианты: с дозированным чередованием экшна и мыла. И все это — безотносительно к собственно историзму. Историзм здесь второстепенен, он — приправа, пряность, оттеняющая и подчеркивающая вкус сюжета.
Третий тип. “Как бы” (вариант: “как бы, да?..”).
Слово-паразит “как бы”, столь часто критикуемое лингвистами и журналистами и столь же часто ими употребляемое, иллюстрирует, на мой взгляд, очень характерный комплекс современного человека. С одной стороны, ты можешь говорить все или почти все. Свобода слова у нас, чтобы там ни говорили, кое-какая есть. А с другой — совершенно никого не интересует, что ты говоришь. И ты “как бы” стесняешься того, что ты вообще хоть что-то говоришь, ведь а) это никому не интересно, б) это совершенно ничего не меняет в жизни и в) это тысячу раз уже сказано до тебя.
“Как бы” — это беспомощная попытка сделать банальность интересной. Плюс — отчаяние, что ты не можешь “как бы” перейти в иное, виртуальное и интересное измерение этой банальности, преподнести ее с новой, неожиданной стороны, просто — быть оригинальным как личность, в том числе и языковая.
“Как бы” историческая проза отказывается от того, что считается общепризнанным об истории (от факта, документа, от авторитета) как от банальности, рутины, шаблона, стандарта. Нет, все было не так, и никто не знает, как было на самом деле, и никогда не узнает. Поэтому — все дозволено. “Как бы” историческая проза придумывает новую, параллельную историю в пику существующей.
“На самом деле” (“историофильство”) — реконструирует, как может, историю, возрождает ее, подчас на свой лад. “Короче” (“историоюзерство”) — использует историю в своих высокохудожественных или псевдохудожественных целях. “Как бы” (“историофобство”) — борется с историей, как Эдип с папой или Электра с мамой.
Я не говорю здесь о сознательном переписывании истории в политико-идеологических целях. Это — другая тема, по ту сторону добра и зла. Давайте не будем заходить на ту сторону.
Конечно, история литературы знает множество переходных, смежных вариантов, но доминанта была и есть всегда. Шекспир писал хроники, то есть пытался быть исторически достоверным, разгадывая загадку той или иной Исторической Личности. Скотт ввел вымышленных персонажей, но опять же “упирал” на факты. Купер сочинял головокружительные сюжеты, но не мог солгать ни в одной бытовой детали, потому что в его время история США была еще слишком коротка и живы были свидетели прошлого. Стивенсон в какой-нибудь “Черной стреле” широко развернулся в лепке психологии персонажей и конструировании “экшна”, хотя упрекнуть его в полном игнорировании исторической достоверности никак нельзя, и т.д. и т.д.
Здесь не место вдаваться в подробный анализ русской исторической прозы. Говоря о современном ее состоянии, можно выразиться фигурой оксюморона: она находится в состоянии цветущего кризиса. Кризис — очень правильное и обнадеживающее состояние. “Кризис” по-гречески значит “поворотный пункт, исход, решение”. Вот все исхода-решения и ищут. А вот “лизис” — значит “растворение”. По мне — “кризис” как-то жовиальнее, интереснее.
Книга Бориса Голлера “Возвращение в Михайловское”, на мой взгляд, — одно из интересных и продуктивных решений, исходов или, если угодно, изводов современной русской историко-биографической прозы.
Сразу хочу сказать: книгу действительно интересно читать. Первое ощущение, может быть, и субъективное: книга удивительным образом не раздражает, несмотря на все “нарочитые” элементы, которые должны были бы очень и очень раздражать.
На первых же страницах главный герой романа Александр (для недогадливых — Пушкин) зачем-то мочится с подоконника. То и дело в романе появляются, как говорится, максимально откровенные сцены. Присутствует какое-то (кажущееся) панибратство с пушкинским внутренним миром. Откуда, например, Голлер во всех подробностях знает, что Пушкин мог думать, когда Пущин читал ему “Горе от ума”? И вообще, в повествовании много, казалось бы, хлестаковского (“легкость в мыслях необыкновенная”): лихо расписанные многостраничные диалоги, пикантные бытовые сцены, сомнительные подробные портреты (Арины Родионовны, например). И все же — не раздражает. Наоборот. В чем же здесь дело?
Мне кажется, дело в том, что Борис Голлер, если можно так выразиться, выстраивает круговую художественно-филологическую оборону, которая беспроигрышна.
Прежде всего: он берет хрестоматийный исторический сюжет. Можно сказать, избитый. Интересно, сколько тонн бумаги исписано пушкинистами о пребывании Пушкина в Михайловском? Наверное, сотни. Вся биографическая фактология, которую можно было восстановить, восстановлена пушкинистами. Все тексты, написанные Пушкиным в Михайловском, известны. Не все, конечно… Но уж те, что известны, — известны и самым тщательным образом рассмотрены в пушкинистские микроскопы.
