Роман
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2010
Об авторе
| Анатолий Курчаткин — постоянный автор “Знамени”. В журнале были опубликованы его романы: “Стражница” (№№ 5—6, 1993), “Солнце сияло” (№№ 4—5, 2004) и “Цунами” (№№8—9, 2006).
Журнальный вариант.
Анатолий Курчаткин
Полет шмеля
роман
“Он медленно сходил с ума. Никогда еще не вел он такого странного существования”.
Б. Пастернак. “Доктор Живаго”
“Я многое опускаю, потому что очень тороплюсь. Прими, Господи, исповедь мою и благодарность, пусть и безмолвную,
за бесчисленные дела Твои”.
Блаженный Августин. “Исповедь”
1
Вот так и начинаешь понимать, что значат слова: “В наше время…”. При чем здесь, вскипаешь, “наше”, я что, труп хладный, в сырой земле зарытый? Я — вот он, с руками-ногами, и даже не лыс, только борода подседела, не брюхаст, не рыхл, и мистер Эррект в полном здравии, это и мое время, мое тоже! В ваши годы в двигателе не смыслишь ничего, выжать сто сорок км/час — это вы да, а когда у вас искра пропала и из-под капота пар повалил — вы что? что вы? что? ах, погляди, поковыряйся… сосунки, молокососы!
Но вот тебе понадобилось выжать эти самые сто сорок км. Которые прежде брал за самое малое число секунд, пусть даже и гололед — видали мы этот гололед! — и вдруг оказывается, нога не нажимает на педаль, убей тебя — не нажмет. Что из того, что ты понимаешь в устройстве двигателя, на дороге нужно мчать, давить на газ и держать скорость — вот что нужно на дороге. Ты жив, ты здоров, с руками-ногами, и только борода подседела, но что-то с тобой случилось, что-то изменилось в тебе — ты не пас, но уже и не ездок, сваливай на обочину и кукуй там…
Ах, Боже мой, Боже мой, что за мысли лезут в голову. Хотя, конечно, понятно почему: потому что ты не можешь родить им нужный текст, три, четыре, пять строф, пять куплетов с припевом — таких, чтоб зашибись, чтоб вставляло. Куда что делось, ведь раньше раз-два — и готово, сел-присел — и уголек на-гора. Теперь хоть на голову встань — какая-то щепа древесная вместо угля.
— Поспелыч, ты что, сдох, что ли? — вопрошает Ромка-клавишник. Он меня всегда называет так — по фамилии, но переделанной под отчество. Осознанно или неосознанно, а скорее неосознанно-осознанно отделяя меня от них, подчеркивая, показывая мне: мы — это мы, это наше время, а ты, сэр, уже все, ты не наш.
— Что значит, сдох? — будто не понял его, переспрашиваю я. — Ты что имеешь в виду?
И нарываюсь:
— То, что не прешь уже совсем. Лабуду какую гонишь, ты не врубаешься? Это же все, что ты принес, даже в размер не лезет!
— Не лезет, Поспелыч, не лезет, — выбивая на ляжках некий ритм, будто они у него ударная установка, подтверждает Маврикий — такое у него прозвище. — И вообще, что за текст: “Жизнь хороша, когда тебя не кусает вша…”. Рэп какой-то. Как это петь, ты представляешь? Это же балаган!
— Какой балаган, — бормочу я. — Ирония такая. Оптимистическая даже.
— Да нет, что говорить, не то это все, не то. — Савёл, большей частью до того молчавший, будто подводит итожащую черту. Савёл — чиф, команданте, их Фидель Кастро, хотя его инструмент — всего лишь бас-гитара; слово Савёла — это приговор: до того намыливали веревку, теперь повесят.
Я, однако, еще пытаюсь трепыхаться; или не пытаюсь, а это, перед тем как обмякнуть, бьется в непроизвольных конвульсиях вздернутое на рею тело:
— Ребята, это как раз самое то! Серьез вашей группе не по формату, а вот такая маска трагической иронии — как раз для вашего нынешнего облика, клянусь!
— Да не клянись, — говорит Ромка-клавишник. — Ты сдох, Поспелыч.
Он жесток, Ромка, он беспощаден; он на своих ста сорока снесет любого, кто оказался у него на пути, снесет — и помчит дальше, не сбавив скорости.
— Да, Лёнчик. — Голос Савёла в отличие от Ромки-клавишника бархатно-нежен, так и кажется, Савёл сыплет мне под бок соломку, чтобы мое жесткое ложе стало помягче. — Давно ты нам ничего не выдавал. А нам сейчас что-то такое нужно… чтобы так и залудить в десятку. Вот вроде той твоей “Песенки стрельцов”.
— Ну, что вспомнил! — хриплю я с реи на последнем издыхании.
С той моей “Песенки стрельцов” на излете советской власти и началось наше сотрудничество. Без малого двадцать лет назад. Я и сам тогда, можно сказать, был еще молодым человеком. Что там, совсем немного за сорок…
— А чего “вспомнил”, — не дает мне спокойно уйти в смертельную темноту Ромка. — Савёл правильно говорит. Лучше того текста ты ничего нам больше и не дал.
— Да только мои тексты и были у вас приличные, — парирую я.
— Да уж только твои! Как себя ценишь! — спешат повиснуть на веревке всем весом Ромка с Маврикием, чтобы петля на шее наконец удавила меня.
Оставаться в доме Савёла дальше нет никакого смысла.
— Ладно, — говорю я, поднимаясь с дивана. — Не хотите — как хотите.
Савёл разводит руками:
— Что поделаешь, Лёнчик.
Лицо его выражает почти искреннее сожаление. Лицедей. Потому он и чиф, команданте, что лицедей. Улыбка, которой он сопровождает выражение своего лица, выпускает наружу его заячьи зубы, но если бы кто сделал заключение о его натуре по этим зубам, он бы ошибся. Савёл не заяц. Натура у него волчья. Волк-лицедей.
Ромка с Маврикием не удостаивают меня даже словом прощания. Какое прощание со вздернутым на рее.
Савёл поднимается со своего крутящегося табурета.
— Я тебя провожу. А то не выедешь.
Это верно, не выеду. Ворота его усадьбы сами по себе меня не выпустят. Савёл должен разрешить им распахнуться передо мной. Савёл не просто волк-лицедей, он хват. Суметь отхватить гектар земли в этом районе банкиров и подобных им воротил! Да еще и построить дом. Никто другой из их группы не может о таком и помыслить.
Студия у Савёла в пристройке, в нее есть отдельный вход, однако пользуется он им редко, и мы идем через дом. Мы проходим столовой, гостиной, заворачиваем — и оказываемся напротив двери на кухню. Кухня ярко освещена, она так и полыхает куском солнца, словно операционная, — там под руководством жены Савёла домработница готовит ужин на всю компанию. Какая бы жена у Савёла ни была, когда у него люди, все непременно будут напоены и накормлены по-царски, тут надо отдать ему должное. А жена у него сейчас снова новая. Как только что сошедший с монетоделающей машины рубль — так и блестит. Кажется, ей нет даже восемнадцати.
— Ой! — восклицает она, заметив с кухни наши силуэты и распознав в одном из них меня. — Вы что, Леонид Михайлович, уходите?
Она обращается ко мне на “вы” и произнося отчество без сокращения: не “Михалыч”, а вот так, “Михайлович”. Я для нее столь глубокая древность, что сократить мое отчество — все равно что дотронуться до древнеегипетской мумии без перчаток.
— Ухожу, Танюша. Попируйте без меня, — говорю я, стараясь не позволить себе ни единой интонацией выказать своего состояния. Не столько ей, сколько ему, Савёлу. Они не увидят моего отчаяния. Смотрите, смотрите, гады, как умирают русские офицеры!
— О-ой! — тянет жена Савёла. — Ну, останьтесь, Леонид Михайлович… Я так люблю, когда вы за столом. Вы так интересно рассказываете!
Она не притворяется, она говорит правду, я ей верю. Древнеегипетская мумия интересно рассказывает о временах строительства пирамид. От кого еще в ее окружении услышишь об этом.
— Не могу. К сожалению. Должен идти, — вступив на полшага в солнечное сияние кухни, кланяюсь я. — Счастливо, Иветта Альбертовна, — кланяюсь я домработнице, кивающей мне от плиты с такой лучезарной улыбкой — ослепительнее солнца, заливающего своим светом кухню.
Новенькой савёловской жене домработница, наверное, кажется старухой, немного отстоящей по времени рождения от поры египетских пирамид. На самом же деле ей всего чуть за сорок, и по всему ее поведению видно, что родители готовили ее совсем к иной судьбе. Да чего стоит одно имя. Разве, готовя к судьбе домработницы, дают такие имена? “И-вет-та”. Надо же было откуда-то выкопать!
— Всего доброго, Леонид Михалыч! — отзывается на мой поклон счастливая деньгам, которые она получает у Савёла, держа в чистоте его дом и помогая новенькой жене исполнять свои обязанности хозяйки, домработница.
Я для нее уже не древнеегипетская мумия, а вполне себе живой, современный гражданин, просто родившийся на два десятка лет пораньше.
Мы выходим с Савёлом в темноту. Она лопочет дождем. Что за зима нынче. Европа пришла к нам будто с заднего двора: ждали с ее культурой, законами, нравами, а она с климатом.
— Что за зима, — произносит Савёл. — Вот написал бы что-нибудь такое: дождь в декабре, она, он, на душе слякоть, но снег еще выбелит их жизнь, а там придет лето…
— Ну, о’кей. Заказ принят, — отвечаю я. Что ничего не значит. Не нужен им никакой текст про дождь. Это Савёл просто так. Да и я не напишу такого. Я скептичен, а лирика и скепсис — две вещи несовместные. Как гений и злодейство, по Александру Сергеичу.
Дождь, едва крыша крыльца перестает меня защищать, тотчас проникает за шиворот, и, пока я вожусь с замком, открывая свое корыто, позвоночный желобок весь становится мокрым. Мои “Жигули Спутник” так древни, что никакая электронная система безопасности им не требуется; их древность — лучшая гарантия от угона. В сравнении с моим “Спутником” стоящие рядом “Рено Меган” Маврикия и “Опель Астра” Ромки, совсем не роскошные, кажутся машинами миллионеров.
Когда до ворот, театрально освещенных моими фарами, остается метров пятнадцать, они медленно начинают отползать в сторону — подал пультом с крыльца сигнал Савёл.
Выехав на шоссе, я проезжаю по нему метров триста, съезжаю на обочину и останавливаюсь. У меня нет сил. Я кладу перед собой руки на руль, ложусь на них головой и закрываю глаза. Боже, Боже, дай сил, научи, что делать, Господи, подскажи!
Открыть глаза и поднять голову заставляет меня грубый, сильный стук в стекло у меня над ухом. Это гаишник. В блестящем от дождя плаще поверх желтой светоотражающей куртки, в перчатках с громадными раструбами. Он стоит около моей машины и стучит с такой экспрессией — я бы открыл глаза, будь даже мертв.
— Что случилось? Почему стоите? — железным уличающим голосом вопрошает гаишник.
— Да просто… — тяну я, не зная, как выскользнуть из мышеловки, в которую заскочил собственной волей. Следовало сообразить, что на такой трассе стоящая на обочине машина с водителем, лежащим головой на руле, непременно покажется подозрительной. — Надо было обдумать одну мысль. Я поэт, — спасительно соображаю я, как ответить. Поэт — это что-то вроде юродивого. А с юродивого что взять.
— Поэт? — переспрашивает гаишник. В его железном уличающем голосе звучит недоумение и неверие. — Прямо и книжки есть?
Без книжек господин поэт не ездит. Книжка — спасительница, книжка иногда помогает уйти и от настоящего нарушения.
Я перегибаюсь через спинку, достаю с заднего сиденья сумку и вытаскиваю из нее экземпляр книжки. Книжка с портретом на задней обложке. Правда, фотография, как и должно быть на книжке, вышедшей еще при советской власти, больше чем пятнадцатилетней давности, но все же в том прежнем можно узнать меня нынешнего.
Гаишник, сняв с руки перчатку, просовывает руку в окошко, берет книжку, крутит перед собой, обнаруживает фотографию, и глаза его, прыгая с фотографии на меня и обратно, приступают к оценке правдивости моего заявления. Оценка оказывается в мою пользу, — голос его наполняется пусть и порицающей, но теплотой:
— Что же вы, Леонид Поспелов, выбрали такое неудачное место для мыслей? — И шутит: — Думать надо, где думать!
Я завожу мотор и выползаю с обочины на проезжую часть со сладостным чувством удачно обтяпанного дельца.
Чувство удачно обтяпанного дельца наполняет меня бодростью и энергией. Я знаю, что мне делать. Если, конечно, мне будет сопутствовать удача. Если Балерунья окажется дома. Если разрешит мне приехать к ней. Если не откажет в моей просьбе.
Балерунья — так я называю ее лишь про себя. Давно, в самом начале нашего знакомства, когда она и в самом деле еще танцевала, мое настойчивое желание обращаться к ней так стоило мне почти полугодового отлучения от ее дома.
Балерунья оказывается у себя.
— Лёнечка, — говорит она у меня в трубке своим ласковым поющим голосом. — Привет! Слушаю тебя, дорогой.
Дорогой напрашивается к ней домой. Прямо бы сейчас. Очень, очень нужно.
О чем разговор! Она меня всегда ждет, — через сколько я буду у нее?
* * *
Во двор Балеруньиного дома на Гончарной, бывшей Володарского, не заедешь. Чугунные ворота в арках, которые в прежние годы всегда стояли распахнутыми, теперь так же всегда замкнуты, внутрь могут попасть только свои, у кого есть ключи. В соседях у Балеруньи из прошлых жильцов почти никого не осталось — сменились девять из десяти. В достойных домах должны жить достойные люди. Гончарная (бывшая Володарского) на моих глазах стала буржуазной, вся залоснившись, словно дворовый кот, попавший в поварскую. Я с трудом вталкиваю свое корыто между “Мерседесом” и “Ауди” едва не у высотного здания на Котельнической, в другом конце улицы, и, распахнув зонт, слыша шуршащий перестук капель над головой, отправляюсь в обратный путь к Балеруньиному дому.
Балерунья встречает меня в шелковом китайском халате, в красно-драконий распах которого на каждый шаг выметывается ее великолепная сильная ножка. Она по-прежнему каждый день часа два проводит у станка, установив тот в одной из комнат своей безбрежной квартиры. Под халатом у нее, может быть, ничего нет, но это не значит, что она намерена допустить заявившегося в ее пещеру Али-бабу до своих сокровищ. Она любит ходить в халате на голое тело. Она любит свое тело и любит дразнить им. Хотя в намерениях ее можно и ошибиться и получить сокровища, совершенно на них не рассчитывая.
— Я так обрадовалась твоему звонку, — говорит Балерунья, подставляя мне губы для поцелуя. — А то совсем забросил свою бедную Лизу.
Я невольно хмыкаю. Имя Балеруньи действительно Лиза, но к героине Карамзина она имеет такое же отношение, как я к лермонтовскому Печорину. Хотя, наверно, я называю ее Балеруньей, чтобы не называть гетерой. Потому что, в принципе, она гетера. Только в отличие от тех римских гетер в течение двадцати лет она танцевала не просто перед своими любовниками, а перед зрительным залом.
О, как я был влюблен в нее, когда мы познакомились. Если это можно назвать влюбленностью. Наверное, тогда по ее слову я не мог только совершить убийство, все остальное, только скажи она, — пожалуйста. Балериной она была вполне заурядной, кордебалет и кордебалет, но в танце с мужчиной она оказывалась примой. В настоящие солистки вытянуть ее так и не смогли, но все остальное, что только можно было взять от жизни, она получила. Эту же вот квартиру на Гончарной. От меня, впрочем, она ничего не получила. Она держала меня при себе ради меня самого. Мне даже не пришлось ради нее бросать свою вторую жену, на что я уже был готов, несмотря на то, что жена только что родила нашу дочь и еще кормила грудью. Балерунья сама же и не позволила мне сделать этого. “Ты с ума сошел?!” — вопросила она меня со смехом, когда я признался ей в своей готовности переменить ради нее свою жизнь. Тогда вот мне и открылась ее сущность. О, как я страдал тогда. Стыдно даже вспоминать. Так я и понял, как юные римские аристократы просаживали на гетерах отцовские состояния.
Развевая полами халата, Балерунья ведет меня в глубь квартиры. То, что она проводит меня в гостиную, — знак. Гостиная значит, что допуск к ее сокровищам не исключен. Гостиная у нее — это почти будуар, сигнал доверительности, тем более что сейчас в ней устроен интимный полумрак-полусвет.
— Вид у тебя, чтоб ты знал, будто у тебя морская болезнь, — роняет Балерунья, когда я утопаю в большом, сработанном для двух таких, как я, кожаном кресле, а она, налив мне пятизвездочного коньяка “Арарат”, себе бокал красного французского вина, устраивается подле меня на круглом толстом подлокотнике. — Что-то я и не припомню, чтобы мне приходилось видеть тебя таким.
Не приходилось, почти наверняка. Рядом с Балеруньей, если не хочешь утратить ее интереса к себе, нужно быть победителем, человеком успеха. Страдальцы, неудачники, растяпы ей не нужны. Вот до чего я дошел — позволяю себе предстать перед нею таким, рискуя нашей двадцатилетней близостью. Которая отнюдь не всегда была телесной, но которой я всегда дорожил — одинокому волчаре нужен камелек, к которому он может прийти и погреться, пусть огонь этого камелька и согреет тебе только один бок.
— Милая Лиз… — рассыпаю я смешок. — Ты заблуждаешься, морской болезнью я страдаю лишь возле тебя: столь сильно ты мне кружишь голову.
Балерунья смеется. Ей приятен мой треп, такая пряность в разговоре по ней. Перец и гвоздика в блюде — это по ее вкусу.
И вот так, в трепе, сыпля перцем с гвоздикой, я раскатываю перед ней дорожку того разговора, ради которого приехал.
— Подожди-подожди, — перебивает она меня. — У тебя трое детей?!
До нынешнего дня, несмотря на наши двадцать лет, она и понятия не имела, что я столь многодетный отец. Ее не интересовало, а я не полагал нужным обременять ее таким знанием. Сын от первого брака, но он уже в том возрасте, в котором Данте заблудился в сумрачном лесу, и мне только остается удивляться, что за этим мужчиной я когда-то стирал пеленки. Дочери от второго брака тоже уже изрядно, двадцать два — пора бы и диплом получить, и замуж бы можно, но она все ищет себя, меняя один университет на другой, а замуж в двадцать два теперь кто выходит? — и моя шея по-прежнему не свободна от нее. Однако настоящая моя головная боль — мой второй сын, ее родной брат. Мало того что из-за асфиксии при рождении он пошел в школу с задержкой на год, так нас с моей второй женой угораздило столь неудачно зачать его, что если он не поступит в университет с первой попытки, в осенний призыв его неизбежно загребут в армию. А ему до окончания школы — несколько месяцев, в теперешней школе не могут даже научить грамотно писать, одно спасение — репетиторы, но репетиторы — это деньги, деньги, и какие!
— Послушай, — перебивает Балерунья меня в другой раз, — но ты же в разводе с их матерью? Вы же не живете вместе. Или я ошибаюсь?
Она не ошибается. В разводе, в разводе, хотя и неофициальном, и уже тыщу лет. И Балерунья не последняя тому причина, и прекрасно знает это, но ей хочется насладиться лишним подтверждением этого знания.
— Мало ли что не живем. — Я стараюсь, чтобы в голосе у меня не было и следа тяжести, чтобы он звучал, будто у нас идет все тот же треп. — Я ведь отец. Я не считаю себя свободным от своих отцовских обязанностей.
— Боже мой! — восклицает она. — Я и понятия не имела, что ты такой положительный! — Ее узкая быстрая рука расстегивает мне ворот рубашки и проникает на грудь. — Я даже не понимаю, нравится мне, что ты такой положительный, или нет. Надо бы понять!
Предчувствия меня не обманули: мне предлагается набрать полные пригоршни сокровищ.
Когда через десять минут, после душа, я вхожу в ее спальню, Балерунья ждет меня уже в постели. В отличие от гостиной здесь не полумрак, а сумрак — лампы-миньоны в затянутых красной материей бра не могут осветить комнатного пространства; их назначение не в том, чтобы дать свет, а в том, чтобы создать этот сумрак. Римские гетеры тоже принимали своих поклоннников в темных комнатах, где теплились, лишь слегка разжижая глухой мрак, один-два масляных светильника.
— Какой чистый! Какой хрустящий! Прямо накрахмаленный! — выдает восторженный рык Балерунья, обнимая меня.
Она одаривает своими сокровищами с такой самозабвенной щедростью, что огребаешь их столько, сколько в другом случае не унес бы. Моему охотнику сразу после выстрела по силам еще одна, новая охота, на что последние годы согласен лишь с ней.
Лежа с ней рядом на спине, я вяло думаю о том разговоре, что у нас состоялся. Кажется, она приняла мою просьбу благосклонно. Словно бы ей давно хотелось от меня чего-то подобного, и вот дождалась. Как если б моя просьба разом дала ей надо мной власть, которой она желала и которой все не могла получить.
— Эй, ну-ка! — посмеиваясь, трясет меня Балерунья, когда я, принужденный ею открыть глаза, устремляю на нее вопросительный взгляд. — Разоспался. Давай, поднимайся. Девушка привыкла начинать утро без свидетелей.
Через четверть часа я стою в прихожей, и Балерунья прощально целует меня особым своим, провожающим поцелуем — легко, но цепко, словно говоря: я тебя отпускаю, но ты мой.
— Лиз, мы договорились? — не могу удержаться, спрашиваю я, прежде чем уйти.
— Что за вопрос? — Во взгляде ее глаз и в голосе — ярко выраженный упрек. — Конечно.
Мы договорились, что она рассылает стрелы из своего колчана во все стороны света, чтобы раздобыть мне какой-нибудь грант. У нас, за границей, от Интеллидженс сервис, от бен Ладена — от кого угодно. Раз я не могу заработать на жизнь своими умениями — нигде! никак! — подайте, господа, поэту вспомоществование. Почему вы даете другим, направо и налево, а ему, сколько он ни пытался испить из этого источника, все выходил облом?
Ночная Гончарная совершенно пустынна, дождь подутих, сечка его еле ощутима, и поднимать над головой зонт нет нужды. Тем более что зонт я забыл у Балеруньи. То, что зонт оставлен у нее, я обнаружил, едва выйдя на улицу, но, потоптавшись у крыльца, решил не возвращаться. Меня вдруг пробило суеверным: возвращаться — плохая примета.
После чертогов Балеруньиного дома моя однокомнатная квартира в Ясенево кажется мне истинной конурой. Ладно, что она мала мне и несколько сотен книг просто стоят стопками на полу, но за годы, что прожил в ней после разъезда со второй женой, я так и не сумел придать ей мало-мальски пристойный вид: как въехал, не сделав ремонта, так и живу. Но это мое пристанище, мой кров, у меня здесь есть стол, есть кровать (диван-кровать!), над головой не каплет — и я люблю свой дом. Просто за то, что он есть.
Телефон сообщает о своем физическом существовании, только я успеваю раздеться и переобуться.
— У меня, оказывается, нет твоего мобильного! — с возмущением говорит в трубке Балерунья. — Уже третий раз звоню тебе — долго как едешь. Я тут, ты уехал, подумала на свежую голову, — в этом месте она пускает порхающий быстрый смешок, — и поняла: не нужен тебе никакой грант. — Я тебя устрою в Кремль. — Будешь им писать, им там требуются всякие сценарии, идеи, и платят, я знаю, просто очень прилично.
— В Кремль? — переспрашиваю я оглушенно. — Сценарии? Рекламных роликов?
— Узнаешь. Что я тебе буду на пальцах объяснять. — У Балеруньи снова вырывается порхающий быстрый смешок. — Все. Сообщила. Ложусь спать.
Я кладу трубку на базу и, наверное, с минуту стою над телефоном в оцепенении. В Кремль! Нужен я в Кремле. Хотя Балерунья кто-кто, но не понтярщица.
2
Жизнь хотелось посвятить мировой революции.
Бюст Ленина стоял на площадке между лестничными маршами первого и второго этажей, и, когда закрытая до времени входная дверь наконец открывалась, впускала внутрь школы и несся по ступеням наверх в класс, всегда хотелось прикоснуться к каменному изваянию ладонью, ощутить тяжесть камня — приобщиться.
Рука на лету дотрагивалась до бюста — быстрым, мгновенным шорком, — и, летя дальше, летел уже с этим чувством приобщения. Словно бы уже был принят в эту бессмертную когорту — Ленин-Сталин-Ворошилов-Буденный-Грачптицавесенняя, — вошел в нее, осталось только вырасти, а там уж за великими свершениями дело не станет.
Ворваться в классную комнату первым — вот была задача броска наверх. Отталкивая несущегося рядом Тольку Гаракулова, Женьку Радевича, Сашу Мальцева, успеть к темной коричневой двери раньше всех и, ввалившись в голую, пахнущую ночью и пустотой темноту, метнуться к стенке за дверью, щелкнуть собачкой выключателя.
Иногда это удавалось тебе, иногда другим. Тому же Тольке Гаракулову, или его другу Жеке Радевичу, или Сасе-Масе, как звали твоего друга Сашу Мальцева. Толька Гаракулов, стремясь к победе, мог подставить подножку, Жека Радевич — выдернуть из руки портфель. Когда побеждал Саса-Маса — это было досадно, но не обидно, когда первым удавалось прийти Гаракулову или Радевичу, в груди сжимало от горечи поражения.
— Слабак, да? — говорил Радевичу переполненный чувством превосходства Гаракулов, указывая на тебя. — Как навернулся — чуть нос себе не расквасил.
— В следующий раз расквасит! — подтявкивающе отзывался Радевич.
Гаракулов с Радевичем были олицетворением контрреволюции, темных сил, одержать победу в схватке с ними было делом чести и ответственности перед целью, которой собирался посвятить жизнь.
— По арифметике сто сорок пятая задачка получилась? — спрашивал между тем Саса-Маса.
— Списывай! — доставал ты из небрежно брошенного на парту портфеля тетрадь по арифметике.
Саса-Маса торопливо усаживался за парту, торопливо вытаскивал свою тетрадь.
— Ага, так, поезд движется из пункта А… — бормотал он.
Гаракулов с Радевичем, оба, мигом оказывались на задней парте, за спиной у Сасы-Масы, и, заглядывая Сасе-Масе через плечо, привставая и садясь, тоже лихорадочно принимались переписывать содержимое твоей тетради. Гаракулов строчил, каменно застыв челюстью, а Радевич безостановочно перебирал губами, швыркал носом, подтирал его рукой.
Ты засовывал портфель на положенное ему место под столешницей парты и небрежной вольной походкой шел к выходу из класса. Вернее, походка твоя была не только небрежно-вольной, но и исполнена чувства собственной значительности и превосходства. Ты отличник, учеба дается тебе легко, избран звеньевым и членом совета отряда, жизнь, что расстилается впереди, проста и ясна: аттестат зрелости, институт, руководящая работа в каком-нибудь трудовом коллективе — и все вверх, вверх, туда, к Куйбышеву-Кирову-Орджоникидзе-Иосифувиссарионовичу: служить мировой революции, делу освобождения пролетариата, делу правды и справедливости…
В четвертом классе Лёнчика, как звали его друзья, выбрали в совет дружины. Пионерская комната на втором этаже — рядом с директорским кабинетом! — стала местом, куда он мог теперь приходить как свой.
Совет дружины собирался раз в неделю, после занятий второй смены. Это было уже часов семь, школу заполняли вечерники — начинала работу ШРМ, школа рабочей молодежи, — окна заливала осенняя темнота — непривычное, необычное время, — и пребывание в пионерской комнате исполнялось оттого особого, некоего высшего смысла. Стучали невидимые барабаны, пели невидимые горны, развевались на режущем ураганном ветру невидимые красные знамена — стяги пролетарского дела. Целью советов дружины было обсуждение нарушителей дисциплины и двоечников. Ребята, наставляла перед советом дружины старшая пионервожатая Галя, наша задача — продрать их хорошенько с песочком! Пионер обязан учиться на “хорошо” и “отлично”, а иначе каким он гражданином страны Советов вырастет, какой прок от него стране будет?!
“Да, какой прок?!” — со страстью отзывалось в Лёнчике.
— Кто там у нас первый по списку? — вопрошала Галя. Заглядывала в бумажку, лежащую перед ней, и зачитывала фамилию. — Зовите его сюда!
Вызванные на совет дружины толпились в коридоре перед пионерской комнатой. Приглашенный зайти робко протискивался в дверь и старался остановиться прямо около нее, словно сделать несколько шагов до стола, за которым сидел совет, было все равно что взойти на эшафот. Галя, ометаллев голосом, произносила:
— Что, ноги отнялись?! Подойди, подойди поближе, прояви смелость, пусть на тебя все посмотрят. Хулиганить смелости хватает, а в глаза товарищам посмотреть — страшно?!
Лёнчик подхватывал:
— Хулиганить смелости хватало, всю израсходовал, ничего не осталось?! Найди, будь добр! Посмотри товарищам в глаза! Тебя к товарищам вызвали, не к палачу на эшафот!
Он чувствовал, будто кипит внутри, клокочет. Так, наверно, клокочет, не может удержать в себе раскаленную лаву вулкан, разрывает запаянное жерло — и извергается.
Ему нужно было это клокотанье, требовалось это извержение. Он ощущал себя избранным. Отмеченным некою высшей метой. А мету надо было оправдывать.
Сеничкин — была фамилия семиклассника, обсуждавшегося на совете последним.
— Ну-ка поближе, поближе к столу, — потребовала Галя. — Давай расскажи, как от тебя весь класс стонет!
— Что он от меня стонет, — вяло отозвался приблизившийся к столу Сеничкин.
— Ах, ты не знаешь, что стонет! — воскликнула Галя. — Двойка по поведению в четверти у тебя наклевывается — ты не знаешь?!
Сеничкин, с подсунутыми под ремень большими пальцами рук, подняв глаза к потолку, ухмыльнулся. И ничего не сказал.
— Он ухмыляется! Нет, поглядите на него! Ворон по сторонам считает! — прокатилась вокруг стола, за которым заседали, быстрая волна голосов.
Лава, клокотавшая внутри Лёнчика, ударила неудержимым огненным фонтаном.
— Опусти руки! — яростным голосом проговорил Лёнчик. — Как ты стоишь! Посмотри, рубашка у тебя вся взодралась, каков видок! Вытащи руки, заправь рубашку!
Сеничкин, бросив взгляд на Лёнчика, снова ухмыльнулся. Но пальцы из-под ремня он достал и даже дернул за подол рубахи, поправил ее.
Галя, заметил Лёнчик, смотрела на него с одобрением и благодарностью. Лёнчика охватило воодушевление.
— Ты думаешь, Сеничкин, ты просто урок сорвал? Ты не урок сорвал — ты преступление совершил! Нам партия все условия создала, чтобы мы знаний набирались, учеба — это наша работа, наш пятилетний план! Горький, помнишь, что говорил? От хулиганства до фашизма — один шаг. Сегодня урок сорвал, завтра — и все, законченный фашист!
Сеничкин слушал его с непроницаемым лицом. Он уже не ухмылялся, стоял, смотрел в сторону — с таким видом, как говорил Лёнчик ему что-то, как не говорил.
— Да что, — поворачиваясь к Гале, воскликнул Лёнчик, — ему хоть кол на голове теши, он ничего не понимает!
Галя была солидарна с Лёнчиком:
— Не хочешь, Сеничкин, слушать товарищей? Исключение из пионеров заработать решил?
Сеничкина исключили из пионеров на две недели.
Утром назавтра в классе, только Лёнчик пришел, бросил на скамейку портфель и еще не успел расстегнуть замка, к нему подошли Малахов с Дубровым.
— Ты вчера про Горького говорил — Сеничкина на совете дружины обсуждали? — спросил Малахов.
— Я, — подтвердил Лёнчик, ощутив острый укол удовольствия от того, что о его вчерашнем выступлении на совете дружины уже так широко известно.
— Ну, вот тебе, сука, за Сеничкина, — быстро проговорил Малахов и таким же быстрым, хлестким движением ударил Лёнчика в скулу.
— Чтоб не выступал больше! — сказал Дубров, и Лёнчика сотрясло от удара в другую скулу.
— Вы что?! — воскликнул он.
Сильнее всякой боли были обида и недоумение. Как можно было встать на сторону Сеничкина, а не его!
— Будешь, сука, с нашими ребятами так, — сказал Малахов, — получишь еще!
Они с Дубровым повернулись, пошли по проходу между партами к двери — и исчезли в коридоре.
Лёнчик взялся за ручку портфеля, хотел открыть замок — и оставил портфель. Пролез вдоль скамеек через парты к окнам и встал там в простенке. Он не понимал, зачем сделал так. Он смотрел, как заполняется класс, как в дверь из коридора входят все новые и новые его одноклассники, и ощущал такое одиночество!
* * *
Нового друга звали Викой — от Викентия. У него была непривычная для уха, похожая на название бабушкиной швейной машинки фамилия Зильдер. Учился он в другой школе, на класс младше Лёнчика, но жил неподалеку, в длинном трехэтажном доме, называвшемся из-за своей ступенчатой формы “дом-пила”. Лёнчик сдружился с ним неожиданно. Он тогда полюбил, возвращаясь из школы после уроков, заходить во двор, хотя тот стоял совсем не по дороге домой. Двор дома-пилы из-за его формы был совершенно необычным, дровяники здесь располагались, повторяя рисунок дома, словно бы в шахматном порядке, и оттого во дворе получилось множество отдельных дворов, и каждый из них не походил на другой. Все здесь было не такое, чужое, странное, другой, непривычный мир, и этот мир привлекал, манил, притягивал своей непривычностью.
И вот в один из дней он наскочил во дворе дома-пилы на драку. Прижав к беседке, трое наседали на одного, били хлестким движением по лицу, уже разбив ему нос. Лёнчик узнал его. Во время своих прогулок здесь он уже видел его прежде. Он обратил на него внимание, потому что тот обретался во дворе всегда один. Одного из тех, что били его, Лёнчик тоже знал — видел в школе. Третьеклассник из класса “В”, с лицом, невольно вызывавшим сравнение с крысой, на переменах они стояли в сторонке с товарищем, мордатым и большеруким, похожим на Гаракулова, оглядывали на пару всех вокруг исподлобья — казалось, что-то прикидывали, запоминали.
Увидев эту картину — как трое били одного, — Лёнчик на мгновение остановился от неожиданности, затем в нем внутри как что-то вспыхнуло, и он бросился к беседке. Схватил с ходу за шиворот того из троицы, кто оказался ближе к нему, рванул на себя изо всей силы — так что тот полетел на землю.
— Трое на одного, да?! — закричал Лёнчик.
“Ты лихо, — благодарно говорил ему уже потом, когда сдружились, Вика. — Они охренели. Подумали, ты их сейчас отметелишь”.
Отметелить их Лёнчику точно бы не удалось. Драться так, как они, он не умел. Он не мог бить по лицу. Не потому, что чувствительно — он теперь знал, что это чувствительно, — а потому, что в лицо. Сработал эффект неожиданности и, видимо, то, что крысолицый также знал его по школе.
— Он нам два рубля должен, гад, а не отдает! — вскакивая, проблажил тот, которого Лёнчик свалил на землю.
— Ниче я вам не должен, — слабо сказал Вика, швыркая носом и подтирая пальцем с губы бегущую кровь.
Крысолицый, быстро окинув Лёнчика оценивающим взглядом, вдруг заулыбался.
— Ладно, — сказал крысолицый, — мы ему прощаем. Раз ты за него. Че ты сразу-то так!
По тому, как он обращался к Лёнчику, было ясно, что Лёнчика по школе он точно знает и школьный авторитет его как старшего — авторитет для крысолицего и здесь, на улице..
Лёнчик проводил Вику до квартиры. Вика попросил его зайти, и пришлось ответить согласием: матери его подошло время прибежать с работы на обеденный перерыв, увидит его с таким носом — поднимет хай до неба, а будет он не один, поднимать хая не станет.
Квартира у Вики была коммунальной, дверь открыла соседская старуха, но Викина мать и в самом деле уже прибежала — распахнула дверь комнаты и прокричала Вике с порога:
— Поживее, поживее! Жанна уже за столом, и все на столе! — Тут она заметила за плечами Вики Лёнчика. — Это ты с кем?
— Здравствуйте, — выступая из-за Вики, поклонился Лёнчик. — Меня Леня зовут. Я в шестьдесят восьмой школе учусь, четвертый “Б” класс.
— Да-а? — с удивлением протянула Викина мать. — Очень интересно. — Она двинулась им навстречу, и полупотемки прихожей не смогли скрывать тайну Викиного носа дальше. — Опять! — криком изошло из Викиной матери. Тут она, видимо, вспомнила о Лёнчике, и крик ее пресекся. — Но ты сумел дать сдачи?! — через паузу спросила она Вику.
Вика залепетал что-то невнятное, и Лёнчик понял, что слово должен взять он.
— Там невозможно было дать сдачи. Простите, не знаю, как к вам обращаться…
— Ого! — проговорила Викина мать. — Какое обращение. Таисия Евгеньевна можно ко мне обращаться, молодой человек.
— Там их было трое на одного, — сказал Лёнчик. — На Вику, я имею в виду. Когда трое на одного, очень трудно дать сдачи.
— А Леня меня выручил! — ясно, внятно каждое слово произнес Вика. — Он подбежал, как швырнул…
Взгляд Викиной матери, когда Вика стал рассказывать о славном деянии своего неожиданного спасителя, устремился на Лёнчика, и смотрела она теперь так внимательно, что Лёнчику стало не по себе. Она была высокая, статная, с выпуклыми большими глазами, и казалось, просвечивает его взглядом, будто на рентгене, до костей.
— Ты должен остаться и пообедать с нами. — Викина мать ступила к нему и принялась расстегивать пуговицы на пальто. — У нас от Симхастойры фаршированная щука осталась. Настоящая еврейская фаршированная щука. Ты когда-нибудь ел еврейскую фаршированную щуку? Уверена, что не ел.
За столом сидели вчетвером. Жанка, которую помянула мать Вики, выйдя из комнаты, оказалась Викиной сестрой. Она училась в той же школе, что Вика, была одного года рождения с Лёнчиком, но пошла в школу раньше, и теперь училась на класс старше его. Разговаривая с Лёнчиком, Викина сестра все время подчеркивала свое старшинство. “А вот это вы уже проходили? — спрашивала она Лёнчика. — Не проходили? Ой, мы год назад в это время уже прошли!” У нее были такие же выпуклые серые глаза, как у матери, но в отличие от матери она была темноволосая, и от этого все черты ее лица были необыкновенно внятными, отчетливыми. Вика был и светлоглазый, и светловолосый, еще чуть-чуть — и белобрысый.
После обеда, когда мать унеслась обратно на работу, Вика пошел Лёнчика провожать. Первым делом, когда оказались на улице, Лёнчик спросил:
— А что такое еврейская фаршированная щука?
— Как что? — удивился Вика. — Вот ты ел.
— Нет, что значит “еврейская”? “Фаршированная” — понятно. А что значит “еврейская”?
— Как что значит, — сказал Вика. — Раз у меня батя еврей.
— А “еврей” — это что?
— А ты что, не знаешь, кто такие евреи? — В Викином вопросе прозвучало еще большее удивление.
Лёнчик замялся. Ему было неудобно, что он не знает, кто такие евреи.
— Это что, специальность такая? — спросил он наконец.
Вика фыркнул:
— Специальность! Национальность, а не специальность. Вот ты кто по национальности?
— Не знаю, — сказал Лёнчик.
— Раз не знаешь, значит, русский, — уверенно заключил Вика. — Вот я тоже русский. Сеструха у меня русская. Матушка русская. А батя еврей. Польский. Он от фашистов убежал, его сюда к нам на Урал привезли, и тут они с матушкой встретились и поженились.
Отца Вики Лёнчик увидел позднее, когда уже лежал снег и на заводском стадионе залили футбольное поле под каток. В воскресенье он собрался туда кататься на коньках, никто со двора компании ему не составил, и он решил сходить позвать нового приятеля.
Вика был дома, тотчас согласился отправиться на каток, и, пока он собирался, Лёнчик сидел ждал его у него в комнате.
Лёнчик сидел у самой двери, а в другом конце комнаты, в простенке между окнами, в черном кожаном фартуке, зажав между ногами сапожную лапу, сидел с надетым на лапу ботинком, стучал по нему молотком, вынимая изо рта маленькие сапожные гвозди, Викин отец. Посередине головы у него была широкая лысина, волосы на висках кудрявые, длинные и торчали в стороны двумя черными пушистыми метелками.
Оказывается, Лёнчик знал Викиного отца и раньше. Это был сапожник из обувной мастерской на площади Первой пятилетки. Лёнчик как-то сдавал ему обувь в починку, тот выписывал квитанцию, называя его почему-то “паном”, и все время вставлял в свою речь слова, которые были непонятны.
И так в ту зиму и повелось: как собирался на каток, бежал звать с собой прежде всего Вику. Или же, с коньками на груди, возникал сам Вика: “Пойдешь сегодня?”.
Еще в том году Лёнчик много читал. Он был записан в детскую библиотеку на улице Стахановцев и во взрослую заводскую на улице Ильича. Точнее, во взрослую заводскую был записан отец, но можно было ходить брать книги на его абонемент, и раз в недели две Лёнчик это делал.
Но после того случая с Сеничкиным он перестал выступать на советах дружины, как прежде. Не то чтобы он боялся, что к нему снова может кто-то подойти — и как Малахов с Дубровым. Ничуть он этого не боялся. Хотя воспоминание о пережитом унижении было всегда с ним, не оставляя. И вот, может быть, из-за него? Как бы то ни было, он больше не мог, как прежде. Хоть заставляй его — не мог.
3
О Боже мой, будь они прокляты! Деньги, я имею в виду. Финикийцы, придумавшие эту штуку, чтоб вы на том свете жарились беспрерывно на сковородках.
Мой заблудившийся в сумрачном лесу бизнеса старший сын звонит мне, когда я еще в постели. Правда, час уже далеко не ранний, рабочий день начался даже в самых ленивых конторах, но я еще не вставал. В этом и заключается преимущество человека свободной профессии — возможность валяться в постели хоть до полудня. Впрочем, я не сплю. Лежу и просто не могу заставить себя подняться. Унижение, пережитое мной вчера в доме Савёла, снова стоит во мне у самого горла, и я задыхаюсь от него.
— Отец, что такое, ты здоров? — спрашивает меня сын, услышав мой голос.
Голос стиснутого депрессией, как удавьим телом, Лаокоона.
— Вполне, — отвечаю я. — А что ты? Все в порядке?
Звонок его предательски свидетельствует против него: было бы все в порядке, что бы ему звонить мне.
И, конечно же, я оказываюсь прав. Ему нужны деньги. Ненадолго, месяца на два. Он очень просит выручить. Ему сейчас больше не к кому обратиться, только ко мне. А если он сейчас не разрулит ситуацию… Тут он прерывается.
Моя реакция — заорать во всю силу легких, и все матом, матом, таким многоэтажным — вавилонская башня и завершенной показалась бы рядом с моим ором приземистым бараком.
Но я молчу и только тяжело дышу в трубку. Ведь этот крик адресован не ему. Да и вообще неизвестно кому. Во всяком случае, он не виноват, что не оказался в начале 90-х в нужном месте и в нужное время, как оказались другие. Может быть, ему чуть-чуть недостало возраста. А может быть, и окажись, ничего бы ему не обломилось. Не всем ведь обламывалось. Я даже не понимаю, что у него за бизнес. Сегодня компакт-диски, вчера мебель, позавчера скобяные товары, и все должно вот-вот принести бешеные бабки! И я не имею представления, сумел ли он закончить свой исторический факультет в МГУ, куда в свою пору так блистательно поступил! Наверное, нет. Так и остался без высшего образования, разве что купил какой-нибудь липовый диплом.
Сейчас ему понадобилось четыре тысячи долларов. Деньги, которых у меня и не ночевало. Вернее, так: они у меня есть, как раз четыре, чуть больше, но это такой НЗ — все равно что продать собственную почку. Если я отдаю их ему, на младшего сына не остается ничего, не говоря уже о дочери. Но дочь — ладно, а у младшего мало что репетиторы, но еще и само поступление, и может быть, придется на платное…
— Возьми кредит, — собравшись с силами, наконец говорю я, как будто не знаю ответа. — Банки кредиты сейчас направо-налево раздают, только ленивый не берет.
— Вот я уже это и сделал, — ожидаемо отвечает он мне. — И у банков, и не у банков. Я же говорю, такая ситуация — больше мне не к кому обратиться.
Я решаюсь.
— Нет у меня таких денег, — говорю я. — Извини.
Зачем я, болван, произношу это последнее слово! Он сразу же чувствует мою слабину — и энергично переходит в решающее наступление:
— Ну, если не всю сумму? Хотя бы половину. Отец, хотя бы половину, это помогло бы мне продержаться!
Ах, Боже мой, я сдаюсь. Ненавидя себя, понимая, что вновь делаю глупость, — но сдаюсь.
— Подъезжай, — говорю я. — Только чтобы через два месяца возвратил. Кровь из носу.
— Обещаю, — отвечает сын. Голос у него уже молодецки-бодрый — как у рекламного ковбоя “Мальборо”. — Через два месяца обязательно. Может быть, даже и раньше.
Я опускаю руку с трубкой на одеяло и снова лежу, пусто глядя на потолок, лежу, лежу… Я позволил себе дать слабину, потому что надеюсь на вчерашнее предложение Балеруньи. Чего-чего, а слов на ветер она не бросает. Сколько, правда, придется ждать…
Ждать приходится недолго. Новый звонок раздается, когда я, поднявшись, направляюсь в ванную.
Это она, Балерунья. Она диктует мне телефоны. Рабочий, еще рабочий, мобильный. Можно сказать, полный набор, нет только домашнего.
— Можешь прямо сейчас и звонить.
— И что говорю? — уточняю я.
— А ничего. Задача решена, твое дело — подставить в условия нужные цифры.
— Но порядок цифр? — продолжаю настаивать я. — Чтобы сориентироваться.
Она осаживает меня своим неподражаемым легким смешком:
— Не волнуйся. Тебя сориентируют. Без подвохов.
Однако, попрощавшись с Балеруньей, я не сразу берусь за трубку. Во-первых, я все же принимаю душ. Во-вторых, выйдя из ванной, я варю и выпиваю чашку кофе.
Сын появляется, когда кофе как раз допит. От его появления в моей однокомнатной берлоге разом делается тесно. Я если и не мелковат, то все же не слишком высок ростом и, в общем, сохранил прежний рисунок фигуры, а он не в меня: и выше на полголовы, и шкафообразен в плечах, и в свои тридцать пять уже животаст — видимо, в породу моего бывшего тестя.
— Отец, привет, тыщу лет тебя не видел! — с порога топит меня эта гора в своих объятиях.
Если я скажу, что они не трогают меня, это будет неправдой. Трогают, и еще как. Хотя, конечно же, я не забываю, зачем он приехал. Но мои чувства к нему усугубляются комплексом вины перед ним. Ведь он был оставленным ребенком. Не только мной, но и матерью. И если я — вот он, можно мне позвонить и попросить у меня взаймы, то где его мать? Вета ее звали. Неплохое имя для поэтессы.
— Привет, сын, привет, — похлопываю я его по спине. — Кофе выпьешь?
— Ты знаешь, — мнется он, — у меня сегодня еще дел… Я бы взял — и сразу помчался.
Что ж, может быть, это даже и хорошо, что сразу. Что делать со взрослым сыном? Сидеть и смотреть друг другу глаза в глаза? Глупее не придумаешь. Он не рассказывает ни о своих делах, ни о прочей жизни, которую называют личной, а мне, со своей стороны, рассказывать ему о себе — что может быть пошлее?
— Держи, — подаю я ему конверт с долларами.
Он уходит, и я, собравшись с силами, представив себя лордом в покойном кресле викторианской эпохи у разожженного дворецким камина, набираю один из полученных от Балеруньи номеров.
— Да, слушаю, — почти тотчас приветливо отзывается мужским голосом трубка.
Моего собеседника зовут Евгений Евграфович. За всю жизнь не встречал человека ни с именем Евграф, ни с таким отчеством. Давать подобные старорежимные имена при советской власти, тем более носить их — это было в некотором роде подвигом. Я отношусь к людям, несущим в своих именах следы того пожара, что так беспощадно прогулялся по родному отечеству, с заведомой симпатией.
— Простите великодушно, если звоню не вовремя, — с интонацией английского лорда, спеченного со старорежимным русским интеллигентом, витиевато приступаю я к представлению. — Это Леонид Михайлович Поспелов. Если вам сейчас неудобно…
Мой собеседник перебивает меня, и приветливость в его голосе становится адресной:
— Что вы, Леонид Михайлович, замечательно, что позвонили. Я понимаю, нам надо встретиться?
Встретиться? Значит, Балерунья уже распорядилась за меня завязкой сюжета.
— Да, надо встретиться, — говорю я.
— Давайте через час. Как раз ровно в час, — предлагает мне развитие сюжета Евгений Евграфович. — В Александровском саду. Около грота “Руины”. Представляете где?
Грот “Руины”. Под Средней Арсенальной башней. Чудесное местечко для встречи чиновника кремлевской администрации и поэта.
— Представляю, — говорю я.
— Тогда до встречи, — обласкивает меня коротким благожелательным смешком Евгений Евграфович.
Лорд, отшвырнув от себя в лицо дворецкому чашку с кофе и вскочив с кресла, превращается в ошалевшую дворовую собаку. Что надеть на встречу, чтобы выглядеть достойно? Но, вытряхнув на постель половину шкафа, в конце концов я одеваюсь как обычно: черные джинсы, красная рубашка в белую полоску, коричневый мягкий блайзер. Обычные, много раз чиненные ботинки, обычная моя куртка с Черкизовского рынка — ничего другого у меня нет. И только на голову — уже совсем перед тем, как выйти, — я натягиваю темно-синий берет. Трюк, к которому всегда прибегаю, когда нужно выглядеть не совсем обычно. Береты сейчас уже никто не носит, и с беретом на голове ты сразу являешь себя человеком художественного мира.
Когда я, припарковав машину чуть ли не у Консерватории на Большой Никитской, бывшей Герцена, влетаю в Александровский сад, у колонн грота под Средней Арсенальной, явно кого-то поджидая, уже прохаживается человек — в длинном темно-синем, как мой берет, кашемировом пальто и с длинным, почти до колен, выпущенным одним концом поверх пальто вишневым шарфом с кистями. У кого вид более художественный, у меня или у него, — это даже не предмет спора. При моем приближении человек останавливается и устремляет на меня пристальный взгляд. Ему около сорока, чуть за сорок, бритое полное лицо с южнославянскими чертами, пегие “гвардейские” усы от ноздрей к углам рта, такие усы идут скуластым, твердокостным лицам, его лицу такие усы противопоказанны — он производит с ними впечатление человека-кота.
— Евгений Евграфович? — спрашиваю я, подходя.
— Леонид Михалыч? — ответно вопрошает он, словно давая отзыв на произнесенный мною пароль.
Мы пожимаем руки, глядя друг другу в глаза с таким выраженим, будто мы два шпиона, каждый знает, кто он, но не выдает себя и хочет притом выведать у другого как можно больше. Я-то точно знаю, что он любовник Балеруньи, был — это наверняка, а вот насчет меня он не может сказать с твердостью ни того, ни другого: ее амплуа — брать, и то, что она попросила за меня — это она тоже берет, вот только почему?
— Приношу свои извинения, что не там, — с тонкой улыбкой кивает Евгений Евграфович в сторону кремлевской стены. — Там бы, конечно, удобней. Но, к сожалению… — Он разводит руками. — Прослушка. Никакого конфиденса. Что, в общем, правильно, — добавляет он тут же.— Государева служба, она государева служба. В России выше ее ничего нет.
— Выше — только кремлевские звезды, — выдаю я глубокомысленный комментарий.
— Однако и они государевы, — вскидывает он указательный палец. И произносит после короткой паузы: — Значит, вы бы хотели с нами посотрудничать…
— Да, есть желание, — согласно киваю я.
— Есть желание… — тянет он. И неожиданно, резко сменив тон, вопрошает: — А не поможете мне, Леонид Михалыч, в одной вещи? Мне нужно свитер себе купить, и чтобы кто-то со стороны глянул… сходим со мной в “Брюхо Москвы”?
— “Брюхо Москвы”? — удивленно переспрашиваю я.
— А! — довольно восклицает он. — Вы не понимаете. Знаете, в Париже есть подземный торговый центр, на месте бывшего рынка, “Чрево Парижа” его называют? Бывали?