Я не пушкинист и филологическим микроскопом до такой степени не владею, но думаю, что все это пушкинистское “на самом деле” аккуратно и четко вмонтировано Голлером в текст романа. Думаю, им не было упущено ни слова, ни факта, ни детали. По крайней мере, автор производит впечатление очень бережливого и рачительного хозяина словесной материи.
Поскольку автор романа досконально знает все “на самом деле”, всю “зону фактов”, он не менее отчетливо осознает и все лакуны, т.е. те зоны, где, говоря словами Эрнеста Хемингуэя, “никто никогда ничего не может знать”. Или, как пишет М. Гаспаров в своих “Записках и выписках”, “автор “Песни о Роланде” неизвестно кто, да и скорее всего это не он”. И тут начинается зона творческой виртуальности. Причем, что важно, без ущерба фактологической доминанте. Может быть, отсюда и неуязвимость текста Голлера. Что я знаю, то знаю, а что не знаю, того не знает никто. Неизвестно, что Пушкин думал и как себя вел, идя купаться на речку, или сидя за завтраком, или когда его моет в бане няня. Здесь начинается голлеровское “короче”, т.е. собственно “роман”: событийная канва, развернутая психологизация, бытовые приключения…
При этом одна из черт творческой манеры Бориса Голлера в романе — эскизность. Весь роман — череда эскизов-зарисовок, перетекающих друг в друга. Деталей, мыслей, определений и т.д. в романе очень много. Текст во всех отношениях “густ”, но при этом — как-то неуловимо летуч, легок, фразы как будто убегают сами от себя вправо и вправо, то легко подскакивая запятыми, то вдруг замедляя повествовательную побежку скобками, то словно бы поскальзываясь на тире… Возможно, все это сознательное подражание стилистике (не столько языковой, сколько “творчески-лабораторной”) самого Пушкина. Борис Голлер, обнажая прием в своих комментариях-“схолиях”, так и пишет: “Я ж вовсе не пишу историю — только набрасываю портреты, как сам Александр любил это делать на полях. Да и кто знает теперь — как на самом деле было?” (стр. 90).
Что было, то было, говорит нам Голлер. Факты налицо. А то, чего мы не знаем, возможно, выглядело вот как. Я, продолжает автор, на данной версии нисколько не настаиваю, но, не правда ли, интересная версия? Впрочем…
В сущности, такой подход отражает именно пушкинский взгляд на вещи — его онтологическую методологию жизни и творчества, его понимание истории. Полное неприятие безальтернативной однозначности. Историю с ее авторитетами следует безоговорочно уважать, но нельзя делать из них кумиров.
Есть ли у Голлера отрицающее историю “как бы”? Пожалуй, лишь в том смысле, что он не приемлет банальной, сусальной, парадной, официальной пушкинистики, делающей из Пушкина неприкасаемый политический, идеологический, “культурный” и коммерческий бренд (= кумир) с сакральными котлетообразными бакенбардами.
Существуют такие жанры литературы, как пастораль, рондель и т.п. Подобные галлицизмы окрашены в тона легкости и изящества. Такова вообще участь многих галлицизмов предпушкинской и пушкинской эпох в русском языке. Пушкин, имевший в Лицее кличку Француз (не надо обольщаться: он же был автором неологизма “французятина”), — самое легкое и изящное явление русской культуры. И хочется определить жанр романа о Пушкине как-нибудь в духе Парни, рококо, Ватто или чего-нибудь такого. По модели “пастораль”, “турнель”, “карамболь”… Для себя я обозначил жанр романа Бориса Голлера через диалектический оксюморон как “филологическую виртуаль”. Кто знает, может быть, у этого жанра большое будущее. Нельзя сказать, что Голлер — его первооткрыватель. В чем-то он отчетливо продолжает линию, скажем, Тынянова. Важна не генеалогия, важно другое.
Филология, то есть лингвистика и литературоведение, — наука “беспощадно” точная. На чем настаивал, говоря о литературоведении, например, Д. Лихачев. Но прелесть филологии — не только в ее точности, но и в том, что она, как Новый Завет, в отличие от Ветхого, оставляет нам возможность Благодати творчества в сфере Закона точности. Осмысление феномена Пушкина как главного Героя русской филологии и русской культуры имеет право и на законную научно-филологическую точность, и на благодать виртуального творчества. На их разумный баланс. Борис Голлер, мне кажется, по-своему находит такой баланс. По крайней мере, стремится именно к нему. И это — дорогого стоит.
Владимир Елистратов