— Не бывал, — отзываюсь я. Не был я ни в Париже, ни в Риме, ни в Лондоне, где по нынешним временам всякому уважающему себя человеку должно побывать непременным образом. — Но знаю.
— Ну вот, а у нас то, что под Манежной площадью, — “Брюхо Москвы”. Так поможете?
Естественно, а как же. Я отзываюсь согласием. А что мне делать еще?
Евгений Евграфович оказывается придирчивым покупателем. У одного подходящего свитера все же не такой вырез, у другого все же не такой цвет, у третьего, вроде бы, все так, но он тесноват под мышками, в нем будет недостаточно комфортно.
— А я люблю, чтоб было комфортно. — Евгений Евграфович совсем освоился со мной и ведет себя так, будто мы знакомы сто лет. — Комфорт в жизни — главное качество, по которому ее должно оценивать. Вы согласны?
О разумеется, разумеется, я во всем с ним согласен, как же иначе.
Я уже слетаю с катушек, когда наконец Евгений Евграфович решает купить свитер. Мы выходим из магазинчика на вымощенную блестящим кафелем променадную дорожку по царству Мамоны, и он предлагает мне:
— А что, не отметить ли нам покупку? Давайте присядем здесь в какой-нибудь забегаловке, хлопнем по чашечке кофе и поговорим. Как вы, не против?
— Замечательная идея, — говорю я.
— Да, так вот, Леонид Михалыч, — сделав глоток кофе, ставит пластмассовый стаканчик на стол Евгений Евграфович. — Возвращаясь к нашим баранам… В настоящее время есть потребность в свежем аналитическом взгляде на электорат старшего среднего возраста. Не пенсионный и даже не предпенсионный, а вот такой — старшего среднего возраста, засредний, назовем его так. Готовы вы написать записку?
Я прикидываю, что за финансовые перспективы распахиваются передо мной, возьмись я излагать свои взгляды на этот засредний электорат. Похоже, Балерунья не поняла меня — что мне требуется. Никаких роскошных перспектив такая аналитическая записка не обещает. Было дело, я писал что-то подобное для Министерства образования, заработал — это конечно, но к решению своих финансовых проблем не приблизился ни на шаг.
— Мне это будет интересно? — спрашиваю я Евгения Евграфовича осторожно.
Разочарованность, что звучит в моем голосе, видимо, столь явна, что он всхохатывает и звучно бьет ладонь о ладонь.
— Вам это будет интересно, интересно, — говорит он потом. — Но, безусловно, — он делает паузу, — у работодателя тоже есть свой интерес. Я полагаю, вы понимаете?
— Сколько? — спрашиваю я.
— Фифти-фифти, — отзывается он, глядя на меня с ясной полуулыбкой.
— И что они, эти фифти? — спрашиваю я, стараясь не дрогнуть ни единым мускулом — будто это для меня обычное дело, вести торг вроде этого.
Цифра на листке с проставленным за нею значком доллара повергает меня в восторженное изумление. Смешанное, однако, с неверием. Я невольно тяну к листку руку, — он отдергивает свою руку, следом за чем рвет листок на клочки.
— Я полагаю, для любого института это будет нормально, — говорит он.
— При чем здесь институт? — недоумеваю я.
— Ну или фонд, — говорит он.
— А при чем тут фонд? — Я уже настораживаюсь.
Евгений Евграфович, взяв со стола стаканчик с кофе, отхлебывает из него.
— А у вас что, ничего не учреждено? Мы даем задание организациям. Мы не можем давать такие ответственные задания частным лицам.
— Но я частное лицо, — произношу я потерянно.
Евгений Евграфович, делая очередной глоток кофе, пожимает плечами:
— Учреждайте. Частному лицу мы не можем.
— Учредить институт? — вопрошаю я. — Но это же такое дело…
Теперь изумлением расцвечивается лицо Евгения Евграфовича.
— Ну, Леонид Михалыч! Так отстать от жизни. Не учебный же институт. — У него вырывается хохоток. — Вы один и будете этим институтом. Назовите “Институт проблем постсоциалистического периода”. Или еще как-нибудь. Главное, иметь регистрацию, юридический адрес, счет в банке. Есть — начинаем сотрудничество.
Мы поднимаемся из “Брюха Москвы” на ее грудь — Манежную площадь, — и Евгений Евграфович, весь ублаготворение, подает мне руку:
— Значит, Леонид Михалыч, как учреждаетесь — звоните мне. Подписываем с вами договор, в смысле, с вашим институтом, — из него снова вырывается хохоток, — и вперед!
Я остаюсь на Манежной, бывшей в последние годы советской власти, когда на ней собирались стотысячные митинги, символом самой свободы, один. Влажно веющий в лицо ветерок совершенно по-весеннему свеж. Дождя сегодня нет, только асфальт мокр и в лужах — истинно апрель, и тепло невероятно; в такой день гулять и гулять, наслаждаясь чудом европейской зимы в самом центре декабрьской Московии. Но я это только отмечаю сознанием — что наслаждаясь, а благости во мне нет ни капли. Какую благость может испытывать Лаокоон, почти задушенный не знающими жалости змеями. Разве я, когда пускался на дебют, мог предположить, что придется жить в клетке таких размеров — ни повернуться, ни сесть, ни лечь. Ау, свобода, ау, где ты?! Не дает ответа…
Из этих моих размышлений меня извлекает звонок мобильного. Я обнаруживаю себя на Тверской, напротив Центрального телеграфа, в начале Камергерского. Номер, что требует меня с дисплея мобильного, я знаю наизусть. Нет, не наизусть. Он вбит мне в макушку кованым треугольным гвоздем, и по самую шляпку. Это она. Евдокия ее имя.
Да, уж если быть честным перед самим собой, причина психоза, что выворачивает меня наружу кишками, не только мои многочисленные дети. А и этот ребенок. Почти ровня моей дочери. Ребенок, конечно. Иметь любовницей двадцатиоднолетнего ребенка и оказаться голоштанником с пенсией по старости, на которую не прокормиться и воробью, — это свалиться в ее глазах с небес на землю, разбившись вдребезги.
— Привет, моя радость, — говорю я.
О, это не слова. Кто она еще, как не моя радость. Иметь любовницу моложе тебя в три раза и быть для нее не старичком денежным мешком, а любимым — это будешь ценить. Хотя, конечно, вот оно, еще одно преимущество человека свободной професии: у тебя нет возраста. Во всяком случае, пока ты не сел на пенсию по старости.
— Привет, Лёнчик, — отвечает мне в трубке моя радость. — Ты, наверно, хочешь меня поздравить?
Это в ее манере — поставить тебя в положение ее должника и потребовать возвращения долга, когда ты об этом долге — ни сном ни духом.
— Сдавала на права? — подумав немного, неуверенно спрашиваю я.
— Именно! — одобрительно отзывается она. (Возврат долга мне засчитан.) — И сдала.
— Что же, такие события, как сегодняшнее, следует отмечать, — говорю я.
— Разве кто против? — следует мне ответом. — Куда ты хочешь меня пригласить?
Вот она, разница в возрасте. Мне на самом деле не хочется никуда. Однако моя радость в том возрасте, когда без понтов нельзя, положенные ритуалы должны быть соблюдены непременно.
— Давай полопаем в “Ист буфете”, — предлагаю я. “Ист буфет” — это и недорого и сердито, да ей по молодости и нравятся такие места. — Ты где?
Оказывается, мы в двух шагах друг от друга. Она на Моховой, у себя на факультете, заехала после экзамена по вождению, и вот свободна, и позвонила мне.
— Жди меня там у Ломоносова, — велю я.
По дороге к Ломоносову я звоню сыну. Не знаешь ли случаем, спрашиваю я, как учредить вот такую ахинятину — то ли институт, то ли фонд, не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку. Понял-понял-понял, с удовольствием перебивает меня сын. Он сегодня занял у меня денег, и ему приятно ответно услужить мне. Конечно, он знает. Только не надо заниматься этим самому, потому что это геморрой, следует перепоручить дело специальной фирме. Он даже может порекомендовать мне одну такую, всего пятьсот долларов — и через полторы недели я получаю полный пакет документов. Пятьсот долларов бьют меня по крыше внезапно опустившимся шлагбаумом. Ладно, перезвоню позднее, завершаю я разговор.
Между тем я уже почти у цели. И сквозь чугунные прутья изгороди, отгораживающей здание факультета от ревущей машинами улицы, около памятника Ломоносову во дворе вижу ожидающую меня мою радость. Здесь, в этом старом университетском здании, у нас все и началось. Я тут выступал в их большой, кажется, в советские времена она называлась Коммунистической, исполняющей роль актового зала, центральной аудитории. Вернее, выступал Савёл со своей группой, блистая в компании Ромки и их солиста Паши по прозвищу Книжник, я был приглашен Савёлом в пристяжку, для солидности. Но получилось, что, когда пришла пора сказать свои полтора слова мне, меня вдруг стали заваливать вопросами — о Рубцове, об Окуджаве, даже о Высоцком, с которым мы только однажды разговаривали по телефону, — и вместо трех-четырех минут, что были запланированы Савёлом на мое появление в свете рампы, я протанцевал под прожекторами целые полчаса. И вот когда я, распушив хвост, выделывал свои па, я увидел устремленные на меня из безликой студенческой массы глаза. Такое случилось второй раз в моей жизни. Но тогда народу было куда как меньше. А тут на меня смотрело с поднимающихся амфитеатром скамей несколько сотен глаз, и она сидела не где-нибудь впереди, а в самой гуще, однако же я увидел ее глаза. Хотя она сама и не задала мне ни одного вопроса.
Она задала мне вопрос, когда наше шоу было завершено. Я уже собрался потечь к выходу, но был остановлен прозвучавшим за спиной голосом, в котором тотчас, хотя слышал его впервые, опознал ее: “Леонид Михайлович, простите, можно вас?” И после, как обернулся к ней: “Леонид Михайлович, а мы бы не могли специально встретиться? Я пишу курсовую, и мне нужно задать вам несколько вопросов”.
По тому, как она стояла передо мной — с видом самой скромности и самоумаления, а на самом деле — едва удерживая в себе рвущееся наружу осознание своей высокой цены, как улыбалась, я сразу увидел — она “с кислинкой”, так сказал об этом женском типе в “Факультете ненужных вещей” Домбровский. Никакой курсовой она не писала, про курсовую — это была ложь, повод, чтоб подойти. Не я наклеил ее, она меня. Оказывается, в тинейджерстве она была фанаткой Савёловой группы, и особенно она балдела от “Песенки стрельцов”, и вот автор слов предстал перед нею и оказался вполне отвечающим тому образу, что безотчетно жил в ее сознании…
— Салют! — видит она меня входящим в калитку решетчатой изгороди, машет рукой, идет навстречу и целует быстрым приветственным поцелуем в губы. Ничуть не стесняясь моей пробитой сединой бороды, — при том, что мы тут во дворе сейчас не одни и на нас, конечно, устремлен не один взгляд.
Мы с нею сворачиваем с Моховой на Большую Никитскую, бывшую Герцена, и устремляемся к Консерватории, неподалеку от которой припарковано мое корыто.
— А что это ты надел берет? — спрашивает вдруг она. — Что-то я не помню, чтобы я тебя в нем видела.
— Вот увидела.
Она некоторое время молчит, глядя на меня сбоку оценивающим взглядом.
— По-моему, он тебе не идет.
Я тотчас стягиваю с себя берет и заталкиваю его в карман куртки.
— Чего не сделаешь с любимым беретом ради любимой.
Это не совсем шутка: хотя зима и европейская, но я не приучен ходить по такой погоде без головного убора и едва ли уже приучусь.
Мы доходим до моего корыта, оно верно ждет меня и с ублаготворенным скрипом принимает нас на свои сиденья.
— Почему ты не купишь что-нибудь поновее? — накидывая на себя ремень, спрашивает Евдокия.
— Миллионеры и художники имеют право на рваные джинсы, — отвечаю я ей.
— Машина — это не джинсы. Машина — это конь. Конь должен быть сыт, ухожен, блестеть, как атлас. Иначе какой из него конь.
— У моего коня шестьдесят лошадиных сил, и этих его достоинств мне достаточно, — парирую я, заводя двигатель.
Она и понятия не имеет, что мне и на эту лошадь с трудом хватает овса, а когда захромает, показать ее фельдшеру бывает целой проблемой.
Ее собственный конь, можно сказать, уже стоит на конюшне и бьет копытом. Нужно только дождаться выхода из тюрьмы ее отца. А ему, вроде бы, осталось сидеть считаные недели. Отец у моей радости был вице-мэром небольшого городка в Западной Сибири и сел за то, что слишком любил свою семью — так говорит моя радость. Что, надо думать, нужно истолковывать как желание обеспечить свою семью на жизнь вперед.
“Ист буфет”, в который мы едем, находится на “Менделеевской” — та же “Новослободская”, только на радиальной линии. Это совсем недалеко, но Москва так забита машинами, что мы тащимся, затыкаясь в пробках, целые полчаса.
Мы проводим в “Буфете”, постепенно наедаясь и тяжелея движениями, часа два. А когда спускаемся по лестнице к выходу, Евдокия неожиданно изъявляет желание посмотреть какой-нибудь фильм. Вот уж чего мне совсем не хочется — это идти в кино, я уже насмотрелся этого кино за жизнь — в меня не лезет, но с молодой любовницей ты и сам должен быть молодым.
В квартире у нее мы оказываемся уже совсем к вечеру. Это не собственная квартира Евдокии, она снимает ее, но, как она однажды обмолвилась, вот освободится отец, будет невдолге и собственная. Видимо, деньги, из-за которых отец расстался со свободой, тоже не вполне свободны. Во всяком случае, пока несвободен он. Замечательно, что Евдокия нисколько не стесняется того, что отец у нее сидит в тюрьме. Для нее, выросшей в девяностые годы, тюрьма — совершенно нормальное дело, просто отец слишком любил семью, чего ж тут стесняться.
Нас несет в постель, едва мы переступаем порог. Время проваливается в черную дыру и исчезает. А когда наконец мы выныриваем оттуда, ни о каком моем убытии к себе не может быть и речи. У меня дрожат ноги, я сейчас не смогу ни рулить, ни выжать педаль сцепления, ни газовать, ни тормозить. Однако Евдокия и не желает, чтобы я уезжал. Нога ее заброшена на мою ногу, головка ее с разметанными в стороны волосами у меня на плече, и, хотя я давно уже привык спать один, так, чтобы мне никто не мешал рядом, я засыпаю, как в молодости, не засыпаю — отключаюсь, и сплю до утра совершенно мертвецким сном.
4
— Он уже был в постели, когда вспомнил, что не положил на завтра в портфель учебник по “Родной речи”, оставив его на кухне, где делал уроки.
Свет в коридоре не горел, и в его глухой, ночной темноте полоска света под закрытой кухонной дверью казалась свидетельством существующего рядом иного, параллельного мира.
Лёнчик открыл дверь и ступил в этот иной, взрослый мир.
— Да, отсидел, вернулся, восстановился в прежней должности и ходит на работу, — говорил отец. Он стоял около стола, мать сидела напротив, и выражение отцовского лица, интонация, с которой он говорил, были совсем другие, чем днем.
Лёнчик вошел — и отец смолк, вид у него стал такой — будто Лёнчик застиг его за чем-то, что знать и слышать Лёнчику не полагалось.
— Ты что? — спросил отец с этим застигнутым видом.
— Я учебник по “Родной речи” здесь оставил. В портфель положить…
Отец взял с подоконника “Родную речь” и протянул Лёнчику.
— Спокойной ночи, сын.
Лёнчик медлил, не уходил.
— А о ком это ты: отсидел, вернулся? — спросил он. — О каком-то воре, да?
Отец работал экономистом на “Уралмашзаводе”, мать плановиком в строительном тресте завода, и Лёнчик помнил, как она рассказывала о начальнике их трестовского ОРСа — отдела рабочего снабжения: вконец проворовался, и его посадили.
Мать с отцом почему-то переглянулись.
— Иди ложись, — не ответив, приказал отец. — Спать пора. Завтра в семь подниматься.
Лежа в постели, слыша по дыханию, что бабушка Катя уже спит, как, несомненно, спит уже и сестра, Лёнчик думал о том, что там, в инаком, взрослом мире происходит что-то странное. Тому свидетельством был и этот таящийся разговор отца с матерью, и всякие другие вещи вокруг. Вдруг в доме появилась толстая стопка перепечатанных на машинке листов со стихами Есенина, который при Сталине был, оказывается, запрещен, а в книжном шкафу Лёнчик неожиданно обнаружил томик рассказов Аркадия Аверченко, читая которые хохотал — не мог удержаться. “Это наша книга? — спросил он отца. — Почему я раньше ее никогда в шкафу не видел?” “Потому что раньше она лежала в другом месте”, — коротко, непохоже на него ответил отец.
Бабушка же Катя выдала до того невообразимое — Лёнчик ей даже и не поверил; но не поверив, запомнил каждое слово в их разговоре. Она вообще, когда случалась не в духе, а по репродуктору, висевшему на кухне и всегда включенному, начинали говорить об успехах, достигнутых Советским Союзом в промышленности и сельском хозяйстве, ворчала себе под нос: “Пошли опять одно и то же месить: у вас да у нас поросенок завяз!.. — а тут просто взорвалась, обращаясь к радио: — Да сколько можно! Лопнули прямо от успехов своих!..” Лёнчик, когда она разразилась этим обвинением, не выдержал: “Не смей советскую власть трогать! Она тебя освободила, счастливую жизнь тебе дала!..”. — “Это какую такую счастливую жизнь она мне дала?” — не замедлила отозваться бабушка. “Ты подкулачница! — гневно вскричал Лёнчик. Он много читал про врагов советской власти и разбирался, какому виду врагов соответствует бабушка Катя с такими речами. — Кулаков твоих раскулачили, а ты осталась, недобили тебя!” — “Во как, во как, — проговорила бабушка. — Подкулачница! Я, когда они кулаков-то с земли сживали, истопницей в железнодорожной казарме была, бревна ворочала”. — “Зато муж у тебя контрреволюционер был!” — нашелся Лёнчик. “Мужа у меня за десять лет до этой коллективизации убили, — сказала бабушка. — Из-за чего мне в истопницы и пришлось пойти”.— “А вот и правильно, что убили! — бухнул Лёнчик. — С контрреволюционерами только так и можно”. — “Окстись, — сказала бабушка. — Он твой дед, ты в честь его назван”. — “А вот и плохо, что в честь контрреволюционера! — Лёнчик не желал сдаваться, врагу не сдается наш гордый “Варяг”. — Надо было в честь какого-нибудь революционера”. Бабушка Катя помолчала — и вдруг выдала: “А подожди, еще те, кто в честь этих революционеров названы да всякими сталинами-ленинами, будут от имен своих отказываться”. “От имени Сталина?! — воскликнул Лёнчик. — Иосифа Виссарионовича не трогай!” “А что его не трогать? — бабушка вдруг усмехнулась. — Его уже тронули. Хрущев-то на этом их съезде. Был отцом всех народов, стал культом личности. Много о себе думал, сказали”.
Наутро проснувшись, Лёнчик уже не помнил своих вечерних мыслей. Вернее, где-то внутри в глубине они сидели, но было не до них.
По арифметике сегодня была контрольная. Саса-Маса, судя по сопению, что возникло рядом, едва Екатерина Ивановна раздала листочки с вариантами, поплыл на первой же задаче. Лёнчик хотел было заглянуть в листок с его заданием, — Саса-Маса не позволил: давай сначала закончи свое. Он был такой, на чужом горбу в рай — это ему было не нужно. Однако со своим заданием Лёнчик провозился все же почти до конца урока и, когда взялся за вариант Сасы-Масы, успел помочь лишь с одной задачей.
Из школы они вышли вместе. Лёнчик был сердит на Сасу-Масу.
— Да ты совсем себя запустил! Как какой-то последний двоечник! — негодовал он. — Экзамены же сдавать! Почему не попросил меня позаниматься?
— Так ты же сейчас все время с этим своим Викой да Викой, — пробормотал Саса-Маса.
Лёнчику стало стыдно.
— Идем сейчас прямо ко мне и занимаемся, — объявил он.
Они просидели у Лёнчика, занимаясь арифметикой, часа три не вставая, так что голова у обоих будто опухла. Подняла их из-за стола бабушка Катя. Младший брат Лёнчика Мишка, все эти три часа пытавшийся прорваться к ним в комнату, сумел усыпить ее внимание — и с радостным криком вломился в дверь. Бабушка Катя, ругаясь на Мишку, влетела в комнату вслед за ним, увидела разопревших Лёнчика с Сасой-Масой и заругалась на них: “Обалдели совсем? Отправляйтесь на улицу, освежите мозги!”
— Все, будешь приходить ко мне теперь каждый день, занимаемся, пока не подтянешься, — прокричал Лёнчик, когда летели по лестнице вниз на улицу.
На улице в голову ему пришла мысль, что надо познакомить Сасу-Масой с Викой. Тогда можно будет дружить втроем, и у Сасы-Масы не будет причины упрекать его, что он все время с Викой и Викой.
Подходила середина апреля, снег с тротуаров и дороги весь стаял, оставшись лежать на газонах, солнце склонялось к горизонту, но было тепло, и они шли, расстегнув пальто, выставив на обозрение миру ярко полыхающие алым пионерские галстуки.
Дверь у Вики открыл отец. Он был в кожаном фартуке, пальцы до черного блеска надраены просмоленной дратвой, — значит, работал.
— А, пан Лёнчик! — сказал он. Скакнул взглядом на Сасу-Масу, поизучал его мгновение, после чего произнес: — И с ним еще пан. Что случилось, панове?
За спиной у Викиного отца в темноте прихожей послышался шум, под мышкой у него, просунув голову наружу, появился Вика.
— Пап, ну что ты! — завопил он. — Что ты не пускаешь. Это же Лёнчик! Лёнчик, — высунул он наружу руку, пытаясь дотянуться до него, — заходи!
— Я не один, — показал Лёнчик на Сасу-Масу. — Я вас специально познакомить пришел.
— Саса-Маса?! — радостно воскликнул Вика из-под отцовской подмышки.
— Ладно, раз пришли, давайте в комнату, не шумите здесь, — освободил проход в квартиру Викин отец.
В комнате за обеденным столом, застеленом газетами, сидела перед раскрытой тетрадью Викина сестра, Жанка, обмакивала, когда они, один за другим, входили в комнату, ручку в чернильницу-непроливашку, смотрела на них с любопытством, а особенно ей интересен, само собой, был Саса-Маса.
— Какая к нам делегация, — сказала она улыбаясь.
— А мы с Сашей у меня занимались, устали, пошли погулять — и решили к тебе зайти, — обращаясь к Вике, затараторил Лёнчик. — У нас же экзамены, а у Саши с арифметикой неважно…
— С какой стати у меня неважно, — густым голосом, покраснев, сказал Саса-Маса.
Жанна, собравшаяся было писать в тетради, оторвала ручку от листа.
— А у вас экзаменов не будет! — В голосе ее прозвучало превосходство. В прошлом году после четвертого класса она сдавала экзамены и все сдала на “отлично”. — С этого года экзамены в начальной школе отменили.
— Это откуда у тебя такие сведения? — вопросил Лёнчик.
Жанкино сообщение было ударом так ударом. Это получалось, четвероклассников как бы признавали маленькими, переход в пятый класс теперь не означал начала новой, взрослой жизни, как раньше.
— А нам говорили, — с удовольствием сообщила Жанна.
— А почему же, — в голосе Сасы-Масы звучало совсем другое чувство, чем было в Лёнчике, — нам наша Екатерина Ивановна говорит, что будут?
— Это потому что она не хочет, чтобы вы раньше времени радовались.
— Не все ли равно, раньше или позже, — удрученно отозвался Лёнчик.
— Ой-ой-ой, пан Лёнчик, — подал голос со своего места в простенке между окнами отец Вики. — Если вам скажешь раньше, вы что? Вы тут же все учебники в сторону и побежали на улицу.
— Почему вы так думаете? — возмутился Лёнчик.
— Я не думаю, я знаю. Вот ответь мне, но только честно, как чувствуешь: чего ты хочешь от жизни?
— Чего я хочу? — беря время на раздумье, переспросил Лёнчик. — Я хочу приносить пользу, — сказал он наконец.
— Ой, только без пионерского салюта. — Викин отец провел черной пятерней по дыбившимся волосам над ухом. — Я просил честно. Хочешь, я тебе скажу, чего ты хочешь от жизни на самом деле, без пионерского салюта?
— Да? — деревянным голосом отозвался Лёнчик.
Викин отец вскинул вверх черный указательный палец.
— Радости ты хочешь от жизни. Все хотят от жизни радости. А что тебе доставляет радость больше: сидеть дома за уроками или бегать на улице?
Лёнчик недоверчиво смотрел на Викиного отца, прислушиваясь к себе.
— Но я всегда сначала уроки, потом улица, — сказал он.
Викин отец покивал.
— Это значит, Лёнчик, ты ответственный человек. Только это, ничего больше. Поверь польскому еврею. Ты знаешь, что такой польский еврей? Польский еврей — самый настоящий еврей. Здесь у вас на Урале нет настоящих евреев, это не евреи, это недоразумение. Настоящий еврей — польский. Потому что каждый польский еврей с детства знает Талмуд. Ты знаешь, что такое Талмуд?
— Нет, — обескураженно покачал головой Лёнчик.
Викин отец снова поднял вверх черный указательный палец.
— Талмуд — это книга мудрости. Настоящий еврей только тот, кто знает Талмуд. Поэтому настоящий еврей — это и есть мудрость.
— Заладила сорока Якова одно про всякого! — раздался от двери гневный голос. Это была Таисия Евгеньевна. Видимо, она только что вернулась с работы, вошла в комнату — и стала свидетельницей их разговора. — Нашел слушателей! Настоящий еврей он! Настоящие евреи сейчас в Израиль едут! Хочешь чувствовать себя настоящим — давай!
Викин отец вскочил со своей табуретки, сапожная лапа вместе с заготовкой туфли полетела в сторону, и он, сжав кулаки, приподнимаясь на носках и снова опускаясь на пятки, будто весь встряхиваясь на каждое слово, закричал:
— Уеду! Дождешься! У меня право есть: я польский еврей, мне разрешат! Это раньше нельзя было, теперь разрешат!
— Ой, испугал! Испугал! — Викина мать вдруг стала спокойна, усмешлива, в статности, что была в ней, появилась величественность. — Уезжай, кто тебя держит. Скатертью дорога.
Вика с Жанной будто сжались, во взглядах их читались испуг и стыд; должно быть, такие сцены были им не впервой, но оттого, что свидетелями сцены стали Лёнчик с Сасой-Масой, они чувствовали себя опозоренными.
Саса-Маса потянул Лёнчика за рукав.
— Пойдем, — прошептал он. — Что тут делать. Сматываемся.
Никто их не останавливал.
На улице, когда вышли из подъезда, Саса-Маса похлопал Лёнчика по плечу.
— Ну, спасибо тебе за знакомство. Развлек. В цирке не так интересно бывает.
— А ты знаешь, я, кажется, понял, из-за чего они ссорятся, — осенило Лёнчика. — Это он хочет обратно в Польшу к себе уехать. А мать, наверно, возражает. Зачем ей в Польшу? И Вике незачем. И Жанке тоже. Он хочет, а она нет, вот они и ссорятся. Раньше нельзя было уехать, а теперь можно. Помнишь, он говорил, что теперь можно и его выпустят?
— А почему это вдруг раньше нельзя было, а теперь можно?
— Потому что… — Лёнчик споткнулся. Он чувствовал, что все это связано: и предночной разговор отца с матерью, и слова бабушки Кати, что Сталин стал культом личности, и то, что теперь Викиному отцу можно уехать в Польшу, — но как связано, он не понимал.
— Вообще ладно, все чепуха, главное вот что, — не дождавшись от него ответа, сказал Саса-Маса, — я что-то не понял, что там сеструха твоего Вики об экзаменах говорила? Узнать бы как-то, точно не будет экзаменов или она натрепалась.
— Хорошо бы, конечно! — отозвался Лёнчик. — А как узнать?
— Так слушай! — воскликнул Саса-Маса. По глазам его было видно — какая-то свежая мысль пришла ему в голову. — Ты же в совете дружины! Спроси там у старшей пионервожатой, она-то уж наверняка знает.
Лёнчик хлопнул себя по лбу.
— Дельная мысль. Должна знать.
Назавтра на большой перемене Лёнчик вместе с Сасой-Масой полетели на второй этаж в пионерскую комнату. Но пионервожатой Гали в комнате не было, а за ее столом сидел моряк в черной форме, с блестящими золотыми погонами, на которых сияла маленькая золотая звездочка.
— Галя? — переспросил он, выслушав вопрос Лёнчика. — Остаетесь вы без Гали. Увожу я вашу Галю на восток нашей родины — на самый Дальний Восток.
— Как это? — не понял Лёнчик. И понял: — Она за вас, что ли, замуж выходит? А как же мы без пионервожатой?
— Другую найдут, — сказал моряк. — А я другой такой — нет.
Лёнчик, ошеломленный новостью, помолчал.
— Она что, больше уже у нас не появится? — спросил он затем.
— Появится, — успокоил его моряк. — В магазин сбегает и вернется.
Следующий урок Лёнчик с Сасой-Масой только и ждали новой перемены. Звонок прозвенел, и они снова сломя голову помчались в пионерскую комнату. Сверкающий золотом погон моряк уже не сидел за Галиным столом, он громоздился вместе с ногами на подоконнике, а Галя, выставив посередине пионерской комнаты ведро с водой, мыла пол большой серой рогожной тряпкой.
— Что, Лёнчик? — разогнувшись и бросив тряпку в ведро, спросила она. — Какая-то проблема? Давай излагай. А то все, сейчас чистоту наведу и завтра — ту-ту!
Лёнчик вдруг увидел, как незначителен и даже никчемен его вопрос об экзаменах для старшей пионервожатой. Ее занимала лишь та, новая жизнь на Дальнем Востоке, что предстояла ей, все остальное было ей уже неинтересно.
Долго, однако, заикаться не пришлось. Он только начал спрашивать, Галя перебила его:
— Не будет никаких экзаменов, можешь спать спокойно!
— Не будет?! — не удержался, вопросил он. — Но почему?
— А тебе что, хотелось бы? — Похоже, она удивилась.
— Ну, хотелось бы попробовать себя, — пробормотал Лёнчик.
— Дает пионер! — подал голос с подоконника моряк. — Успеешь еще экзаменов насдаваться. Еще взвоешь от них!
— Да-да, — торопливо подтвердила Галя. — Еще насдаешься, Лёнчик, не огорчайся. Вся жизнь — экзамен. А сейчас особенно… — Она запнулась, не зная, как выразить то, что хотела.
— Проще говоря, пионер, — вновь подал с подоконника голос моряк, — новое время наступило, теперь не страхом жить будем, а своей ответственностью перед обществом.
— Да-да, вот как раз… — Лёнчик возбудился и мигом забыл о своем огорчении. То, о чем заговорил моряк, было куда важнее всякой новости об экзаменах. — Что значит новое? Чем оно новое? Или революционные идеалы уже не важны?
Моряк на подоконнике усмехнулся.
— Революционные идеалы, пионер, никто не отменял. Наоборот: возвращаемся к ним. Много было неправильного в нашей жизни, человеку не доверяли, в каждом врага видели. А товарищ Сталин себя непогрешимым считал, понимаешь? Но все! — провел он перед собой резким движением рукой. — Возвращаемся к ленинским нормам жизни. А против искривления ленинского курса — борьба! Кто на пути встанет — сметем.
Лёнчик слушал — и у него словно открывались глаза. Как здорово, что здесь оказался этот моряк, Галин жених. Повезло ей, такого замечательного человека повстречала.
— Спасибо вам, — поблагодарил его Лёнчик. — Вы так отлично мне все объяснили. — И вскинул правую руку в пионерском салюте — почему-то вдруг так ему захотелось: — К борьбе за дело Коммунистической партии будь готов! Всегда готов!
Старшая пионервожатая Галя стояла над ведром со свисающей с его края тряпкой и поощрительно улыбалась Лёнчику.
— Желаю тебе вырасти настоящим человеком! — сказала она ему. — Вот каким я тебя узнала. Такие перемены в стране происходят, такие перемены! Счастливое, восхитительное время наступает. И ему понадобятся настоящие люди. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Лёнчик.
На этом его ответе прозвенел звонок, означавший конец перемены, и он, забыв попрощаться с Галей и ее моряком, вылетел из пионерской комнаты. Он забыл и о Сасе-Масе, оставшемся в коридоре, тут же полетел на свой этаж.
— Эй! Ты что?! — догоняя его и пытаясь схватить за рукав, прокричал Саса-Маса. — Не рви так, ну опоздаем немного! Что экзамены? Будут, не будут?
— А, экзамены! — У Лёнчика напрочь выбило из головы, из-за чего приходил в пионерскую комнату. И напрочь не помнил уже о своем огорчении, что их не будет. — Экзамены отменяются.
— Экзамены отменяются! — радостно заорал Саса-Маса. И мигом перегнал Лёнчика — такое вдохновение овладело им. — Отменяются! Отменяются!
Лёнчик не подхватил его крика. Крик, что рвался из него, был совсем иным, не имевшим к экзаменам никакого отношения. Вернее, то был не крик. Счастливый ураганный ветер бушевал в нем. Наступало новое, восхитительное время, и им предстояло жить в этом времени!
* * *
На лето матери удалось у себя в тресте выбить путевки в пионерлагерь — и на Лёнчика, и на сестру, — сразу на вторую смену и третью, июль и август. Сестра в пионерлагерь уже ездила — еще когда Лёнчик не ходил в школу — и фыркала, что пионерлагерь — ничего особенного, скукота и забор, но Лёнчик не верил и ждал пионерлагеря, как восхождения на новую жизненную высоту.
Отправка в лагерь походила на первомайскую демонстрацию. Около Дома пионеров вереницей стояли грузовики с забранными тентами кузовами, вдоль бортов наискось тянулись широкие красные ленты, а над кабиной головного был прикреплен большой красный флаг, который, когда налетал ветерок, тяжело колыхал фалдами своего длинного полотнища.
Списки, кто в какой отряд зачислен, были вывешены на дверях Дома пионеров еще накануне. Лёнчик сбегал, посмотрел, в каком он, и знал, что попал в четвертый. В четвертом же был Саса-Маса, тоже ехавший в лагерь впервые, Вика как учившийся классом младше попал даже не в пятый, а в шестой отряд, зато его сестра оказалась в третьем, который считался уже старшим. Кто был, кроме Сасы-Масы, из их класса еще — это Гаракулов. Саса-Маса успокоил Лёнчика: “Радевича же нет? А Гаракулову без Радевича подножки неинтересно ставить”.
Радевича не было. Зато Гаракулов был избран председателем отряда. Все, когда пионервожатая устроила пионерское собрание и спросила, кто хочет выдвинуть себя в председатели, стеснялись, никто не поднял руки, а Гаракулов, чуть погодя, не просто поднял руку, а вскочил: “Я!”. Потом Лёнчик с Сасой-Масой, обсуждая собрание, говорили, что пионервожатая должна была бы не спрашивать, кто хочет, а предлагать выдвигать кандидатуры, а там голосовать, но она почему-то сделала так: кто хочет.
И сразу Гаракулов показал себя. Строились на утреннюю линейку, равняли носки — орал на всех так, будто отряд собрался из отъявленных нарушителей дисциплины. Пионервожатая же, вместо того чтобы осадить его, молчала, и в том, как молчала, было одобрение. Нашивать себе две красные полоски на рукав белой рубашки Гаракулов сам не стал — уже к вечеру дня, как сделался председателем отряда, у него появился новый Радевич; высовывая от усердия язык, новый Радевич, видел Лёнчик своими глазами, и нашивал.
Звеньевым, правда, Лёнчик стал. Что было заслугой Сасы-Масы. А ты чего не поднял руки, укорил он Лёнчика, когда Гаракулова утвердили председателем. А как это я сам, удивился Лёнчик. А вот не сам, так вот Гаракулов, сказал Саса-Маса и, когда пионервожатая велела поднимать руки тем, кто хочет быть звеньевыми, поднял руку. Но только предложил не себя, а Лёнчика.
Лагерь стоял на высоком берегу небольшой речки, в одном месте у самой воды берег становился пологим, и там был устроен лагерный пляж, куда перед обедом по расписанию пионервожатые с воспитателями приводили отряды купаться. Дня через два после выборов, когда настала очередь купаться их отряду и все по команде дежурного по пляжу шумно влетели в воду, Лёнчика окликнули. Это был голос Гринько, директора школы, фронтовика, о котором говорили, что он собственными руками убил две с половиной тыщи фашистов. Гринько в этом году директорствовал и в лагере, и сейчас сидел в лодке неподалеку от зоны, отведенной для купания, тихонько пошевеливал веслами, не давая течению сносить лодку, и, держа в углу своих сурово-язвительных губ папиросу, курил. “Чего ж это тебя, Поспелов, — спросил он, — председателем-то не избрали?” Вопрос был неприятный. У Лёнчика сразу пропала вся радость от купания. “А у нас не избирали”, — сказал он. “Как это не избирали?” — кажется, удивившись, спросил Гринько. “Как. Так, — ответил Лёнчик. — Попросили поднять руку, кто хочет. Кто поднял, тот и стал”. Гринько бросил одно весло, вынул папиросу изо рта и выдохнул дым быстрой сильной струей. “Выдумываешь, — сказал он. — Тебя не избрали, ты и выдумываешь”. Лёнчику стало обидно. “Ничего я не выдумываю! — горячо воскликнул он. — Хотите, кого угодно спросите!” Гринько взял папиросу обратно в рот, поднял брошенное весло и сделал сильный гребок, возвращая лодку на прежнее место. “Ладно, — сказал он. — Поверим, что не выдумываешь. — И повел подбородком: — Что стоишь не купаешься? Купайся-купайся давай, замерзнешь”.
А на следующий день, сразу после завтрака, когда вернулись из столовой к своему корпусу, Лёнчика, распустив строй, подозвала к себе пионервожатая. Лёнчик подошел к ней, и она, глядя на него так, будто хотела прожечь взглядом насквозь, проговорила:
— Ты что же это такая ябеда? Думаешь, с директором знаком, так можно ябедничать?
— Я? Ябеда? — оглушенно воскликнул Лёнчик.
— А кто? — сказала пионервожатая. — Смотри, есть способ ябед учить, чтоб им неповадно было. Про “темную” что-нибудь слыхал?
— Про какую темную? — потерянно спросил он.
— Хочешь узнать? — Губы пионервожатой неожиданно сломала улыбка. Но это была совсем не веселая улыбка. Лёнчик воочию увидел, что это такое — “злорадная улыбка”, про которую он раньше только читал. — Будешь еще ябедничать — узнаешь. Не избирали, видите ли! Обидно, что не ты председателем стал? Смотри, и из звеньевых полететь можешь!
Теперь Лёнчик все понял. Это она имела в виду их разговор с Гринько!
— Я не ябедничал, — проговорил он упрямо. — А то, что мы председателя не по правилам выбирали — так разве нет? Выбирать нужно из нескольких кандидатур.
Пионервожатая, по-прежнему прожигая его взглядом, взмахнула рукой — будто хотела ударить по губам. Хотела — но удержалась.
— Он еще будет о правилах рассуждать! Вырасти — тогда рассуждай.
Пионервожатая ушла в корпус, оставив Лёнчика перед крыльцом, Лёнчик стоял — и не знал, что ему делать. Минуту назад, когда шел в строе, знал, чем займется, — теперь все стало неважно. Хотелось просто бесцельно брести. Неизвестно куда и зачем.
В конце концов он оказался в лесу. Лес рос прямо на территории лагеря, в десятке метров за корпусами, но это был густой, настоящий лес, и ходить в него запретили сразу, как приехали. Наверное, он потому в него и свернул, что ходить в лес было запрещено. В одном месте между кустарниками обильно росла земляника. Июнь стоял прохладный, она не успела созреть в положенный срок, и сейчас ее кусты были густо усыпаны крупными шерстяными ягодами. Лёнчик присел и принялся рвать землянику. Еще вокруг росло, заметил он, много брусники. Но бруснике было совсем рано, только листья, и он вспомнил, что брусничного листа попросила их с сестрой привезти ей бабушка. Надо бы, отметил про себя Лёнчик, не забыть, нарвать перед возвращением этого листа побольше.
К корпусу своего отряда он вернулся, наверное, часа через два. И, еще подходя, понял: что-то произошло. Отряд стоял перед корпусом строем, и по тому, как стоял — двумя взлохмаченными волнами, — было ясно, что стоит так уже не минуту и не пять, а давно.
Оказывается, Лёнчика искали. Подошло время идти купаться, отряд построился, сделали перекличку — и его не обнаружилось.
— Где гулял, Поспелов? — гневно вопросила пионервожатая. — А еще звеньевой! Почему ушел из расположения отряда без спросу?
— Да ты в лесу был! — удивленно проговорил воспитатель. — Вон весь рот в землянике.
— В лесу! — приглядываясь к Лёнчику, воскликнула пионервожатая. — Кто тебе в лес разрешил? Ты еще, значит, и нарушитель дисциплины! Какой ты после этого звеньевой?!
Лёнчик был изгнан из звеньевых тут же, не вставши в строй.
В довершение всего после обеда на выходе из столовой Лёнчик был остановлен Гринько, у которого было правило во время обеда приходить в столовую и самолично следить за порядком.
— Нехорошо, — сказал Гринько, глядя на него с суровой строгостью. — Что же выдумываешь! Были у вас выборы. Ответственней надо к своим словам относиться. — Он взял Лёнчика за плечо и подтолкнул к выходу. — Иди. И больше не выдумывай.
Жить в лагере дальше, оставаться здесь было невозможно, невыносимо. Но смена между тем только началась. И вдобавок к ней еще одна смена!
Его спас авиамодельный кружок.
На занятия в кружки согласно лагерному расписанию полагалось ходить после дневного сна и следовавшего за ним полдника, но через два дня Лёнчик стал смываться в кружок сразу после завтрака. Смывался Лёнчик на законных основаниях, ему это в качестве исключительного случая было разрешено. Исключительный случай заключался в том, что в конце смены по приказу директора планировался общелагерный показ авиамоделей и он как особо одаренный авиамоделист требовался в кружке постоянно. “Что, так хочется авиамоделированием заниматься?” — удивился руководитель кружка, когда Лёнчик, узнав, что руководитель проводит в мастерской почти весь день, ремонтируя старую лагерную мебель, поинтересовался у него, нельзя ли устраивать занятия кружка и с утра. Лёнчик помялся. Врать не хотелось. “Нет, дело не в этом, — он решил рассказать все как есть. — Просто мне там в отряде…” Руководитель кружка выслушал его скорбное повествование, молча достал из ящика верстака тетрадь в клеточку, вырвал из середины двойной лист и, взяв из-за уха карандаш, быстро написал внутри листа несколько слов. “Отдашь своему начальству”, — сказал он, вручая Лёнчику лист в сложенном виде.
Записка сработала, а у Лёнчика с руководителем кружка возникли особые отношения, во всяком случае, такие, каких больше ни у кого из других кружковцев не было. Руководителя звали Алексеем Васильевичем, он был уже весьма пожилой, с седой головой, с большими, мягкими, словно бы стекавшими на губу седыми усами. Одна нога у него была короче другой, и он ходил прихрамывая, опираясь на палку. Когда Лёнчик заявлялся в мастерскую к Алексею Васильевичу по утрам, никакими моделями они не занимались, Лёнчик просто сидел около него, наблюдая, как Алексей Васильевич ремонтирует мебель, подавал ему инструмент, помогал что-то подержать, отпилить, приколотить, убрать стружку. Он узнал таинственные слова “струбцина”, “киянка”, “шерхебель”, “коловорот”, подержал все эти вещи в руках, научился правильно заправлять лезвие в рубанок, освоил стамеску и долото. За этим времяпрепровождением они разговаривали. Не так, чтобы не умолкая, однако случалось, что на Алексея Васильевича нападало, он делался словоохотлив.
О Гаракулове однажды он неожиданно заговорил сам, — Лёнчик не подал для того никакого повода.
— А об этом твоем, как его, ну который председателем отряда у вас…
— Гаракулов, — подсказал Лёнчик.
— Да, вот об этом Гаракулове. Я тебе вот что скажу: ты с ним себя не равняй. Гаракулов твой, если в тюрьму не попадет, большим начальником станет. Видел я его. Замашки у него пахана. Знаешь, кто такой пахан?
— Не знаю, — признался Лёнчик.
— Глава у бандитов. А начальник — тот же пахан. Сколько я этих начальников перевидал — пропасть. И в каждом — пахан, чуть что — и головку поднимает: я самый главный! я! меня слушайтесь, кто не будет — секир башка тому!
— Нет, но как же… — Лёнчик был ошеломлен. Это было что-то невероятное, что говорил Алексей Васильевич. Он никогда, ни от кого не слышал подобного. — Какой из Гаракулова руководитель? Он же все против правил. Против закона. И учится плохо.
— Э, — протянул Алексей Васильевич. — Необразованному начальником даже легче быть. Главное — власти желать. Чтобы какой-нибудь народец под тобой был. Чтобы мять его и топтать. Вот ты, ты что, этого хочешь?
— Я? — с негодованием переспросил Лёнчик. — Я просто… просто я хочу… чтобы стране служить, всему народу!
Алексей Васильевич издал странный звук — словно бы хрюкнул.
— Ай, Лёнчик, ай, Лёнчик! — сказал он затем. — А начальник кому, думаешь, служит? Тому начальнику, который над ним. А который над ним тому, который еще выше. И так до самого верха. А кто этот закон нарушил, тому как раз секир башка.
— А тот, который на самом верху? — с надеждой спросил Лёнчик.
Алексей Васильевич помедлил с ответом. Похоже, Лёнчик задал вопрос, который не был им предусмотрен. Но все же он дал на него ответ.
— А тщеславию своему, — проговорил Алексей Васильевич.
Лёнчику тотчас вспомнилось, как он выступал на советах дружины, и тогда, на обсуждении Сеничкина, в том числе. Было во всем этом тщеславие, да еще сколько! Но верить в то, что говорил Алексей Васильевич, не хотелось.
— Почему вы так считаете? — спросил он, чувствуя себя тем пловцом, который, утопая, хватается за соломинку.
— Потому что я жизни по самую ноздрю хлебнул, — сказал Алексей Васильевич. — Удивляюсь, как не захлебнулся. Я ведь, Лёнчик, тоже начальником был. О, какое это чувство, когда под тобой народец и ты над ним властвуешь. Голова так и кружится, будто на вершине какой стоишь, орлы у тебя под ногами.
Лёнчик вдруг догадался.
— А вы… оттуда? Отсидели, освободились и снова работаете?
Алексей Васильевич взглянул на Лёнчика с удивлением.
— А ты что, слышал, что ли, о таких, как я?
Лёнчик подтверждающе покивал:
— Я слышал, папа с мамой говорили… И еще мне один моряк объяснял — про культ личности. Теперь не страхом будем жить. По-другому.
Алексей Васильевич снова издал тот непонятный звук — как всхрапнул.
— Хорошо тебе один моряк все объяснил. А я — точно: отсидел, освободился и снова работаю.
Лёнчик чувствовал внутри ознобный восторг от происходящего; ему это было ужасно интересно, о чем они говорили.
— А можно еще один вопрос, Алексей Васильевич? — по-школьному спросил он.
— Давай, — согласился Алексей Васильевич.
— Почему вы на прежней должности не восстановились? Папа с мамой вот говорили об одном — так он отсидел, вернулся и восстановился в прежней должности.
Алексей Васильевич взял из-за уха карандаш, словно намереваясь что-то срочно записать, но ничего не записал, а подержал карандаш перед собой и заложил обратно за ухо.
— Я тебе, Лёнчик, о чем? Не хочу я больше начальником. И тебе не советую туда лезть. Я же тебя вижу. Выбрать бы тебе профессию, чтобы вообще не под начальством быть. Совсем, конечно, без начальства над головой не обойтись, но так — чтобы оно где-то далеко… Вот столяром, как я. И профессия всегда нужна, и служи стране сколько влезет.
— А Гаракулов, значит, пусть мной руководит? — уязвленно вопросил Лёнчик.
— Гаракулов — он да. Пахан, сразу видно, — как подтвердил его слова Алексей Васильевич.
У Лёнчика от того оборота, какой принял разговор, заныло под ложечкой.
— А зачем ей нужен был председатель отряда, который сам себя в председатели выдвинул? — спросил он — то, что давно его мучило.
— Пионервожатой-то вашей? — уточнил Алексей Васильевич. — Очень просто. Желания своего в начальство вылезти не стесняется — значит, готов на все. А ей именно такой и нужен.
К дню закрытия смены у Лёнчика был готов полностью, до последнего лонжерона, самолично выструганный и выклеенный им планер, Алексей Васильевич только помог обтянуть крылья специальной, тонкой, как папиросная, крепкой вощеной бумагой. Кроме Лёнчика, довели до завершения свои модели лишь еще двое старших ребят из первого отряда, они трое и демонстрировали на запланированном смотре успехи лагерной авиамоделистики.
Гаракулова в следующую смену не было, пионервожатая, однако, осталась прежняя, и Алексей Васильевич отправил ей с Лёнчиком новую записку. Но теперь Лёнчик, приходя к Алексею Васильевичу в мастерскую по утрам, занимался тем, что читал. Пионервожатая, воспитатель, директор Гринько исчезли, были тут, рядом, и словно их не было. И отсутствия Сасы-Масы, так же, как и Гаракулова, уехавшего после окончания предыдущей смены в город, Лёнчик тоже не ощущал. Как не ощущал присутствия сестры и Вики с Жанной, которым их мать в последний момент сумела продлить путевки. Не ходил к ним, не виделся с ними днями, а когда, случалось, к нему заявлялся Вика, первое чувство, что возникало, было чувство недоумения — зачем?
“Напрасно ты так много читаешь, — совершенно всерьез сокрушался Вика в эти редкие встречи. — За чтением своим столько всего интересного пропускаешь! Не играешь совсем ни во что. У нас в отряде мальчишки с девчонками дрыгаются — знаешь, как интересно”. “Как это дрыгаются?” — Лёнчику такая игра была неизвестна. “А вот бы и узнал, если бы не ходил все время со своими книжками, — ответствовал Вика. — Этим все на свете занимаются. И наши родители тоже. Только им это опасно, потому что от этого дети бывают, а мы еще сколько угодно можем этим заниматься”. Отчего бывают дети, хотя и очень смутно, Лёнчик знал, и смысл игры, пусть так же смутно, стал ему ясен. “А почему это нам безопасно?” — спросил он. “А потому что у детей еще молофьи нет”, — объясняюще проговорил Вика. Что такое молофья, Лёнчик уже не решился спрашивать. Он спросил о другом: “А ты тоже дрыгался?” “Дрыгался, конечно, — ответил Вика. — С двумя… нет, — подумал он, — даже с тремя”. Сердце у Лёнчика, непонятно почему, колотилось так, будто хотело вырваться из грудной клетки. “А у нас в отряде… — он запнулся, — у нас тоже, думаешь, дрыгаются?” Вика развел руками: “У вас не знаю. А у Жанки да. О! — вспомнил он. — Жанка, между прочим, с Сасой-Масой дрыгалась. Он не рассказывал?” Чтобы ответить, Лёнчику пришлось сглотнуть внезапно взбухший в гортани комок. “Нет”, — помотал он головой. “Но с тобой она не будет, — сказал Вика. — Ты ей нравишься. А кто нравится, с тем это стыдно”. То, что он, оказывается, нравится Жанне, было открытием. Но то, что она не будет дрыгаться с ним из-за этого, было утешением. “А как с девчонками договариваться, чтоб дрыгаться?” — поинтересовался он. “Не знаю, — Вика недоуменно поднял плечи. — У нас все как-то само собой. Собираемся, когда пионервожатой с воспитателем нет, и идем кучей в лес”. “Ты меня позови, когда пойдете”, — попросил Лёнчик. “Как позови, когда ты где-то там со своей книжкой! — возмутился Вика. — Это надо, чтоб ты поблизости был”.
Так Лёнчику и не удалось попрактиковаться в этом увлекательном занятии. Но все же он узнал, что это такое — дрыгаться.
До конца смены оставалось два дня, “Отверженные” Виктора Гюго подходили к концу. Он пришел после полдника к Алексею Васильевичу в мастерскую, тот сидел с дымящейся эмалированной кружкой в руках, от кружки исходил аромат брусники — и Лёнчик вспомнил о просьбе бабушки. Святое дело, отозвался Алексей Васильевич на его восклицание, что обещал бабушке нарвать брусничного листа. Он отставил кружку, поднялся, достал с полки туго сложенный, чистый серый холстяной мешок: “Наберешь сколько сможешь”.
Лёнчик понесся в лес, нашел брусничное место, присел на корточки и без остатка отдался сбору созревшего урожая.
Голоса и еще какие-то непонятные звуки, раздававшиеся где-то совсем рядом, он услышал, когда мешок был уже наполовину полон. Услышав голоса, Лёнчик привстал, посмотрел туда, откуда они звучали, — и от того, что открылось его взгляду, он тотчас вновь опустился. Дни уже стояли прохладные, он ходил сейчас в свитере поверх рубашки, свитер был болотного цвета, сливая его с лесом, и те, чьи голоса донеслись до него, видимо, его просто-напросто не заметили. А не заметить их было невозможно: так белели согнутые в коленях ноги той, что лежала внизу, такая пронзительно контрастная граница была между голыми ягодицами и спущенными с них гармошкой черными брюками у того, кто лежал сверху. И тот, кто был сверху, дрыгался, — Лёнчик почему-то сразу же понял, что он делает. Но были эти двое совсем не из Викиного отряда, и определить это не составляло труда. Потому что это были взрослые. Воспитатель из отряда сестры, а согнутые в коленях голые ноги принадлежали Лёнчиковой пионервожатой.
— Ну-у! А чего ж ты не набил под горло? — спросил Алексей Васильевич, проверяя на ощупь полноту мешка, когда Лёнчик вернулся в мастерскую. — Притомился, что ли?
— Ага, притомился, — ответил Лёнчик.
Алексей Васильевич оглядел его.
— И что это ты такой, будто взъерошенный?
— Это я… бежал, торопился, — сказал Лёнчик.
— Чего бежать было? — удивился Алексей Васильевич.
— Так. Не знаю, — пожал Лёнчик плечами. — Бежал.
В день отъезда, когда уже стояли перед машинами, ожидая команды лезть в кузов, Алексей Васильевич появился перед Лёнчиком с большим бумажным кульком в руках.
— На-ка вот, — сказал он, подавая ему кулек. — А я себе еще соберу. Мне здесь недели полторы с долгами разделываться, еще сумею.
— Спасибо, — поблагодарил Лёнчик. Кулек был плотно набит брусничным листом. — Алексей Васильич, зачем… — Ему стало стыдно и неудобно; казалось, Алексей Васильевич догадался, из-за чего он не сумел наполнить мешок.
— Ничего, нормально, — сказал Алексей Васильевич. И подал Лёнчику руку. — Захочешь дальше авиамоделизмом заниматься — приходи, всегда приму. А если и не захочешь — все равно заходи, буду рад. — Он работал столяром и вел кружок авиамоделизма в Доме пионеров — том самом, от которого уезжали в пионерлагерь. — Поговорим за жизнь. Хорошо мы с тобой за жизнь говорили?
— Хорошо, — подтвердил Лёнчик. Следом ему подумалось, что эта оценка не соответствует истине, и он поправился: — Отлично! Отлично говорили!
Приведя их с сестрой домой, мать тут же принялась за разборку их чемоданов, а Лёнчик бросился на кухню слушать репродуктор. Звучал “Полет шмеля” Римского-Корсакова. Музыкальных способностей у Лёнчика не было, но музыку он любил. И надо же, он вернулся домой, и как раз — одна из его любимых вещей. Может быть, “Полет шмеля” была даже самой любимой. Он, странным образом, когда слушал ее, так и чувствовал себя этим могучим тонкокрылым созданием, уверенно и независимо несущим в облаке тяжелого гуда свое мохнатое, переливающееся всеми цветами радуги благородное тело над благоухающими сотнями запахов, играющими под ветром волнами травы просторными полями, а мир вокруг пронизан и напоен солнцем, прекрасен и великолепен.
— Это что? — входя на кухню, с недоумением спросила мать, показывая извлеченные из его чемодана холстяной мешок с кульком.
Лёнчик вынырнул из своего видения.
— Это бабушке. Брусничный лист.
Бабушка здесь же на кухне, сидя за столом, резала что-то на доске, готовя торжественный обед по случаю их возвращения с сестрой из лагеря.
— Ой, — оторвалась она от своей работы, — Лёнчик! Набрал! Молодец какой!
— Как тебе вообще в лагере? Понравилось? — спросила мать.
— Да чего. — Лёнчик пожал плечами. — Если б не пионерлагерь, где бы я бабушке столько брусничного листа нарвал?
5
Встречать Новый год я с Евдокией еду к Райскому. Новый год у Райского — это круто. Евдокия так и горит возбуждением.
— Слушай, а почему мы никогда раньше не были у него, раз вы уже много лет дружите? — расспрашивает меня Евдокия, когда она в конце концов готова, мы выходим из ее дома на улицу и идем к моему “Спутнику”. — Ты вообще много куда, наверно, ходишь, а меня почти никуда не берешь.
У нее ощущение — сегодня ей предстоит восхождение на такие горние высоты жизни — Эверест в сравнении с ними покажется крошкой.
— Все в свою пору, моя радость, — с глубокомысленной вальяжностью отзываюсь я.
Хотя, если по правде, мне пришлось напроситься к Райскому. Новый год, желание моей радости — встретить его со мной, ну не в “Ист буфете” же его встречать! Ее нужно вывести в свет. Да нет, что ты, приходи, согласился Райский, когда я в очередной свой звонок прижал его — или отказать мне, или все же позвать.
— Слушай, просто не верится, неужели мы едем к Райскому? — вопрошает Евдокия, когда мотор уже прогрет, мы пристегнуты и я трогаю свое корыто с места.
Возбуждение, владеющее ею, так велико, что мне становится не по себе: я вдруг едва не воочию вижу ту жуткую пропасть, что разделяет нас с Райским. Он успешен, знаменит, богат. Его загородный дом, куда мы едем, стоит несколько миллионов долларов. Не понимаю и, убей меня Бог — не могу понять: откуда у Райского такие деньги. И если у Савёла в доме студия, то у Райского, кроме того что студия, еще и зал. Настоящий зал: со сценой, с креслами, с осветительной и звуковой аппаратурой — можно устраивать полнокровные концерты. Райский тщеславен, и безмерно, может быть, вперед него родилось его тщеславие.
— Да ладно, что ты. К Райскому и Райскому, — бормочу я в ответ на вопрошание Евдокии. — Человек как человек.
— А почему он на твои тексты ничего не писал? — задает мне новый вопрос моя радость. — Столько лет дружите.
О, вот это болезненно по-настоящему. Но мой удел — не подать и виду.
— Все впереди, — говорю я.
Райский встречает гостей в освещенных дверях. У него по участку повсюду видеокамеры, и при приближении очередных гостей створки входных дверей распахиваются во всю ширь, а хозяин в черном смокинге и с галстуком-бабочкой на шее стоит в солнечном проеме с приветственно раскинутыми в стороны руками: “Как я рад!..”. Меня он обнимает вполне дежурным, ничего не значащим объятием, зато цветущую улыбкой счастья Евдокию облапливает и тискает от всей души. Благо его нынешней жены рядом с ним нет, она, надо полагать, хозяйствует в доме, и можно себя не сдерживать.
— Негодяй! — восклицает Райский, выпуская наконец Евдокию из объятий и обращаясь ко мне. — Такую райскую птицу — и не показывал! Держать в клетке такое сокровище!
— Да, я хочу пожаловаться, — счастливо вещает Евдокия, — Лёнчик меня совсем никуда не водит!
— Больше мы ему не позволим! Нет, не позволим! — так и прошибая воздух вокруг себя козлоногим запахом сатира, подхватывает Райский. — Пусть он еще попробует!..
— Ты слышал? — говорит мне моя радость, когда Райский в конце концов оставляет нас и мы остаемся в гардеробной вдвоем приводить себя в порядок после дороги. — Будешь держать меня взаперти — за меня есть кому постоять.
Выйдя из гардеробной, мы почти сразу же сталкиваемся с Ковалем. Он в одном из своих обычных белых шелковых пиджаков, в руках у него бокал красного вина, и на лице, как всегда, то ублаготворенно-отсутствующее, с оттенком отстраненной высокомерности выражение, по которому сразу можно заключить, что перед тобою погруженный в свой богатый внутренний мир большой поэт. Хотя он всего лишь удачливый песенник с претензией считаться поэтом.
— А, Лёнчик, привет, — небрежно говорит Коваль в ответ на мое приветствие.
Евдокия его, естественно, узнает. Кто не узнает человека, беспрерывно торчащего на телевизионном экране. Она ожидающе, с предвкушением волнующего звездного знакомства смотрит на него, смотрит на меня, требуя взглядом: представь! — и в его взгляде тоже предвкушение знакомства с нею — он рассмотрел мою спутницу. Но я их не представляю друг другу. Обойдутся. Что он, что она.
— Идем, — беру я Евдокию за локоть, увлекая ее в глубь дома, и ей не остается ничего другого, как подчиниться мне.
— Почему ты не стал нас знакомить? — недоуменно спрашивает она.
Я не утруждаю себя объяснением. Что тут объяснишь.
— Он не достоин знакомства с тобой, — говорю я.
Встречу Нового года Райский устраивает без застолья. Не в смысле — без еды, еды изобилие, но вокруг стола, на котором она изобильствует, ни стула, следует обзавестись тарелкой и, набравши на нее что пожелаешь, отползти в сторонку: по периметру гостиной стоят другие столы со стульями, креслами, банкетками возле них, вот тут и обосновывайся. Проворными галками — белый верх, черный низ — снуют три официанта с подносами, разносят вино, водку.
Евдокия восторженно и ошеломленно оглядывает открывшуюся ей картину сладкой жизни. Смотри, шепчет она, прижимаясь губами к моему уху, а ведь это Боровцев, да? Я смотрю. И подтверждаю: разумеется, Боровцев. Лучший музыкальный критик всех времен и народов, — так, он хочет, чтобы к нему относились. Тоже человек из ящика.
Боровцев перехватывает мой устремленный на него взгляд и приветственно поднимает руку с рюмкой водки. Или джина. Или виски, что там у него. Я еще не вооружился и в ответ, выпуская на лицо приветственную улыбку, просто вскидываю вверх руку.
— Ты с ним знаком? — в упоении приобщения к горним вершинам культуры вопрошает меня Евдокия.
— Вроде как знаком, — отвечаю я. Что абсолютная правда. “Вроде”, и точнее не скажешь. Я знаю его, он знает меня, и это все.
— Познакомишь? — все в том же упоении приобщения снова вопрошает меня Евдокия.
— И что ты будешь с этим своим знакомством делать? — не без иронии бросаю я ей.
Евдокия молчит, обдумывая мой вопрос. Ее умная головка подсказывает ей, что вопрос таит в себе некий подвох.
— Солить! — обиженно, но со смехом выдает она мне наконец.
Очередное знакомое ей лицо, естественно, снова из ящика. Только она не может вспомнить имени.
— Гремучина, — подсказываю я.
— А, точно-точно, Маргарита Гремучина, — радостно говорит Евдокия.
Наше внимание к Гремучиной, ярко (и даже яро) накрашенной, с ярко-черными волосами, вправленной в раму ярко-красного платья, не остается ею незамеченным. Она ответно взглядывает на нас, лицо ее приобретает было выражение интереса, но выражение это тут же и исчезает. Мы познакомились с нею лет двадцать назад, когда она еще считалась начинающей поэтессой, но слишком много воды утекло с тех пор, похоже, если мое лицо ей и памятно, она не может сообразить, кто я, а не может — значит, человек ей не нужен. Стихи она, кажется, больше не пишет, она теперь в основном представляет феминистическое движение в России, причем исключительно по ящику.
— Ты с ней знаком? — закономерно осведомляется у меня Евдокия.
— Познакомить? — иронически интересуюсь я.
— Ну надо же что-то солить, — ответствует мне в пандан Евдокия.
Официант с подносом, на котором гвардейским строем толпится батарея бокалов и рюмок, останавливается около нас. Я занимаю себе руки рюмкой, Евдокия снимает с подноса бокал и с тем особым воодушевлением, которое заявляет о себе в женщинах, когда они желают, чтобы их развлекали, вопрошает у меня:
— И что у нас в программе?
— Наслаждаемся жизнью, моя радость, — говорю я. — Веселимся. Веселимся и наслаждаемся. Какое общество, ты видишь.
Сказать, что я искрен, произнося все это, будет ложью. Я даже не насмешничаю. Я изгаляюсь. Впрочем, не над кем другим, как над собой. Моя радость воспринимает произнесенные мной слова в их самом прямом смысле. Наслаждайся жизнью — это в уши их поколения вдуто с силой куда большей, чем в нас вдували постулаты марксизма. Жизнь есть наслаждение — формула, которая равна прежнему “бытие определяет сознание”.
— Леонид Михайлович! — звучит у меня над ухом с удивлением и радостью. Я поворачиваюсь, — передо мной Паша-книжник, солист Савёловой группы. Он единственный из всей группы называет меня по имени-отчеству. Кого я могу считать наиболее близким себе человеком в группе — это его. Жаль, что Паши не было на той встрече у Савёла. Это не изменило бы ее результата, но он хотя бы постарался смягчить экзекуцию.
— Паша! — с не меньшей радостью, что звучит в его голосе, говорю я. — Как мне приятно видеть тебя здесь.
— А мне вас, — отзывается Паша-книжник. — Я вам все это время даже хотел позвонить…
Он имеет в виду — после той самой встречи у Савёла, что еще. Но говорить об этом при Евдокии я не могу. Ее Мейстерзингер должен сидеть в седле как влитой.
— Хочу тебе представить, — поворачиваюсь я теперь к ней, и довольно живо. — Павел Ростихин, исполнитель всех моих хитов.
Произнося “хитов”, я так и ощущаю себя павлином, распускающим свой многоцветный хвост во всем его веерном роскошестве. Но, слава Богу, Паша-книжник — не Ромка-клавишник, и он снисходителен к моему распущенному хвосту.
— Очень приятно, — кланяется он Евдокии.
Я не успеваю назвать ему имя моей радости, она заявляет о себе сама:
— О, я вас прекрасно знаю! Мы с вами уже встречались.
— Где? — удивленно вопрошает Паша-книжник.
— У нас в универе. Вы еще вместе тогда выступали, — кивает на меня Евдокия.
Она произносит это так, что наши отношения оказываются выставлены на обозрение; во всяком случае, то, что она мне не дочь и не племянница, ясно по ее интонации как дважды два. Паша-книжник смотрит на меня с уважительным изумлением. Не племянница! не дочь! — вот что стоит в его взгляде.
— Евдокия, — не без смущения представляю я наконец ему мою радость. И добавляю торопливо: — Паша, потолкуем еще, да? Мы еще только пришли, должны осмотреться.
Ничего мы не должны, наоборот, я бы с удовольствием постоял с Пашей, обменялся с ним мнениями о том и о сем, но я опасаюсь, что он снова заговорит о той встрече у Савёла.
В следующей комнате, куда мы проходим, устроен танцзал. В качестве тапёра за белым кабинетным роялем сидит сам Берг, извлекая из альбиноса ритм буги-вуги. Что неудивительно: классик советского джаза, как любят именовать его журналисты, примерно одного возраста со мной, может быть, старше годом-другим, а буги-вуги — ритм нашей юности. Я вывожу Евдокию в круг, и мы выдаем.
Меня хватает минуты на три. Потом я начинаю сдыхать. Я начинаю сдыхать, но не хочу показывать этого, выскребаю из себя последние силы, держу марку. Берг из-за рояля насмешливо поглядывает на меня. Ну-ну, на сколько хватит тебя еще, говорит его взгляд. Нет, мы с ним не знакомы, его фамильярное “ты” звучит во мне самом. Это знаю его в лицо я, видел несколько раз по телевизору, а Берг меня — наверняка нет. Наконец он обрывает буги-вуги и, выдержав недолгую паузу, принимается за блюз. Я с облегчением останавливаюсь. Что из того, что это блюз, у меня нет сил и на блюз.
— Отлично, ты даешь! — с восторгом говорит Евдокия. — Я и не ожидала, что ты так умеешь.
Встреча Нового года началась.
Мы возвращаемся с Евдокией в гостиную. Народу здесь ощутимо прибавилось, теперь пространство ее не пробивается взглядом насквозь, теперь можно лицезреть лишь тех, кто рядом, — и никого из знакомых, лично или как лиц из ящика, я больше, слава Богу, не вижу. Мы подгребаем к столу с едой, нагружаем тарелки и устраиваемся за столиком у стены. Столик, можно сказать, кукольный, и к нему приставлены всего три стула.
Стрелки часов, кажется, несутся к зениту циферблата все стремительней и стремительней. Голос Райского вспарывает наполняющий гостиную шум голосов как ножницами:
— Господа! Господа! Дорогие гости! Прошу внимания!
Он взгромоздился на какое-то возвышение, в руках у него лист бумаги, и, дождавшись установления тишины, Райский объявляет программу встречи Нового года. Программа включает в себя прослушивание новогоднего приветствия президента по телевизору, общее распитие шампанского с двенадцатым ударом курантов, после чего — продолжение гастрономического шабаша (так он выражается), а в половине первого — проследование в зал, выступят… тут он погружается в лист и с интонацией балаганного зазывалы протяжно выкрикивает одно имя за другим. Мое имя, тоже звучит, и я ловлю себя на том, что ждал этого и если бы оно не прозвучало, мне было бы досадно и обидно.
Райский отнимает лист от глаз.
— Ну, господа, — произносит он обычным голосом, так что приходится вслушиваться в произносимые им слова, — не останется в стороне и аз грешный. Аз грешный в эту новогоднюю ночь впервые исполнит свое новое вокальное сочинение.
Телевизор у Райского — громадный плоский экран, висящий прямо на стене. Наш третий стул так и стоит пустой, и мы с Евдокией выслушиваем новогоднее поздравление отца нации, а там и встречаем бой курантов вдвоем. Впрочем, соседи по столикам в одиночестве нас не оставляют. К нам тянутся с бокалами и справа, и слева, одной из соседок оказывается Маргарита Гремучина, и теперь, после того, как услышала произнесенное Райским мое имя, моя личность, кого-то ей напоминающая, персонифицируется.
— Лёнчик! — восклицает она, звеня своим бокалом о мой. — Тыщу лет, тыщу зим! С Новым годом! Как я рада тебя видеть, Лёнчик!
О Боже мой, почему и для нее я Лёнчик. Вот бы посмотреть на нее, если бы я стал называть ее Маргариткой.
— Риточка! — ответно восклицаю я. — И я тебя рад видеть. С Новым годом, с новым счастьем.
— Ой, а у вас там свободное место, да? — вопрошает Гремучина. — А то бы я к вам пересела: я одна, муж не смог, и я с какими-то незнакомыми…
— А зачем вам, эмансипе, мужья? — язвлю я, когда она перебирается за наш стол. — Что вы с ними делаете?
— Да то же самое, что остальные, — отмахивается Гремучина. — Что с вами еще можно.
Моя радость, слушая Гремучину, завороженно смотрит на нее, будто та изрекает незыблемые библейские истины.
— Что будешь читать, Маргарита? — спрашиваю я. — Ты, по-моему, ничего не пишешь, давно твоего нигде не встречал.
О, какая фурия выметывается в ответ на мой вопрос из нашей эмансипе.
— Ты меня не встречал?! — вопрошает Гремучина. — Я тебя что-то тоже. А мне, между прочим, пишется как никогда! За последний год — целую книгу новых стихотворений. И издала. А ты давно издавал?
Это удар под дых. Ах, Лёнчик, решил показать зубы. Я издавался последний раз еще в советские времена, четверть своей жизни назад. Конечно, сейчас можно издать каждую написанную тобой строчку, но за все эти годы у меня так и не появилось жировых отложений, на которые, вручив их издателям, можно было бы потешить свое тщеславие.
— Я занимался песнями. Работал с группой, — говорю я. Адресуясь уже не столько к Гремучиной даже, сколько к Евдокии.
Но мои опасения напрасны. Моей радости совсем не до того, чтобы размышлять о моей профессиональной состоятельности. Ей хочется приобщения высотам светской жизни.
— Ой, вы знаете, Маргарита, — вмешивается она в нашу дуэль с Гремучиной. — Вот дня три назад я видела вас по телевизору, вы там с таким почтенным дядечкой дискутировали… я была просто в восторге — так вы его разложили! Великолепно вы это делаете.
— Да, за мной не заржавеет, — довольно отзывается Гремучина, вмиг забывая о нашей дуэли. Нет лучше способа обуздать тщеславие, как польстить ему. Тем более если эта лесть искренна. — Я женщина хрупкая, но у меня удар, как у боксера-тяжеловеса. Мужчины присвоили себе право владения миром — этому должно положить конец.
— Да, без женского начала на земле не было бы жизни! — подхватывает Евдокия.
У них с Гремучиной, несмотря на разницу в поколение, начинается тот несравненный женский щебет, что похож на птичий и который, как птичий, так же недоступен мужскому сознанию. Я откидываюсь на спинку стула и отключаюсь от этого птичьего щебета. Я удовлетворен. Поставленная задача выполнена. Моя радость, как ей желалось, вывезена в свет, и, можно сказать, введена в него. Это хорошо, что Гремучина подсела к нам. Теперь у Евдокии будет полное ощущение приобщения к горним высотам жизни.
Так, вместе с Гремучиной в виде прицепного вагончика, мы и перебираемся, когда настает пора, в зал. Роль ведущего возлагает на себя Боровцев (или, скорее всего, возложил на него Райский). Для музыкального критика — самое то. Можно поинтриговать, поставить кого-то вперед, кого-то после, кого-то выигрышно, кого-то провально.
Боровцев полагает необходимым попотчевать мною публику следом за Бергом, сыгравшим неувядаемый, который я помню с подросткового возраста еще по рентгеновским пленкам, чудный “Маленький цветок” Сиднея Беше, хотя, на мой взгляд (да о том перешептываются и все вокруг), играть “Маленкий цветок” в фортепьянном переложении — это грех. Впрочем, не исключено, куда больший грех читать после этого чудного сочинения, пусть оно и было исполнено не на кларнете, стихи. Однако я на сцене, а не среди публики, и, что там говорят обо мне, не слышу. Аплодисменты, которыми меня награждают, ни горячи, ни жидки — нормальные аплодисменты. Кажется, экзамен, что я, неведомо для нее самой, только что сдавал Евдокии, в общем-то, не провален.
Но, опустившись в кресло рядом с ней, минуту спустя я чувствую, что мне нужно оставить кресло. Оказывается, минувший экзамен уж слишком взвинтил меня, я переволновался. И мне сейчас требуется сделать глоток-другой коньяка, чтобы расслабиться.
— Сейчас вернусь, — поднимаюсь я.
Уже почти у выхода из зала, уже вытянув перед собой руку толкнуть дверь, я ловлю устремленный на меня с последнего ряда пристальный взгляд. Взгляд человека, знающего меня и с интересом следящего за мной: замечу его я, узнаю? Мужчине лет сорок, у него круглое полное южнославянское лицо и пегие “гвардейские” усы, придающие лицу сходство с откормленным котом, — надо же ему носить такие усы. В следующее мгновение я его узнаю.
— Евгений Евграфович! — останавливаюсь я у кромки ряда. — С Новым годом, с новым счастьем!
— С Новым годом, с новым счастьем! — отвечает он мне, освещаясь улыбкой довольства, что узнан, приподнимается с кресла, и мы скрепляем наше взаимное поздравление рукопожатием. — Куда это вы навострились? Неужели покидаете нас?
— Да нет, горло промочить после выступления.
Он как бы замирает на мгновение, раздумывая. Потом говорит:
— Давайте-ка я вам составлю компанию. Посиди пока без меня, — бросает он своей соседке — видимо, спутнице, — довольно молодой, но удивительно “дамистой” женщине: толстоплечей, широкогрудой, бесшеей и при этом в украшениях, как маршал Великой Отечественной в орденах.
Мы выходим из зала, направляясь в гостиную, и Евгений Евграфович берет меня под руку — что означает как бы особые, доверительные отношения, существующие между нами.
— Я вас, между прочим, давно уже засек. У вас такая юная спутница. Пассия?
Ах ты, мгновенно соображаю я. Мне следует быть с ним осторожным — ведь я у него от Балеруньи.
— Да и у вас не старая, — отвечаю я, совместив уклончивость с чем-то вроде комплимента в его адрес.
Евгений Евграфович всхохатывает.
— У меня жена. Жена не картошка, не выбросишь из окошка.
Мы пересекаем простор пустынной передней и входим в гостиную.
— Ну, давайте, рад вас здесь встретить, — говорит Евгений Евграфович, протягивая ко мне бокал, когда мы садимся. — А то, знаете, Инок так звал, так звал, и жена так загорелась к нему, а у нас знакомых здесь — полтора человека, что за удовольствие!
Инок — это от Иннокентий, Райского зовут Иннокентием. А Иноком зовут немногие, только очень близкие, вернее, особо доверенные люди. Для меня, например, несмотря на наш стаж знакомства, он никак не Инок.
— И я вас рад, Евгений Евграфович, — откровенно кривлю я душой, надеясь, что мое криводушие не написано у меня на лице. Допускаю, что ему доставит удовольствие сообщить Балерунье о Евдокии — есть такой тип людей.
Мы звонко чокаемся и делаем по глотку. После чего Евгений Евграфович вытягивает ноги, забросив их одна на другую, и разваливается на стуле так, что весь вид его свидетельствует: он устроился за столом всерьез и надолго.
— Куда это вы пропали, Леонид Михайлович? — спрашивает он.
— Учреждаюсь, — говорю я. — Мне ведь, вы помните, нужно учредить институт. Чтобы вы могли заключить договор.
— А, да-да, — вспоминает он. — И что, какая стадия?
— Да если бы не Новый год! — невольно в сердцах отзываюсь я. — К католическому Рождеству уже нигде никого, никто ничего не делает.
— А потом еще Рождество православное, а потом старый Новый год! — хохоча, прерывает меня Евгений Евграфович. Он расслабленно машет рукой. — Не спешите. И в наших зубчатых стенах не лучше. До старого Нового года тоже ничего с места не сдвинется. — И произносит через недолгую паузу: — Вы знаете, а стихи мне ваши понравились. Вот эти особенно, где рифма “Россию — мессии”. Как вы там? “Рукой прозектора-выпивохи”? — Он благостно хохочет, закидывая голову вверх.
— Есть такая строчка, — подтверждаю я.
— Это вы о Ельцине?
Я бормочу:
— Ну, в общем… Это ведь метафора. Как вы чувствуете — так и толкуйте.
Я не умею говорить о своих стихах. Особенно когда их хвалят. Язык мне тотчас сковывает, я впадаю в косноязычие. Жаль, кстати, что не умею говорить. Есть поэты, которые говорят о своих стихах так — их хочется издавать и издавать. Может быть, владей я подобным даром, у меня было бы не три книжки за жизнь, а тридцать три.
— Что, допиваем — да двигаем обратно в зал? — говорю я.
Во взгляде Евгения Евграфовича выражается удивление:
— Зачем?
— А жена? — Теперь удивляюсь я. — Не выбросишь из окошка.
Евгений Евграфович согласно кивает.
— То-то и оно. Чего ж спешить. Хорошо сидим. Добьем — и давайте еще по заходу. Да?
У меня нет никакого желания идти на новый заход, я уже весь в зале со своей радостью, но мне не остается ничего другого, как принять его предложение. Мы досиживаем в гостиной до момента, когда она вновь начинает наполняться народом. Что означает: развлекательная программа закончилась.
Мы с Евгением Евграфовичем натаскиваем к нашему столику стульев, чтобы могли сесть и моя радость с Гремучиной, и его жена, и принимаемся выглядывать их. Первыми появляются Евдокия с Гремучиной. Евдокия, угадываю я по ее лицу, когда они подходят к нам, готова излить на меня поток упреков, что я исчез, но она не успевает сделать этого. Ее опережает Гремучина.
— О-ой! — выпевает Гремучина, бросаясь к Евгению Евграфовичу. — Женечка! И ты здесь! — Она обвивает руками Евгения Евграфовича за шею, и можно сказать — принуждает к поцелую в губы. — Женечка! Женечка! — приговаривает она. — Как я рада, как я рада! К нам пришел, творческим людям, не стал со своими дьяками-подьячими…
— Ну уж ты тоже! Не обижай брата чиновника, не обижай! — шуткой, но и со строгостью отвечает Евгений Евграфович. — Без нашего брата, как в той советской песенке пелось, даже солнце бы не вставало.
Между тем он так и косит взглядом на мою радость.
Делать нечего, я знакомлю Евгения Евграфовича с Евдокией.
Жена его возникает около нас ледяным антарктическим айсбергом — такое у нее выражение лица.
— Мерзавец, — обращаясь к нему, этим антарктическим голосом произносит она — словно рядом с ним ни души и они вдвоем. — Весело провел время?
Если бы мне моя женщина, неважно — жена или кто еще, выдала при людях такое, я бы провалился под землю, испарился каплей воды с раскаленной сковороды. Во взгляде же Евгения Евграфовича, который он устремляет на нее, безмятежность полдневной среднерусской равнины, млеющей под жарким июльским солнцем.
— Дорогая, — говорит он, — познакомься. Это, — указывает он на меня, — Леонид Поспелов, замечательный русский поэт, ты его слушала, он выступал. — Я едва успеваю поклониться его жене, он уже представляет мою радость: — Это Евдокия, поклонница таланта Леонида Поспелова. Я все правильно определил? — смотрит он на нее. — Ну, с Маргаритой вы прекрасно знакомы, — кивает он на Гремучину.
Жена его уделяет Гремучиной не больше внимания, чем нам с Евдокией.
— Мерзавец, — повторяет она. — Оставил меня одну! Я отправляюсь домой. Мне здесь нечего делать. Отвези меня.
— Ну, если ты так желаешь, — произносит Евгений Евграфович, не сыграв ни единой мышцей лица, будто это нормальное дело — вот так взять и в разгар празднества покинуть его.
Они оставляют нас, направляясь к выходу, а мы все трое невольно провожаем их взглядом. Поразительно, до чего они как пара не соответствуют друг другу. Она — будто копна на циркульных ножках, он, в своем прекрасно сшитом темно-оливковом костюме, — прямо-таки пирамидальный тополь. В советские времена я много переводил с языков Средней Азии, можно сказать, это был основной мой хлеб, и, глядя им вслед, мне еще хочется сравнить его с аргамаком, а ее с буйволицей.
— Бедняга, — произносит Гремучина, когда Евгений Евграфович с женой исчезают из виду. — Он, бедный, по-моему, даже не смеет сходить от нее налево.
Я вспоминаю то, что говорил Евгений Евграфович о жене.
— Да, по-моему, он вообще не против от нее дернуть.
— Мало ли что не против, — говорит Гремучина. — Тривиальная ситуация: его карьера — ее папаша. Несчастный мужик: такая плата за положение… — Тут она прикусывает язык. Не то что ей стало стыдно за свое злоречие. Она сообразила, что перебрала с информацией. Информация — это ценность, а ценностями не разбрасываются. — Жалко, что ты не слышал моего выступления, — переводит она разговор на другие рельсы. — Мне в одном журнале сказали, я сейчас лучшая поэтесса в России.
На это уже неизвестно что отвечать, и я прибегаю, переменив мужской род на женский, к Пастернаку:
— Быть знаменитой некрасиво…
Гремучина перебивает меня:
— Это только мужчине. А женщине все к лицу.
Два лишних стула у нашего стола то и дело привлекают чье-нибудь внимание, но компании, что подходят, все больше двух человек, а еще один стул к столу уже никак не приткнуть, и некоторое время мы так и сидим за столом втроем. Потом возле нас объявляются Райский с Боровцевым. Они сиамскими близнецами перемещаются от стола к столу по всей гостиной — должно быть, Райский, справляя свои обязанности хозяина, Боровцев с ним в пристяжку, — и вот настает наша очередь. Но около нашего стола — два свободных стула, и они не просто приостанавливаются, а садятся.
— Что, как вам мой вокал? — с ходу интересуется Райский, убирая рукой со щеки свои длинные крашеные волосы. И, не дав никому ответить, без паузы продолжает: — Я очень доволен. И вещь чудная написалась, и голос у меня сегодня — тьфу-тьфу-тьфу.
— Великолепно, Инок. Просто улет, нет слов! — тотчас отзывается Гремучина. Оказывается, она тоже имеет право называть его так. — Мы вот с Дунечкой, — кивает она на мою радость, — сидели слушали — обалденное впечатление, настоящий кайф!
— А ты что? Тебе как? — спрашивает меня Райский, и мне становится понятно, для чего он обходит столы. Не столько по долгу хозяина, сколько желая усладить уши похвалой.
— Ты неувядаем, Кеха, — лгу я самым откровенным образом — в надежде, что не буду продан Гремучиной. В Евдокии я не сомневаюсь. Признаться, что не слышал его, было бы равнозначным самоубийству. — Ты все идешь в рост и в рост. Ощущение нового слова. Не только для тебя, а для всей нашей музыкальной культуры.
Боровцев сидит рядом и молчит, лицо его непроницаемо. Профессионал.
Сам Райский в ответ на мои слова расцветает.
— Да, Лёнчик, знаешь, ты попал в самую точку. Мне до сих пор хочется нового, нового. Говорю себе: разработаю вот эту жилу, сколько тут еще невыработанного… а начинаю писать — и на: уводит на эксперимент, идешь на разведку боем…
Он делается благостен, в выражении его лица появляется мечтательность. И несколько минут, не умолкая, Райский говорит о своем творчестве. После чего неожиданно спрашивает:
— А где Женя? Я видел, он тут с вами был.
— Ой! — восклицает Гремучина. — Ну это жена его, знаешь же. Больше не хочу! Пойдем! Сейчас же!
Райский меняется в лице.
— Что ты говоришь? — тянет он. — Что же ей так у меня не понравилось?
Я спешу опередить Гремучину. Я опасаюсь, она сейчас примется объяснять уход Евгения Евграфовича со всею достоверностью — и правда о моем присутствии в зале, когда хозяин дома выступал, вылезет наружу.
— Оставь, не бери в голову, — говорю я Райскому. — Все ей у тебя так. — Я выделяю “так” голосом. — Просто, судя по всему, Женя, — мне приходится при них назвать его уменьшительным именем, словно и я с ним накоротке, — наступил ей на какую-то ее мозоль.
По лицу Райского видно — у него отлегло от сердца. Но все же он огорчен.
— Какая жалость! — изо всей силы хлопает он ладонью по столу. — Что за баба!.. Какое у него теперь впечатление останется!
— Не переживай. Пустяки. — Боровцев наконец прерывает свое молчание. — Нейтрализуем. Организуем встречу в хорошем ресторане, посидим, и все замнется.
— А, вот, молодец. Правильная мысль. — В голосе Райского звучит облегчение.
Они поднимаются, оставляют нас, но недолгое время спустя Боровцев появляется вновь. Появляется он не один, а с женой. Кажется, она у него третья по счету. Что, интересно, он их меняет? Они похожи одна на другую, как инкубаторские: каждая будто спорхнула со страниц глянцевого журнала.
— Вы не против, если мы к вам присоединимся? — вопрошает Боровцев, указывая на свободные стулья. — А то мы, пока с Иноком ходили, остались без мест.
Против? Мы? Мне все равно, а Гремучина с Евдокией чуть не визжат от восторга. Провести новогоднюю ночь за одним столом с самим Боровцевым!
Мы уезжаем от Райского в седьмом часу утра. Голова у меня болит, движения, как ни пришпоривай себя, вялые, медленные, будто движешься в воде, и, устраиваясь за рулем, я думаю о том, что надо бы тащиться помедленнее. Моя радость тоже спеклась, поминутно зевает, но настроение у нее — про такое говорят, будто выиграла миллион в лотерею.
— Я подремлю пока. Поосторожней переключай скорости, не толкай, не буди без необходимости, — говорит она, устраиваясь у меня на плече.
Я давлю на педаль газа, на педаль тормоза, переключаю скорости — и думаю о минувшей новогодней ночи. Но что я ни думаю, все мои мысли возвращаются к одному человеку. К Евгению Евграфовичу. К “Жене”, как называют его Райский с Гремучиной. Что свидетельствует об их весьма неформальных отношениях с ним. Которые, надо полагать, так же, как и мои, далеки от бескорыстия. Раньше бы я того не просек, теперь для меня это элементарно. Но вот для меня самого случившаяся встреча с Евгением Евграфовичем совсем даже не удачна. Надо молить Бога, чтобы она не принесла никаких неприятных последствий…
6
К выпускному вечеру в седьмом классе Лёнчик заузил брюки черного польского костюма, который, отстояв четыре часа, они с матерью купили в магазине “Одежда” “стоквартирного” дома, и, с трудом протолкнувши ногу в отверстие штанины внизу, отправился в школу за свидетельством об окончании семилетки. Еще раньше, в самом начале седьмого класса, у него появился чешский пиджак из твида, который они с матерью купили в той же “Одежде”, пиджак был черно-зеленый, в мелкую клетку, длиннополый, как у настоящих стиляг, и он весь год ходил в нем, ставши школьной знаменитостью. Но брюки у него были обычные, от школьной формы, с широкими штанинами, а Борька Липатов из восемнадцатой квартиры и Вика Зильдер уже ходили в зауженных. Только они появлялись в них лишь во дворе, в школу не решались, а он решился, и оказался на вечере в зауженных единственным.
Зауживал брюки он сам, вручную, мать отказалась. Лёнчик весь искололся, простегивая шов, но полученный эффект, когда появился в школе, оправдал все мучения. “Даешь, Лёнчик! Вот это дудочки!” — в классе не осталось ни одного парня, кто бы не оценил его брюк. Девочки в глаза не говорили ничего, но шептались за спиной. “Совсем стилягой стал”, — слышал Лёнчик их шепот и упивался им. Саса-Маса его тоже осудил: “Любишь гусей дразнить! Ищешь неприятности себе на голову?”.
Лёнчик не хотел неприятностей на голову. Но желание быть выделенным было сильнее. Ради этого ощущения он готов был и к неприятностям. Впрочем, он их не очень боялся. При выдвижении в совет пионерской дружины, в председатели отряда, в звеньевые он теперь всегда брал самоотвод — так что его нельзя было снять ни с какого поста, а в свидетельстве об окончании семилетки у него стояли одни “пятерки” — не к чему прицепиться и тут, не выставишь из школы, как других.
“Другие” — это были Гаракулов с Радевичем и Малахов. У них в свидетельствах были сплошные “удовлетворительно”, и те им поставили только после того, как они написали заявления, что уходят из школы. Путь им был один — в ремесленное училище, освоить рабочую специальность — и на завод.
Встретившись назавтра с Викой и рассказывая о выпускном, Лёнчик то и дело возвращался к своим дудочкам.
— Клеши им больше нравятся, да? — вопрошал он. — Чтобы идти — и полоскалось. Все равно как в юбке в этих клешах.
— О, точно, — с жаром подтверждал Вика, — как в юбке. Между прочим, — он даже остановился — так его поразила мысль, пришедшая ему в голову, — да узкие брюки для того же государства как были бы выгодны! Это сколько материала можно сэкономить, если б все узкие брюки носили? На широкие же, может, вдвое больше материала идет!
Викина мысль Лёнчику понравилась.
— Да, — тоже с жаром подхватил он, — чепуха, кажется, а какая бы помощь государству была! Семилетний план надо же выполнять досрочно? А копейка рубль бережет, известное дело. Тут копейка, там копейка — вот тебе экономия и накапала, и заявленные показатели достигнуты раньше времени!
— Отстали люди, что говорить, — поддакнул Вика. — Остались там… в культе личности. Ничего в современной жизни не понимают.
— Не понимают — и вставляют ей палки в колеса, — развил его вывод Лёнчик.
Невероятное удовольствие было говорить об этой взрослой — большой, настоящей — жизни, которая еще недавно была непонятна, далека, как горизонт, и вдруг приблизилась, и все в ней сделалось ясным, понятным. В комсомол год назад стали принимать не с четырнадцати, а с пятнадцати лет, до которых ему оставалось еще полгода, но Лёнчик уже весь седьмой класс читал “Комсомольскую правду” и был полностью в курсе событий, что происходили в стране. В начале года, вскоре после зимних каникул, в Москве прошел двадцать первый съезд партии, на нем вместо обычного пятилетнего плана приняли план сразу на семь лет, выполнив его, страна должна была необычайно рвануть вперед.
— Я, знаешь, осенью тоже пойду в школу в дудочках, — сказал Вика. — Фига ли бояться!
Они встретились около кинотеатра “Знамя” рядом с Викиным домом-пилой, купили билеты на американский фильм “Рапсодия” и в ожидании сеанса слонялись по фойе. Лёнчик пришел в тех самых своих самолично зауженных брюках от костюма, Вика тоже надел дудочки, они ловили на себе завистливые взгляды, и эти взгляды вызывали в душе горделивое довольство собой.
— А Саса-Маса, знаешь, меня осудил, — поделился с Викой своим огорчением Лёнчик. — Будто я неприятности ищу себе на голову.
— А ну его, дурак он, твой Саса-Маса, — с неожиданной страстью отозвался Вика.
— Почему это вдруг? — Лёнчику стало обидно за школьного друга.
— А потому, — отрезал Вика — будто не желал больше добавлять ни слова. Но тут же и добавил: — Полный дурак! Жанка ему говорит: давай с тобой ходить, а он говорит, я с еврейкой ходить не буду. Какая она еврейка, если у нас матушка русская?!
“Ходить” — это значило встречаться вечерами и гулять по улицам парой. Два парня или две девушки — это не считалось; считалось, только если парень с девушкой. Если ты с кем-нибудь ходил, то ты в глазах всех словно бы взлетал на недосягаемую высоту, и все глядели на тебя с особым почтением. Лёнчик позавидовал Сасе-Масе. Он сам еще ни с кем не ходил. А кроме того, он почувствовал еще и странную уязвленность. Он помнил, как Вика три года назад в лагере говорил, что он, Лёнчик, нравится Жанне.
— Дрыгаться с ней мог, — сказал он, тотчас встав на сторону Жанны, — а ходить — так нет.
— Ну, дрыгаться — это одно, — ответствовал Вика, — а ходить — другое. Чтобы ходить, нужно, чтоб нравилась. Чтобы представлять, будто вы пожениться можете.
Фильм был так себе, американский сироп. Он играл на фортепьяно, его любила девушка, у него на пути появилась другая, и он соблазнился, перестал при этом достаточно заниматься, сверзился со всех высот, что достиг, и стал той, другой, не нужен. Однако та, что любила, не оставила его, вдохновила, он понял, как она ему дорога, стал снова по-сумасшедшему заниматься и сыграл на концерте так, что слушатели пришли в ликование, а у любимой девушки глаза от счастья были полны слез.
— Ты дал! Отличный фильм, отличный фильм! — трепал Вику, когда выходили из зала на улицу, Лёнчик. — Америкашки же, вон “Комсомольская правда” пишет, они там только о прибыли думают, такой фильм, как “Летят журавли”, они разве снять могут?
— Да, не говори, — повинно соглашался с ним Вика. — Но Жанка вчера матушке о нем рассказывала — заливалась, как соловей.
— Пойдем, оттаскаем ее за уши, — сказал Лёнчик. — Чтоб знала, как людей в заблуждение вводить.
Когда шли к Вике двором его дома-пилы и проходили мимо решетчатой беседки в кустах акации, из беседки, возникнув над перилами и перевесившись вниз, их окликнул тот, крысолицый, что тогда заправлял Викиным избиением:
— Привет, пацаны!
— Привет, — бросил Лёнчик, не останавливаясь, но Вика затормозил.
— В киношку ходили? — спросил крысолицый.
— В нее, — ответил Вика, с улыбкой, будто крысолицый спросил его о чем-то необыкновенно веселом. Но в том, как стоял перед крысолицым, было подобострастие.
— Интересная киношка? — осведомился крысолицый.
— Да-а… нет! — взмахнул руками Вика.
— Подкинь тогда денег на билет. — В ухмылке крысолицего просквозило откровенно хищное и вороватое. — Надо тоже поглядеть. Личное мнение составить.
Вика, со своей застывшей улыбкой показного веселья, полез в карман.
В Лёнчике тотчас все так и вспыхнуло возмущением.
— Ты что?! — ступил он к Вике. — А ты что? — повернулся он к крысолицему. — Снова за свое?
Крысолицый в беседке глянул на Лёнчика и циркнул сквозь зубы слюной на землю.
— Не лезь не в свое дело, — сказал он. — Водишься — и водись, к тебе кто-нибудь что имеет? — Он взял деньги у Вики и, поднимаясь с перил, пряча деньги в карман, вновь глянул на Лёнчика. — У нас с Викой-сикой свои отношения.
Теперь в голосе его была словно бы сытость. Такая ублаготворенность. Лёнчик после того случая трехлетней давности время от времени сталкивался с ним в школе, и крысолицый всегда выказывал ему почтение, и Лёнчик познакомился с тем мордатым, напоминавшим Гаракулова, с которым крысолицый обычно проводил вместе перемены.
Беседка осталась за спиной, и Лёнчик обрушился на Вику:
— Ты что?! Да он же один! И значит, все время ему даешь, да?!
— Да-а, — протянул Вика, глядя в сторону от Лёнчика, — я сейчас не дам, а они меня потом… Если бы батя был!.. — вырвалось из него. — Батя мог… Он как-то, когда мне нос разбили, расдухарился — “я это не оставлю, они будут знать!” Вызвали их родителей куда надо — весь год за километр меня обходили.
— А куда это — “куда надо”? — заинтригованно спросил Лёнчик. Из всего сказанного Викой эти слова зацепили его сильнее всего. — В милицию?
— Какую милицию! — теперь Вика посмотрел на Лёнчика. В голосе его прозвучало пренебрежение. — Не понимаешь, что ли?
— Туда, где за безопасность страны отвечают? — неуверенно проговорил Лёнчик.
— Туда, именно! — одобрил его догадку Вика. — У него, знаешь, там какие связи были?! — Вика чуть помолчал, будто решаясь, говорить ли, и решился: — Он что, просто так в Польшу уехал? С матушкой, конечно, они по-настоящему разошлись, но она сама говорит, его туда со спецзаданием отправили.
Дыханием чего-то таинственного, непостижимого овеяло Лёнчика.
— Да, батя у тебя был что надо, — только и сказал он немного спустя.
Отец у Вики уехал в свою Польшу чуть больше года назад. Так получилось, Лёнчик его даже провожал: пришел к Вике, а там чемоданы, узлы, корзина. У подъезда, сверкая лаком, стояло большое черное такси “ЗИМ”, и когда Викин отец грузил в него чемоданы с узлами, Вика объяснил Лёнчику, что происходит.
— Ой, кто к нам! — встретила Лёнчика Жанна. — Тыщу лет тыщу зим не заглядывал.
Она все так же держала себя с ним как старшая с младшим, самолюбие Лёнчика страдало, но он не знал, как заставить ее отказаться от взятого когда-то тона. Серые ее выпуклые глаза ярко блестели, как блестит вытекший из термометра шарик ртути, блестели глянцевой фотографией ее расчесанные на пробор темные, почти черные волосы, блестели непонятным азартом ее небольшие, четко очерченные, то и дело слегка приоткрывающиеся губы. Она была уже совсем взрослой, совсем как его собственная сестра, хотя и младше ее на целых два года, халат у нее на груди поднимался двумя вызывающими холмами. Теперь, знал Лёнчик от того же Вики, девчонки уже не дают — чтобы не родить, — теперь они будут давать, только когда выйдут замуж, мужьям.
— Уши приготовила? — спросил Вика. — А то тут кое-кому от нас полагается.
— Ой, неужели? — так вся и горя в этом своем ярком азартном блеске, отозвалась Жанна. — Прямо испугалась. За что это полагается?
— За “Рапсодию”, за что. Кто нас на нее отправил?
— Ой, что б вы с Викой понимали. — Лицо у Жанны приобрело выражение мечтательной значительности. — Не скажу вот тебе про папу, — посмотрела она на Вику.
— Что ты не скажешь? — Вика сделал стойку.
— То не скажу. Где папа, не скажу.
— А что мне говорить, я не знаю, что ли. — Вика пожал плечами. — В Польше, где еще.
— А вот совсем и не в Польше, — победно произнесла Жанна. Она шагнула к гардеробу, открыла створку и достала с полки конверт. Конверт весь был облеплен марками и в черных кругах многочисленных штемпелей, сразу видно — из-за границы. — Вот посмотри на обратный адрес, посмотри, — помахала она конвертом перед Викиным лицом, — откуда письмо?
Вика выхватил у нее конверт из рук.
— От бати? — проговорил он, впиваясь глазами в надписи на конверте.
— От папы, от папы, — с торжественным видом подтвердила Жанна. И не выдержала хранить в себе тайну дальше: — Он теперь живет в Израиле. Там в письме все написано.
Вика торопливо засунул пальцы в конверт, вытащил сложенный вчетверо листок письма, — вместе с листком из конверта выскочила и упала на пол фотография. Лёнчик поднял ее. Викин отец стоял около легковой машины, положив одну руку на капот, а другая рука сняла и держала над плечом соломенную, похожую на ковбойскую шляпу.
— Папа там купил уже себе машину, — прокомментировала Жанна.
— Ну-ка, — выхватил Вика фотографию из рук Лёнчика, жадно впился в нее взглядом и потом выдохнул: — Во батя! Уже машину…
— Ты прочти письмо, прочти, — сказала Жанна. — Он брата там нашел, с которым они еще в начале войны друг друга потеряли, и теперь они вместе обувную фабрику открывают.
— Фабрику? — невольно вырвалось из Лёнчика. — Он что, фабрикантом будет? Капиталистом?
— Значит, да, — спокойно, будто речь шла о чем-то самом обычном, вроде того, что отца назначают директором обувной мастерской, согласилась Жанна.
Вика между тем начал читать письмо.
— Ну батя, ну батя! — вырывалось из него то и дело во время чтения. Он дочитал письмо и, не вкладывая в конверт, с непонятным восторженным возбуждением кинул вместе с фотографией на стол. — Его перебросили, — посмотрел он на Лёнчика. — Дошло?
Лёнчик вспомнил их разговор по дороге из кино.
— Точно! — кивнул он, преисполняясь того же восторга, что Вика. Прикоснуться к такой тайне — да в сравнении с этим меркло все остальное в жизни, даже огорчение, что отсидели два часа на дурацком фильме.
На выходе из полутьмы подъезда, около струнки света, вертикально натянутой в щели между дверью и косяком, Вика взял Лёнчика за рукав и остановил:
— Ты только никому не говори, что батя в Израиль… А то мне от басановской кодлы совсем жизни не будет.
— Ни в коем случае, что ты! — вмиг все понимая, отозвался Лёнчик.
— И Сасе-Масе тоже не надо, — сказал Вика. — Зачем ему. Обещаешь?
— Хорошо, и Сасе-Масе тоже, — согласился Лёнчик.
— Тогда вперед! — открывая дверь на улицу ударом ноги, вскричал Вика.
Так это лето после седьмого класса, как пошло с первого дня каникул, Лёнчик и провел на улице, никуда не поехав. Встречался с Викой, встречался с Сасой-Масой — и ходили пешком через полгорода купаться на пруд ВИЗа — Верх-Исетского завода, ходили за город — на Калиновские разрезы. Играл с ребятами со двора в круговую лапту, иногда и в детского “чижика”, искали у отцов в сараях большие, тяжелые болты, подбирали к ним хорошо накручивающуюся гайку, обскребали в получившуюся ямку спичечные головки и изо всех сил бросали издали полученный патрон в кирпичную стену трансформаторной будки, стоявшей сбоку сараев. Стену опаляло вспышкой пламени, сорванную с резьбы гайку отбрасывало так далеко, что найти ее иногда не удавалось.
Еще в то лето он два раза в неделю ездил на Уктус, на аэродром ДОСААФа, — заниматься в планерном кружке. Ехать до Уктуса нужно было почти полтора часа трамваем с пересадкой, но сознание, что с каждой такой поездкой будущий полет приближается, словно укорачивало дорогу, и длинной она не казалась. Правда, один неприятный момент все же был: это Сеничкин. Тот самый, которого обсуждали на знаменательном для Лёнчика совете дружины. Оставшись в седьмом классе на второй год, сейчас Сеничкин перешел в десятый. Оба они делали вид, что незнакомы, и, оказываясь рядом, проходили один мимо другого, будто не замечая. Жизнь облегчало то, что появлялся он на занятиях нечасто. По мнению всех, кто занимался в кружке, Сеничкина следовало отчислить, но странным образом руководитель — недавняя выпускница МГУ с завитыми в мелкие кудряшки волосами, мастер спорта по планеризму, — этого не делала. Она несомненно благоволила к нему; только непонятно — с чего вдруг?
Чтобы допустили к полетам, следовало пройти медкомиссию в районной поликлинике. Пройти медкомиссию руководитель попросила еще в самом начале занятий, но Лёнчик все тянул. Что-то его удерживало, не пускало туда, и причина того была в нем самом, но что это за причина — Лёнчик понять не мог.
Он понял, что за причина, попав к окулисту. То, чего он боялся, что гнал от себя, заставляя себя не верить очевидному, случилось: он не видел нижних строк таблицы, — он был близорук. Это означало, что небо для него закрыто. Для полетов требовалось идеальное зрение: “единица”.
Он решил тянуть со справкой до последнего, не отдавая ее — сколько получится. Ему вдруг сделалось ясно, что эта справка не просто лишила его возможности полета на планере, а перечеркнула его мечту: оказывается, ему хотелось стать летчиком. Но коль скоро дорога в летчики ему перекрыта, — то хотя бы раз подняться в небо. Хотя бы раз!
Полетам предшествовали два подготовительных практических занятия — пробежка и подлет. Когда Лёнчик приехал на аэродром, планер уже стоял на поле, сверху поперек фюзеляжа была прикреплена небольшая планка — не знать, что она согласно законам аэродинамики и не позволит планеру взлететь, решишь, что это деталь конструкции. Руководитель — в темных парусящих на ветру спортивных брюках, белой торжественной блузке — построила группу в шеренгу, сделала перекличку, посмотрела на Лёнчика: “Поспелов! Ваша справка? Вы единственный, кто не принес”. — “Нет, Сеничкин еще не сдал”, — подал голос староста кружка. “Ладно, Сеничкина нет, о нем и разговор нечего заводить”, — отмахнулась руководитель. Но, возможно, невольное заступничество старосты помогло — до пробежки Лёнчика она допустила.
В движение планер приводился амортизатором — толстенным резиновым жгутом в черной нитяной оплетке. В носовой части у планера был костыль, втыкавшийся в землю, амортизатор цеплялся за него, и, ухватив амортизатор за концы, две группы человек по семь растаскивали их перед планером в разные стороны на манер усов. Руководитель со вскинутым над головой белым флажком кидала флажок вниз — давая сидящему в планере знак, — и планер, не прикованный больше к земле костылем, срывался с места. Пронесшись на полозе по траве метров двадцать, он останавливался. У всех вылезающих из кабины было расплывающееся в дурацкой улыбке счастливое лицо — независимо от того, как прошел эти двадцать метров: не шелохнув крыльями или раскачивая ими, будто от морской качки.
Лёнчик выбрался из остановившегося планера, чувствуя, что лицо его украшено той же дурацко-счастливой улыбкой, что у всех прочих, подошел, как положено, к руководителю и отрапортовал:
— Товарищ руководитель полетов! Курсант Поспелов упражнение “пробежка” выполнил!
— Молодец, курсант Поспелов. — В голосе бывшей московской студентки, мастера спорта по планеризму, было искреннее одобрение, и в этот миг она напомнила Лёнчику давно не вспоминавшуюся ему старшую пионервожатую Галю, убывшую куда-то на далекий Дальний Восток. — Упражнение выполнено на оценку “отлично”. Допускаю вас до следующего упражнения — “подлет”. А! — тотчас, впрочем, спохватилась она. — Что со справкой, курсант Поспелов? Без справки до подлетов я вас допустить не могу.
— К полетам будет! — Что было Лёнчику ответить еще?
— Но к полетам точно не допущу, — сказала руководитель, и в Лёнчике все так и исполнилось ликования: слова ее означали, что до подлетов он допускается и без справки!
Однако совершить подлет ему уже было не дано. Впрочем, не ему одному.
На следующее занятие, когда должны были выполнять подлеты, Сеничкин пришел. И хотя, как и Лёнчик, справки он не принес, и не выполнял пробежки, руководитель допустила его до выполнения упражнения.
Совершать подлет Сеничкину по жеребьевке выпала третья очередь. Двое до него подлетели благополучно, и, когда выбирались из кабины, выглядели со своими счастливо-восторженными улыбающимися лицами еще глупее, чем в прошлый раз. Амортизатор выбрасывал планер, с фюзеляжа которого сняли аэродинамическую планку, метров на пять в высоту, и теперь везти его обратно, на исходную позицию — нужно было не двадцать метров, а все шестьдесят-семьдесят.
Сеничкин завалил планер, когда тот уже спускался и потерял начальную скорость. Планер вдруг резко накренился, крыло задело кромкой землю, планер развернуло, и он на ходу грохнулся вниз. Крыло, на которое он упал, отвалилось, фюзеляж перевернуло набок, и так, со взодранным в небо уцелевшим крылом, планер замер.
Еще никто не успел добежать до планера, Сеничкин в кабине зашевелился, перевернулся на спину, ухватился за боковину кабины обеими руками, и, отжавшись, извлек себя из кабины наружу. Его подхватили, подняли на ноги.
— Отпусти! Не хватай! Отпусти, говорю! — Сеничкин вырвался из державших его рук. — Что, как я, ничего, да? — проговорил он, ухитряясь ни с кем не встречаться глазами. — Перерохались, когда саданулся?
Руководитель, подбежавшая к планеру позднее всех, молча оглядывала Сеничкина тревожным, сочувственным взглядом.
— Не разбились? Ничего? Травм нет?
— Да-а, планер какой… ничего там не пошевели, — бурчаще отозвался Сеничкин.
— Все, занятие отменяется, — повернулась руководитель к столпившейся около искалеченного планера группе; вышло — будто прикрывая собой Сеничкина. — И может быть, вообще больше занятий не будет — если не удастся отремонтировать. — В голосе ее не было и следа порицания Сеничкина. И вот, интересно, если бы планер разбил кто-то другой, не Сеничкин, она бы вела себя так же?
Вернувшись на трясущемся трамвае к себе на Уралмаш, Лёнчик вместо того, чтобы отправиться домой, пошел в Дом пионеров к Алексею Васильевичу. Он уже очень давно не заходил к нему. Первое время после пионерлагеря — тогда, три года назад — заходил часто, но строительство моделей его уже не влекло, и он перестал ходить.
Александр Васильевич оказался у себя — чего, в принципе, не должно было бы быть: ему полагалось еще находиться в лагере. Но, оказывается, в начале лета он попал в больницу с язвой желудка, его прооперировали, и в лагерь он не поехал.
Лёнчик рассказал ему свою историю с окулистом и как не удалось подняться на планере в воздух, Александр Васильевич, трогая усы, в ответ всхрапнул:
— А судьба, значит, хитрей оказалась? Судьбу, Лёнчик, не перехитришь. Судьбу надо слушать. Как она тебя ведет — так и иди. А поперек попрешь — она тебе непременно подножку подставит.
Он, к удивлению Лёнчика, нисколько не сочувствовал ему. Напротив, как бы даже осуждал Лёнчика за его стремление непременно осуществить свое желание.
— Как это — слушать судьбу? — спросил Лёнчик.
— Обыкновенно, как. Учиться. Все равно что в школе. Как тебе чего ни хочется, а видишь — все тебе по рукам да по голове, значит, не тебе предназначено. А получается, пусть и без особых успехов, — тогда жми. Успехи — дело наживное. Кому успех сразу дается, кому на него всю жизнь придется положить. Да, гляди, еще и мимо рук протечет…
Занятия кружка у Алексея Васильевича должны были начаться лишь в сентябре, он был один в своей подвальной мастерской, и им никто не мешал сидеть разговаривать — хоть просиди до закрытия Дома пионеров. Алексей Васильевич вскипятил на электроплитке чайник, и они не просто сидели, а пили чай с тонкими длинными сухариками из белого хлеба, самолично насушенными Алексеем Васильевичем. Чай Алексей Васильевич заварил крепкий, черный, Лёнчик такой никогда не пил, но он постеснялся разбавить его кипятком и, чтобы не было горько, набухал столько сахара, что это был уже не чай, а какой-то чайный сироп.
Рассказывая о сегодняшнем происшествии на аэродроме, Лёнчик не удержался и от того, чтобы не высказать свое возмущение руководителем — как она все прощала Сеничкину, а после того, что он сотворил, даже как бы охраняла от гнева остальных.
Алексей Васильевич слушал Лёнчика, и его мягкие седые усы, закрывавшие верхнюю губу, шевелились в непонятной улыбке. Улыбка эта мешала Лёнчику.
— Вы что? — проговорил он.
— А этому Сеничкину, — не ответил Алексей Васильевич, — ты говоришь, второгодник, ему уже восемнадцать, наверно, есть?
— Есть, — подтвердил Лёнчик.
— Видный парень, как тебе кажется? Красавец? Фактуристый?
Лёнчик вызвал в себе образ Сеничкина. И сразу увидел его раздувающие короткие рукава летней рубашки бицепсы.
— Да, наверно, фактуристый, — сказал он.
— Вот тебе, Лёнчик, — усы у Алексея Васильевича снова прошевелились, — и объяснение: это то, на чем мир стоит. Какой дури люди из-за этого ни делают…
— Любовь? — не очень уверенно произнес Лёнчик.
— Ну, можно, конечно, назвать и так. Погоди, тебе сколько лет? — припоминающе наморщил лоб Алексей Васильевич.
— Четырнадцать с половиной, — страдая, ответил Лёнчик, понимая, что не услышит того, о чем Алексей Васильевич едва не заговорил.
— Четырнадцать с половиной, — повторил Алексей Васильевич. — Нет, подрасти еще.
Лёнчик просидел у него чуть не два часа, выпил еще одну кружку такого же черного, одуряюще сладкого чая, и, когда уходил от Алексея Васильевича, в душе были мир и спокойствие. Он не сомневался — жизнь предложит что-то другое взамен планера, не менее великолепное.
Вечером, легши спать, он никак не мог заснуть. В конце концов Лёнчик поднялся. Сходил в туалет и, не зажигая света, как был в одной майке, сел в коридоре на низенькую детскую скамеечку, оставшуюся стоять здесь с поры, когда брат был совсем маленький. Хорошо было бы, раз не спалось, продолжить чтение книги, однако же она осталась на кухне, а на кухне на сундуке, удлинив его подставленным под ноги табуретом, спал отец. Лёнчик подумал, может быть, есть какая-нибудь книга на тумбочке трюмо — полистать уж хоть что-нибудь, — встал со скамейки, поднял флажок выключателя, зажигая свет.
Дверь кухни скрипнула, и в коридор, щурясь от света и моргая, вышел отец. Он, как и Лёнчик, был только в трусах и майке.
— Ты что это тут? — встревоженно спросил он шепотом.
— Да вот что-то не сплю, — виновато признался Лёнчик.
— И совсем не спал? — Голос отца сделался еще тревожней. — Зайдем-ка на кухню.
И тут на кухне, в пятом часу утра, наблюдая, как разливается за окном рассвет, сидя за столом напротив друг друга в трусах и майках, они неожиданно проговорили, чего у них никогда прежде не случалось, целый час, а то и полтора. Лёнчик не особенно любил докладывать родителям о своей жизни, а тут вдруг из него вырвалось: и о том, и о том, и о том. Он поведал о своей близорукости, о Сеничкине, о сломанном планере, рассказал об Алексее Васильевиче, как спасал его в пионерлагере и как здорово сегодня пил с ним чай…
— Погоди, ты что, прямо чефир пил? Да еще две чашки? — воскликнул отец.
Так Лёнчик узнал про чефир, что это такое и в каких местах его пьют.
— Понятно, почему ты не спишь — с облегчением произнес отец. Он потянулся, взял с подоконника книгу, которую оставил здесь Лёнчик, посмотрел на обложку. — Арчибальд Кронин, англичанин. Ты, я смотрю, все иностранцев читаешь.
— Да, — признался Лёнчик, — я что-то наших советских, как иностранцы мне в руки попались, теперь совсем читать не могу.
— Нет, надо бы и наших читать, есть хорошие писатели, — проговорил отец. Но как-то неуверенно проговорил, не проговорил — пробормотал.
В свою очередь, он поделился с Лёнчиком своим. Он, оказывается, тоже не спал. Приближался сороковой день со смерти бабушки Оли, его матери, и он думал о ней. О ней, о своем отце, дедушке Саше, умершем еще раньше, полтора года назад.
— А что такое сороковой день, почему тебе из-за сорокового дня бабушка вспоминалась? — осторожно спросил Лёнчик.
— Что такое сороковой день… — протянул отец. — Видишь ли, считается, что на сороковой день душа окончательно расстается с телом. Церковь так считает. Чепуха, конечно, какая такая душа, кто ее видел? Но вот, знаешь, раз считается…
— А может быть, душа все же есть? — спросил Лёнчик. — Просто еще ее не открыли.
— Была бы, давно уже открыли, — сказал отец. — Наука что сейчас умеет, знаешь же.
— А бабушка Катя говорит, что душа есть. — Лёнчик упорствовал, сам не сознавая почему. — Когда она меня крестила, я помню, она со мной много об этом говорила…
— Бабушка Катя! — Отец даже вознегодовал от поминания того события уже десятилетней давности. — Я, ты знаешь, не член партии, но невозможно отрицать превосходство материалистических взглядов над учением о Божественном происхождении мира. Тот же спутник в космосе тому доказательство. Где там Бог?
— А может, он еще выше? — вопросил Лёнчик.
— Ну да, на Луне. — Отец насторожился: — А почему ты об этом спрашиваешь?
— Да просто, — сказал Лёнчик.
Сколь ни откровенный у них шел разговор, он не решился открыться отцу в том, о чем не говорил никому, даже и Сасе-Масе с Викой. Он этот год время от времени слышал зовущий его голос. Голос окликал по имени, казалось — откуда-то сзади, Лёнчик оглядывался, но никого сзади не было. Это происходило обычно на улице, неизменно — когда был один, и всякий раз неожиданно; задним числом вспоминалось, что голос был словно бы и не человеческий, какой-то бесцветный — прозрачный. Показалось? Но он же знал, что было!
За окном стало совсем светло — если бы сейчас читать, то можно уже не включать света. Лёнчику стало раздирать рот зевотой. Э, протянул отец, конец беседам. Лёнчик, не противореча, на подгибающихся ногах поплелся к себе, добрался до постели и уснул, еще ложась, так что даже не укрылся одеялом, — одеялом его укрыла, как она потом рассказала, мать, поднявшись на работу.
7
Сын, рекомендовавший мне знакомую фирму, учреждающую всякие другие фирмы, может наконец перестать икать от поминания мной его имени: хотя и позднее обещанного фирмой срока чуть не на месяц, но я становлюсь учредителем некоего исследовательского фонда со столь многообразными задачами, что мне, кажется, не положено только заниматься золотовалютными операциями.
Евгений Евграфович, когда я звоню ему с радостным известием о своей готовности заключать договор и принимать на счет деньги, вместо золотого ливня проливает на меня холодный душ.
— Уж больно вы затянули, Леонид Михайлович, — говорит он.
Мне кажется, сейчас у меня остановится сердце. Вода в этом душе, которым он окатывает меня, не просто холодная, а ледяная.
— То есть как, простите, — выдавливаю я из себя, — но вы сами… тогда, у Райского на Новом годе, вы говорили, что спешить некуда…
— Ситуация изменилась, — ответствует Евгений Евграфович. — Вы уже не единственный претендент на эту работу.
— Евгений Евграфович, вы меня обескураживаете, — произношу я, чтобы хоть что-то сказать.
— Вынужден, — коротко отзывается он.
И молчит, молчит, молчит — словно телефон изобретен Эдисоном не для разговора на расстоянии, а ради чего-то другого — неизвестно чего.
— Что же вы мне предлагаете? — вопрошаю я.
— Подождем, — роняет Евгений Евграфович.
— Чего? — вырывается у меня.
— Чего? — с нажимом переспрашивает Евгений Евграфович. Так переспрашивают, когда хотят сказать собеседнику: “Да вы разве сами не знаете?”.
Дождитесь вашего благодетеля — вот что означает его “чего”. Вернее, благодетельницу. Иначе говоря, Балерунью. Предложение, которое с несомненностью свидетельствует, что он продал меня ей. Такие типы рождены, чтобы продавать. Они испытывают от этого наслаждение, которое для их натур что-то вроде оргазма.
Кроме того, все это означает, что Балерунью зацепило его сообщение о моей спутнице на встрече Нового года у Райского. Ее зацепило, и она высказала пожелание придержать меня за фалды. Именно придержать, пока — не более того. До своего возвращения. Она в это время, на Новый год, имеет обыкновение ездить в страны Юго-Восточной Азии. Нынче выбран Китай. Остров Хайнань — самый юг Поднебесной, вечное лето, знаменитый массаж сутки напролет, иглоукалывание — хоть по иголке на каждый миллиметр тела.
Я веду разговор с Евгением Евграфовичем, сидя за столом на кухне, и, попрощавшись, так и остаюсь сидеть, продолжая прижимать к уху трубку, сигналящую короткими гудками разъединения. Надо же было ему припереться на Новый год к Райскому!
Не знаю, сколько я так сижу, когда мой слух улавливает тихие шаги, звук открывающейся кухонной двери, и, повернув голову, я вижу в дверном проеме полувсунувшегося на кухню Костю Пе┬нязя.
— Я слышу, ты вроде закончил разговор, а тебя все нет и нет, — настороженно произносит он. — С тобой все в порядке?
— Костя, — говорю я, затыкая голосящую трубку быстрым тычком пальца, — почему ты не уговорил меня стать евреем?
— Я? Тебя? Евреем? — Костя открывает дверь в полный раствор и наконец проникает на кухню целиком. — Евреем, извини, надо родиться.
— Нет, вот тогда, в девяносто пятом, когда ты уезжал в Германию.
— А! — восклицает Костя с облегчением. До него доходит, что я имею в виду. Он простодушно-серьезен, и ему, несмотря на прорву лет, что мы дружим, при моей склонности к скоморошьему балагурству, не всегда удается понять меня. — Но ты же сам не захотел. Я тебя уговаривал, уговаривал, а ты ни в какую… Или ты насмешничаешь?
Костя уехал, как это говорится, на ПМЖ — постоянное жительство в Германию — уже с лишком десять лет назад. У него обнаружился рак простаты, нужно было оперироваться, в очередь на бесплатную операцию на Каширке его поставили в такой хвост — за время ожидания он должен был умереть раз пять, денег же за операцию без очереди запросили столько, сколько он не мог наскрести ни по каким сусекам. У него тогда уже не было никакого профессионального заработка, он работал сторожем на автостоянке, — на хлеб хватало, но только на хлеб. Документы на отъезд в Германию в те времена оформляли едва не мгновенно — только докажи свое еврейское происхождение, через два-три месяца он мог лежать на операционном столе. И вот, уже стоя одной ногой в поезде, он стал уговаривать меня присоединиться к нему. Ты едешь к себе на Урал, говорил он, приходишь в загс, где зарегистрировано твое рождение, просишь дать новое свидетельство о рождении взамен утерянного — и чтобы в графе “национальность” у кого-то из родителей стояло бы “еврей”. Сто долларов в зубы — и тебе напишут хоть “зулус”. Все вокруг так и делают. Чукчи евреями становятся. Немцы идиоты, они всякой бумажке верят!
Но я в отличие от него был, слава Богу, здоров, лудил тексты для Савёла, писал статьи в такой еженедельник “Русская мысль”, выходивший в Париже, где меня с удовольствием печатали, — я, в общем-то, зарабатывал. И казалось, не может же быть все так плохо слишком уж долго, жизнь наладится. А кроме того — дети, Балерунья. Откуда мне было знать, что ничего не наладится, “Русская мысль” рухнет, заработки мои истощатся и родное отечество не станет платить никакого социального минимума. Сейчас я, может быть, уже и согласился бы стать евреем, но поезд ушел: немцы поумнели и не верят никакой бумажке, рассылая запросы самолично.
— Ты насмешничаешь! Шуткуешь! — с окончательным облегчением повторяет Костя, выдвигает табуретку из-под стола и опускается на нее, оказываясь с другой стороны стола напротив меня. — Неприятный разговор, да? — спрашивает он меня сочувственно.
— Помолись, — неожиданно для самого себя выдаю я. — Вроде бы когда кто-то молится за другого, молитва бывает услышана.
— По-каковски: по-христиански, по-иудейски? — с выползающей на лицо улыбочкой вопрошает Костя.
Это его сдача мне. Серьезность серьезностью, но, если подставишься, он не упустит возможности поязвить. Смысл его издевки в том, что, будучи русским по отцу и евреем по матери и воспользовавшись предоставленной ему возможностью выехать в Германию как еврей, он себя не чувствует ни тем, ни другим и не знает, как молиться, — ни по-иудейски, ни по-христиански. Хотя сказать, что он атеист, нельзя.
— Да помолись просто, — отвечаю я. — Главное, чтобы кто-то другой.
Теперь Костя не отнекивается. Он быстро поводит перед собой крест-накрест руками, будто совершил что-то ужасно неделикатное, осознал это и просит его простить, — сколько лет я его знаю, столько и помню у него этот жест.
— Нет, ну ты что! Если ты просишь… конечно.
Молчание, что наступает вслед за тем, будь напротив меня не Костя, имело бы характер того, которое называют “неловким”, но мы с Костей можем молчать друг с другом хоть часами, и ничего неловкого в этом не будет.
— Россия развалится, — наконец произносит Костя — без всякой связи с нашим предыдущим разговором. — Как Советский Союз, вот так же.
Мне становится обидно за отечество.
— С какой это стати? — отзываюсь я, как огрызаюсь.
— Да потому что Россия — тот же Советский Союз, — говорит Костя. — Только вместо Прибалтики — Татарстан-Башкортостан, вместо Грузии-Азербайджана — Чечня с Ингушетией. И чем для них Россия может быть привлекательна? Она все больше тот самый Советский Союз и напоминает.
— Ты, конечно, прав, — говорю я. — Но у России уже были такие смутные времена… и что? Всякий раз выходила из этих передряг живой-здоровой.
— И чем закончилось Смутное время?! — восклицает Костя. — Воцарением Романовых? Если бы только. Установлением крепостного права!
От российских вопросов мы непонятным образом переходим к обсуждению еврейской темы. Любой наш разговор с Костей в конце концов непременно завершается ею.
— Понимаешь, — говорит он, — не происходит никакой ассимиляции с немцами, все эмигранты живут своими замкнутыми общинами, и от меня все время требуют, чтобы я ходил в синагогу. А мне в эту синагогу — совсем в лом. Мне все же Христос ближе. Ну как после Христа жить по Ветхому завету? Даже если допустить, что Христос не Бог, то его учение… оно открывает человечеству новые горизонты!
— Так не ходи в синагогу, — с неохотой отвечаю я.
— Ну, посоветовал! — осаживающе машет рукой Костя. — Мне, может быть, в синагогу-то ходить хочется, а то что же я — вообще там один, как сыч. Но только как в клуб, что-то вроде того. Да ведь они ко мне пристают, чтобы я обрезание сделал!
— Сделай, раз пристают, — говорю я. — От тебя что, убудет, если сделаешь?
— А разве нет? — вопрошает он.
Я понимаю, что за двусмысленность сморозил, всхохатываю, и он вслед мне тотчас довольно хохочет.
— Почитай-ка мне лучше последние свои стихи, — говорю я. — Ты поэт или не поэт? Еще ни строчки не прочитал!
Все эти три дня, что Костя прожил в Москве, он прожил у меня. Как будет жить и дальше — весь срок, на который прикатил в прежнее отечество. Он почти всегда останавливается у меня. Квартиру, которую выменял после развода с последней женой (однокомнатная камера с кухней и санузлом вроде моей), он сдает — на эти деньги и мотается между Германией и Россией. Наверное, он мог бы останавливаться у старшего сына, у того, известно мне, сто пятьдесят квадратных метров где-то в районе Маяковки, но с сыном Костя предпочитает общаться по телефону. Ему удобнее всего жить у меня, — раз я ничего не имею против. А почему мне быть против? Мы два одиноких парнасских раба, два одиноких степных волка с покрытыми рубцами шрамов задубелыми шкурами, — нам хорошо вместе в одной берлоге, мы не мешаем друг другу, мы согреваем нашу начавшую остывать кровь дыханием друг друга. Тем же взаимным чтением стихов. И то, что за минувшие дни ни он, ни я не прочитали еще ни строчки, — действительно нонсенс.
Впрочем, я задел Костю за живое — “поэт ты или не поэт?” — и прямо-таки вижу, как под ним, возникнув из небытия, возникают крутые бока крылатого коня, крылья, широко распластавшись в воздухе, готовы вознести седока во владения Аполлона, к кряжам Парнаса.
— Что, думаешь, перестал писать? — восклицает он. — Пятнадцать стихотворений за время, что не виделись! А? Слабо?
Не дожидаясь от меня ответа, Костя бросается в комнату, отсутствует минуту и возвращается с толстой тетрадью, похожей на ежедневники, какими сейчас пользуются деловые люди.
Листая страницы, отыскивая стихотворение, с которого хочет начать, из бюргергского вида, упитанного лысоголового человека он непостижимым образом преображается в поэта. Лицо его оглушительно молодеет. То выражение вдохновения, которым оно сейчас овеяно, делает его похожим на тридцатилетнего.
— Все. Замри. Слушай, — властно велит мне сидящий передо мной поэт.
Я слушаю его, вникая в ритм, метафоры, смысл, одновременно я думаю: а забавно же, наверно, мы выглядим со стороны: два траченных жизнью человека сидят и услаждают свой слух стихами — вместо того чтобы копать землю. Ну, не буквально “копать землю”, но, скажем: вместо того чтобы работать в строительном бизнесе. Однако же вот вышло так — только этим мы и можем заниматься в жизни. Я допускаю, может быть, мы делаем то, чем занимаемся, не лучшим образом, но ведь и не все строители возводят дворцы. Большинство лепят блочно-панельные дома, однако они-то и нужнее всего. И вот ты приперся, усталый, после работы в свою блочно-панельную пещеру — не все же терзать глаза телевизионным экраном, эй, послушай нас с Костей! Мы делаем свое дело не хуже, чем ты свое. Батареи греют, тебе тепло? Это физическое тепло. Что за сквозняк гуляет в твоей душе, в какие щели свистит? Мы законопатим их, зальем их целебным варом — отвернем сквозняки в сторону, согреем твою бессмертную душу. Мир без поэзии мертв, мир без поэзии — слеп и глух, фикция, притворяющаяся реальностью, мир рождается заново и по-настоящему, осознавая себя в поэтическом чувстве.
— Что, старичок, давай теперь, что ты там накропал, — с удовольствием хорошо поработавшего человека, готового всласть отдохнуть, произносит Костя, когда его пятнадцать стихотворений прочитаны и откомментированы мной.
Наверное, когда изготовляюсь читать, со мной происходит та же странная метаморфоза, что с Костей. Я пытаюсь осадить себя, не превращаться в поэта, но, кажется, мне это не очень удается. И, читая, стараюсь не завывать, как то обычно бывает у поэтов и как делает Костя, но, похоже, мне и это удается не очень.
— Все? — вопрошает Костя, когда я заканчиваю чтение.
— А ты бы хотел еще? — защитно вопрошаю я. — Хорошенького понемножку.
Костина пауза, что следует затем, — длиннее вошедшей в поговорку знаменитой мхатовской. Он ее держит подобно вознесшему в смертельном замахе топор угрюмому палачу. Наконец решает, что пауза создала нужный эффект.
— Какая ты нежная тварь, — протяжно говорит он. — Я тебя люблю.
Вместо отсекновения головы — что-то вроде поглаживания по ней и даже похвала.
— Сам ты тварь, — говорю я. Впрочем, без обиды. Кто же может устоять против похвалы, пусть та и выражена столь оригинальным способом.
Мы завариваем зеленый китайский чай с жасмином, привезенный мне Костей в подарок, хрустим крохотными крендельками-сухариками, купленными мной в местной “Копейке”, я усиленно хвалю Косте его чай, хотя такой чай несложно купить теперь и в Москве, он, в свою очередь, восторгается моими “копеечными” крендельками, и вновь говорим о судьбах России, Америке, о российском и американском президентах — и нам хорошо, нам в кайф сидеть так…
Вдруг он буквально подпрыгивает на своем табурете:
— Слушай! — Взглядывает на часы у себя на руке и вскидывает на меня глаза: — Извини, но… тебе пора.
Я тоже смотрю на часы. Ого, мы засиделись за его чаем и моими “копеечными” крендельками! Мне и в самом деле пора вон из квартиры — чтобы не вводить во смущение его женщину. Которая с минуты на минуту должна появиться.
Одна из причин, по которой он приезжает в Россию, и наисущественнейшая, — это женщины. Немкам он неинтересен, тем же, с кем он имеет возможность завязать знакомства в синагогах, он неинтересен в той же мере, что немкам, — это всё немолодые еврейки, думающие уже совсем об ином, а не о постели. Что до проституток, то они ему не по карману; а если бы карман и позволял ему пользоваться их услугами, он бы не смог прибегнуть к этому виду любви: в дни нашей молодости проститутки были явлением экзотическим, а то, что не закреплено привычкой в молодости, с годами становится невозможным.
На улице все так же веет с неба холодной моросью прочно обосновавшаяся на наших просторах жидкая европейская зима. Несколько дней легкого мороза на Новый год — и снова происки масонов. После кухонного трепа с Костей на душе у меня благостно и умиротворенно. А гляди-ка, думаю я с этой благостностью, пока иду к своему корыту, оставленному метрах в сорока от подъезда, так зимняя одежда может и не понадобиться, жить становится экономней, легче телу — тяжелей в кошельке.
Однако мысль о кошельке тотчас заставляет меня вспомнить о Евгении Евграфовиче. И от моей благостной умиротворенности мигом ничего не остается. Духовная жизнь — духовной жизнью, но ведь надо же питать и плоть…
— Что с тобой такое? — спрашивает меня Евдокия, когда я, уже ведя машину, отвечаю на ее звонок по мобильному. — Думала уже, что ошиблась номером.
Это так прозвучало мое “Слушаю!”, что я прохрипел в трубку. Должно быть, голосом висельника с реи, пытающегося в последнем усилии содрать с себя веревку.
— Все в порядке, — со старательной бодростью произношу я, демонстративно откашливаясь. — Горло просто что-то пережало.
— Что оно у тебя пережало? — заботливо спрашивает моя радость. — Ты не заболел?
— Здоров, полон сил и уже на полдороге к тебе, — отвечаю я. После чего прерываю наш разговор, у меня в самом деле нет сил разговаривать с нею: — До скорого. Тяжелый трафик.
Хотя трафик совершенно обычный, можно даже сказать — легкий.
“Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо…” — принимаюсь я напевать бодрую опереточную песенку, бросив умолкшую трубку на сиденье.
Незатейливая лихая мелодия должна взбудоражить меня, разогреть кровь, отодвинуть в сторону нежданные-негаданные затруднения на пути к превращению в ротшильда, наполнить залихватской веселой энергией. Хотя то, что там произошло в усадьбе у этой маркизы, ой как невесело, ой как нехорошо, ой как печально…
* * *
— Это все? — приняв от меня жиденькую пачку оливковых лобастых вашингтонов в черно-сером овале, с удивленным порицанием вопрошает жена. Бывшая, вернее, жена, но ни я, ни она не связали себя новыми брачными узами, да и вообще не разведены официально, так что она для меня по-прежнему “жена”, как и я для нее “муж”.
— Извини, но больше пока не получается, — виновато бормочу я.
“Не получается!” Как будто я что-то заработал и вот отколол, принес часть. Это вранье. Я потрошу свою спрятанную среди книг заначку — вот я что делаю.
— Да? Не получается?! — Голос жены расцветает истерикой. — Знаешь, что новое постановление вышло? Вместо обычных экзаменов — этот проклятый ЕГЭ! Всех репетиторов нужно менять! На тех, кто на ЕГЭ натаскать сумеет. А они цены взодрали! Эти твои, — трясет она жиденькой пачкой вашингтонов, — фьють — и нет!
— Скоро поднесу еще, — обещаю я. — Скоро у меня будут очень приличные деньги. Правда-правда, — клятвенно заверяю я. Клятвенно — это для жены, а во мне эти слова звучат заклинанием: чтобы все получилось!
Не знаю, не хочу думать, а что, если вдруг не получится.
— Лёнчик есть? — спрашиваю я, пытаясь заглянуть в глубь квартиры. Моего младшего зовут, как и меня, так что в будущем ему быть Леонидом Леонидовичем. “Леонид Леонидович” — неплохо звучит, кроме того, у него моя фамилия (в отличие от старшего, которому сват со сватьей переменили фамилию на свою), да плюс он получился удивительно похожим на меня — мои черты, мое сложение, моя сухощавость, мои манеры и жесты, — так что даже моя жена зовет его Лёнчиком, и мое родительское чувство к нему, помимо моей воли, совершенно особое.
— Нет, Лёнчика нет, — коротко отвечает жена, причем губы ее с мстительным удовольствием поджимаются.
Костя ждет меня около моего корыта, прогулочным шагом прохаживаясь взад-вперед.
— Как ты быстро, — обрадованно ступает он мне навстречу.
Мы едем с Костей к Балерунье, и он призван сыграть роль амортизатора. Я будто бы ни сном ни духом о том, что она осведомлена о моей новогодней ночи у Райского, — и заскакиваю к ней, чтобы наконец взять свой зонт, забытый у нее в прошлое мое посещение. Костю я прихватил с собой без ее позволения. В прежние времена общество Кости всегда действовало на нее умиротворяюще. Мне его жаль, он такой дурачок, говорила она о нем. Весьма заблуждаясь. Кем-кем, а дурачком Костя никогда не был.
— Тыщу лет твою Елизавету не видел, — говорит Костя, когда мы уже мчим в машине. Но мне, прости, все же не ясно, в чем моя задача там у нее?
— Ластись к ней и восхищайся ее неувядаемостью, — говорю я Косте. — Все остальное я сам.
Хотя, сказать откровенно, я не знаю, что я там “сам”. Сам с усам. У меня нет никакого плана, я не сумел сочинить для Балеруньи никакой оправдывающей меня легенды, выслушав которую она бы сочла свою обиду безосновательной. Я, в принципе, собираюсь действовать наобум Лазаря, — нельзя же сидеть сложа руки, нужно предпринять попытку.
Балерунья встречает нас одетая так, будто собралась куда-то на прием. С несколькими нитями крупного черного жемчуга на шее, с жемчужной булавкой на груди, с бриллиантовыми перстнями на обеих руках. Этот ее парад призван сообщить мне, что я в немилости, возможно, и более того — в опале.
— Костя! — с удивлением восклицает она, холодно подставивши мне для поцелуя щеку. — Вот уж не ожидала! Лёнчик не предупредил о таком сюрпризе.
— Да вот Лёнчик говорит — за зонтом. Зонт, говорит, у тебя забыл. А на улице же у вас теперь, как в Англии, как без зонта, — сыплет Костя, расстегивая куртку — стремясь соответствовать своей роли буфера-амортизатора.
Балерунья не снисходит до ответа ему. Она стоит в отдалении, молча взирая на нашу возню с верхней одеждой, и, дождавшись, когда мы разоблачимся, так же молча призывает нас мановением руки следовать за ней.
Мы с Костей, сообщнически переглянувшись за ее спиной, следуем за Балеруньей. Несколько шагов — и я понимаю, куда она ведет нас. Она ведет нас в столовую. Что подтверждает мое впадение в немилость. Столовая — это знак официальности. Если там нас ждут вышколенно-молчаливые официанты в белых перчатках, я не удивлюсь.
Официантов в столовой, однако, нет. Зато посередине нее, отворотив от стола стул и взявшись одной рукой за его спинку, змеясь плотоядно-высокомерной улыбкой, стоит не кто другой, как мой тезка, депутат Государственной думы Ленька Берминов.
Вот это удар так удар. Прийти к Балерунье — и мордой в морду с Ленькой Берминовым! Я, не предупредив, заявился к ней с Костей, а она, не уведомляя о том, выступила мне навстречу тоже с подкреплением, и это подкрепление — Ленька Берминов! Получается, я делю ее с этим негодяем? Приятное открытие. Хотя он не негодяй, он хуже. Он графоман. Не знаю никого хуже графомана, убедившего мир (“мир” через “i”), что он творец. При этом, не числись он по писательскому разряду, ни в жизнь бы ему не сделаться никаким депутатом.
Он стоит, картинно опираясь на спинку стула, победительно улыбается и не собирается двинуться с места, и не собирается первым произнести слово привета, а значит, если я не хочу гнева Балеруньи и хочу добиться от нее желаемого, ничего не остается, как сделать это все первым мне.
— Привет, — говорю я, подходя к Берминову и протягивая ему руку.
— Привет, Леня, — открывает теперь рот и он.
Балерунья, ловлю я периферическим зрением, смотрит на меня взглядом, исполненным хищного удовлетворения. О, ее не просто зацепило, как я решил, поняв, что Евгений Евграфович продал меня. Она рассвирепела.
— Вы, я вижу, знакомы, — светским голосом изрекает она, словно не подозревала этого раньше. Словно не по этой причине Берминов здесь и находится.
— Нет, мы не знакомы, — наглядно являет простодушную серьезность своей натуры, выступая из-за моей спины, Костя.
— Ну познакомьтесь, — небрежно бросает Балерунья.
— Константин Пенязь, — с церемонностью, по литературной привычке представляясь именем и фамилией, кланяется Костя.
— Леонид Михайлович, — оторвав руку от стула, подает ее Косте Берминов. О Боже, мы с ним не просто тезки, а тезки полные! Отчества-то его я никогда и не знал. — Какая у вас фамилия… необыкновенная! Никогда не встречал.
— Нормальная русская фамилия. — Костя мгновенно встает в стойку. — Означает мелкую монету, денежку. Возможно, русская переделка немецкого “пфеннинга”.
— А, видите, все-таки с немецкого, — с удовольствием, как уличил Костю в неправде и ставя его на место, говорит Берминов. — Я же почуял. У меня нюх на слово.
— А что за фамилия у вас? Что значит? — Костя не оставляет без ответа самого малого выпада против себя. — Что такое “берма”? Странное какое слово!
Во мне вдруг всплывает значение слова “берма”. Во мне много такого неизвестно откуда взявшегося знания и сидящего в голове до того прочно — не выковырять.
— “Берма” — это место между валом и рвом, — извлекаю я свое знание на белый свет. — Край того и край другого — в общем, ни то ни се.
— Ладно, ладно, ладно! — Балерунья хлопает в ладоши. — Познакомились — и отлично. Кофе все будут? Я угощаю, я добрая.
Кофе никому из нас не нужен. Кофе — это всего лишь рама, в которую должна быть вправлена картина. Но без рамы картина не играет, вот настала пора ей заиграть.
Костя, следуя моему указанию, восхищается неувядаемостью Балеруньи и всячески ластится к ней — иначе говоря, несет тривиальную чушь о том, какая она необыкновенная женщина, объявляет, что столь бесподобный кофе пьет только у нее, и даже фарфор, в котором она подает нам кофе, уже доставляет наслаждение (хотя фарфор обыкновенный, лучший свой кофейный сервиз Балерунья нам не выставила). Лесть — убойное оружие, Балерунья сидит вроде с бесстрастным лицом, но эта же бесстрастность предательски выдает, что Костина трепотня достигает своей цели.
Однако Берминов тоже помнит о сделанных ему указаниях. И, выждав в Костином словотворении паузу, вламывается в нее.
— А что это, Леня, — обращается он ко мне, — за шлюшка с тобой была у Райского на Новый год, слухами уже земля полнится?
О, какая тишина разражается громом над нашим сервированным для откушивания кофия столом. Я борюсь с собой, чтобы не вскочить и прямо так, в рывке, не всадить в берминовскую харю кулаком. Но вот ведь что: это же не он сказал. Он лишь, как стало теперь принято говорить, озвучил. А сказала это на самом деле Балерунья. Я буквально различаю в произнесенной им фразе ее интонации.
И что мне ответить, как ответить — чтобы и честь защитить, и не потерять Балерунью?
Я не успеваю придумать ничего достойного, — Костя медленно, оттолкнув ногой стул, поднимается в рост, в руках у него чашка с еще не отпитым кофе, и вот я вижу — рука с чашкой начинает медленно идти вперед, словно в неуверенности, но мгновение — и обретает ее, и в рывке выплескивает содержимое чашки на Берминова.
— Вы что! — вскакивает Берминов. — Вы что себе!..
— Я себе что? — с тяжелым, мозжащим негодованием переспрашивает Костя. — Это вы что! Берите свои слова обратно, пока разрешаю! Или будете с битой мордой!
Он плеснул расчетливо, хладнокровно: не в лицо, чтобы не обжечь, а на грудь — на белую дорогую сорочку, на красный в серебряно-черную полоску дорогой галстук, черно-искрящийся дорогой костюм.
Балерунья растеряна (бывает растеряна и она) — чего-чего, а такого она не ожидала.
— Погоди-погоди! — вскакивает она и, схватив Костю за руку, повисает на ней. — При чем здесь вообще ты?
— При чем?! — взревывает Костя. — Чтобы мою дочь шлюхой!..
— Какая твоя дочь? — взывает к Косте Балерунья. — О твоей дочери слова не было сказано!
— А с кем он был у Райского на Новый год?! — тычет Костя в меня указательным пальцем. — Он был с моей дочкой! Отец попросил друга взять свою дочь-фанатку с собой, с каких это пор “фанатка” и “шлюха” синонимы?
Балерунья отпускает его руку.
— Понятно, Костя, — говорит она. — Все понятно. И я тебя понимаю. Извинись, — обращается она к Берминову. — Ты нехорошо пошутил. Нельзя так.
Она удовлетворена, она защитила свою честь. Ей не так и важно, действительно ли то была Костина дочь. Но теперь есть версия, и версии ей достаточно.
— Прошу прощения, — бормочет Берминов, глядя в пространство между мной и Костей.
— А я за свои действия прощения не прошу, — говорит Костя. — Пусть это будет актом сатисфакции. Скажите спасибо Лизе, что обошлись без битой морды.
— Достаточно! — вскидывает руки Балерунья. — Допивай свой кофе, — оборачивается она ко мне, — забирай зонт — и идите. Все, идите!
Оказавшись в лифте, где нас никто не видит, я бросаюсь к Косте и, если воспользоваться штампом бульварной литературы, принимаюсь душить его в своих объятиях.
— Ты гений коварства! — воплю я. — У тебя же вроде и дочери нет, одни парни?!
Костя, отстраняясь от меня, чтобы не быть задушенным, довольно посмеивается.
— Знаешь, сам не ожидал! Вдруг, когда он тебе эту шпильку подпустил — бац, словно меня кто под бок толкнул: спускай на него собак!
Мы идем, выйдя из дома Балеруньи, по Гончарной, направляя наши стопы к моему корыту, в руках у меня мой зонт, так удачно забытый у Балеруньи в прошлый раз, и я знаю, что не позднее завтрашнего дня у меня раздастся звонок. Я уверен, что раздастся, я в этом не сомневаюсь. Не мне придется звонить Евгению Евграфовичу, а он позвонит сам.
8
Был последний каникулярный день, и вместе с каникулами заканчивались елочные спектакли. Два прошлых года, что занимался в драмкружке, на елочные спектакли Лёнчика не привлекали, и он со страшной силой завидовал старшим ребятам, — все роли отдавались им. Но теперь он сам был эти самым “старшим”. И теперь у Лёнчика было чувство — можно расставаться с драмкружком: все, чего хотелось, достигнуто. Тем более что он уже дважды выходил на сцену Дома культуры в роли Октава в мольеровских “Проделках Скапена” — одного из главных персонажей, — и сегодня вечером предстояло выйти в третий раз.
В перерыв между утренним и дневным елочными спектаклями в гримерках за сценой появилась бухгалтер и, заставляя расписываться в ведомости, стала выдавать деньги. В этом вот и было особое значение елочных спектаклей: за них платили. Все получали одинаково — по тридцать рублей, страшные деньги: если бы чуть больше года назад, до обмена, когда прежний рубль превратился в десять копеек, — это целых три сотни!
Лёнчик впервые в жизни был волен распоряжаться такими деньгами как заблагорассудится.
И не он один был такой. И сразу у всех загорелось отметить событие, и, сбросившись по трешке, откомандировали Леньку Любимова, который играл почти без грима, в ближайший магазин за вином и закуской. Ленька вернулся с двумя бутылками портвейна, бутылкой наливки “Спотыкач” и бутылкой ликера “Бенедиктин”.
Следующее елочное представление играли, словно сцена была заполненным водой аквариумом — так медленно двигались ноги, так медленно двигались руки, так не хотел ворочаться язык. Падали, путали реплики, несли отсебятину — повеселились что надо. И когда занавес закрылся, у всех вырвался вздох разочарования: что же, все?!
До “Проделок Скапена” оставалось еще четыре часа. Ленька Любимов позвал всех к себе, сообщив, что родители подарили ему на день рождения магнитофон “Яуза-20” и у него есть полная катушка записей Джона Холлидея. Джон Холлидей был манок что надо, все решили идти, — Лёнчик отказался. У него имелся свой план на эти четыре часа.
Он собирался купить остроносые югославские ботинки, что продавались в обувном магазине неподалеку от дома. Остроносые ботинки — это был самый верх моды, самый писк. Ботинки стоили как раз тридцать рублей, что он получил, целых триста рублей старыми — сумасшедшие деньги.
Ботинки стояли в витрине на месте. И подошли идеально. Как если б их сшили специально для него. Он надел один, второй — они были сшиты там, в далекой солнечной Югославии для него, для его ноги!
Он так и отправился домой, не став снимать их, положив в коробку, что была предназначена для “югославов”, теплые фетровые ботинки “прощай молодость” на молнии, в которых пришел.
— Это же летние. Замерзнешь! — попытались остановить его продавщицы.
— Не замерзну, — счастливо ответил Лёнчик.
Дома, скинув пальто, он прошел в ботинках на кухню, покрасовался в них перед бабушкой Катей, сообщив ей, на какие деньги купил, она слушала Лёнчика, взглядывала на ботинки, снова поднимала взгляд на него и улыбалась благостной улыбкой:
— Ой, вот слава Богу, дожила, когда ты и сам зарабатывать стал. А то уж думала, не доживу…
Обратно в Дом культуры он отправился снова в своей обнове. Продавщицы были правы: до Дома культуры было не то что до дома, топать и топать — и подошвы будто жгло. Но ему это было нипочем. Пришкандехать к ребятам в таких корочках!
Компания, ходившая к Леньке Любимову слушать Джони Холлидея, уже вернулась, стояли всей кучей перед гримуборными в коридоре, обсуждали пленку, и ботинки Лёнчика увидели сразу. Ураган восторженно-завистливого гама поднялся вокруг него, — Лёнчик был сполна вознагражден за пытку морозом.
Ноги, однако, в тепле после мороза стало ломить так — хоть стони. Лёнчик забрался в закуток в конце коридора, где за ширмой стоял старый продавленный диван, стащил с ног обнову и, в самом деле невольно постанывая, стал растирать подошвы.
За этим занятием его и застала руководитель кружка Галина Алексеевна.
— Вот ты где! — произнесла она. — Ну-ка дыхни на меня!
— Зачем это? — поднялся Лёнчик с дивана.
Воинственность его была вполне саморазоблачительна, но Галина Алексеевна еще и подалась к нему, ноздри ее протрепетали, — и она отшатнулась.
— Тоже пил, правильно мне сказали! — воскликнула она. — Настоящих актеров из себя корчите? Мэтров провинциальных из погорелого театра? Чтоб ты знал, все эти провинциальные алкоголики ничем хорошим не кончали!
Галина Алексеевна играла раньше в областном драматическом театре, у нее было амплуа инженю — воздушной романтичной героини, — но после родов она располнела, роли поплыли мимо нее, и ей пришлось оставить театр.
— Да мы чего там, — Лёнчик наконец почувствовал потребность хоть как-то оправдаться. — Немного совсем. С елочных-то.
— С елочных-палочных, — передразнила его Галина Алексеевна. И указала взглядом на Лёнчикову обнову на полу. — А это с чего? Слух по коридору так и гремит-катается. Тоже с елочных?
— А с каких же? — Лёнчику было приятно, что Галина Алексеевна обратила внимание на его ботинки. — Классные корочки, да? Тридцать рэ. Триста по старому.
— Тридцать рублей! — Галина Алексеевна покачала головой. Но не одобрительно. А, показалось Лёнчику, сокрушенно. — Вижу: артист! Что получил — то спустить. И бегать с голодным брюхом.
— Ну почему уж так, — пробурчал Лёнчик.
— Так, так! — снова покачав головой, подтвердила Галина Алексеевна. — Будешь в театральный поступать? Если будешь, позанимаемся с тобой отдельно, поготовимся. Чтобы творческий конкурс пройти. Научу кое-каким штучкам.
У Лёнчика счастливо обмерло сердце. Он ощутил всю точность этого выражения: сердце счастливо обмерло. Вот, точно: обмерло, и счастливо. Галина Алексеевна предлагала свою помощь в подготовке к конкурсу! Это было не просто лестное предложение. Это было исключительное предложение. Такого удостаивался редко кто. Только самые-самые.
— Спасибо, Галина Алексеевна, — конфузясь, пробормотал он. — Я только не знаю еще — буду ли. Не решил.
— Ну, решишь — скажешь, — через паузу проговорила Галина Алексеевна. — Задатки у тебя есть. Я не только это, — Галина Алексеевна указала на ботинки внизу, — имею в виду.
Она ушла, а он обнаружил, что ноги больше не ломит. Они согрелись! Счастье переполняло его. Жизнь расстилалась впереди безбрежным океаном этого счастья, оно было сродни Тихому или Великому по своей безбрежности, плыви, как Колумб, отыскивающий Индию, не найдешь Индию, так попадешь в Америку.
Кого Лёнчик ждал, пришли все. Он смотрел в зал через дырку в занавесе и находил: родители, брат с ними, Вика, Саса-Маса и даже Жанка, хотя уже училась в университете на экономическом факультете и у нее сейчас была как раз первая в ее жизни сессия.
Занавес раскрылся, и Лёнчик-Октав в красном камзоле и синих штанах-гольф, вскинув руки, словно только что выслушал от своего слуги сообщение, воскликнул: “Плохие вести для влюбленного! Я в отчаянном положении! Так ты, Сильвестр, слышал на пристани, что мой отец возвращается? — Да”, — ответил Сильвестр, — и спектакль покатился уготованным ему три века назад господином Мольером путем: Колька Акимов-Скапен плутовал, Лёнчик с Ленькой Любимовым-Леандром беспомощно психовали, видя конец отношениям со своими неравными им по положению возлюбленными, но все благодаря лукавому слуге Леандра, плуту Скапену, устроилось наилучшим образом, никаких препятствий для обручения не осталось. “А меня пусть поднесут поближе к столу, пока я еще не умер!” — воскликнул будто бы испускающий дух, но странно жизнерадостный Колька Акимов-Скапен, и занавес закрылся.
— Прекрасно! Чудесно отыграли! Молодцы! Выше всяких похвал! — говорила Галина Алексеевна, встречая всех за кулисами, каждому пожимала руку, девочек обнимала и прижимала к себе.
Лёнчик не шел коридором в гримерку, — летел. Подлетев к стулу, на который повесил, переодеваясь, свою одежду, он первым делом заглянул под него — посмотреть на свою обнову. Его узконосых ботинок там, однако же, не было.
— Что ищешь? — поинтересовался начавший переодеваться Колька Акимов.
Ботинки искали всей труппой. Осмотрели гримерную у девочек, обшарили всю костюмерную, посмотрели в туалете, за кулисами на сцене — вдруг кто-то подшутил втихомолку, а сейчас не решается признаться, — Лёнчиковой обновы не обнаружилось нигде.
Сперли — другого объяснения не оставалось. И кто это сделал?
Лёнчик разгримировался, переоделся, костюмерша спорола с его сценических туфель массивную “золотую” пряжку — с условием, что туфли завтра же вернутся к ней, — и он отправился домой в тяжелых, на толстом высоком каблуке ботинках мольеровского Октава.
Они шли вместе с Колькой Акимовым, и Колька Акимов, утешая Лёнчика, говорил, что никто из ребят их труппы не мог этого сделать, да если кто-то из труппы, то как он будет, приходя в драмкружок, Лёнчику в глаза смотреть? нет, невозможно! — и Лёнчику тоже хотелось так думать, так, собственно, и думалось, но если никто из ребят, то кто?
— Ух, как я о них мечтал, Колька! — не в силах держать внутри боль, что раздирала его, выкрикнул-простонал он. — Как я мечтал! Ты представить себе не можешь, как я мечтал!
— Ты о них слишком мечтал, — сказал Саса-Маса, — потому они у тебя и не задержались. В жизни вообще не нужно о чем-то слишком мечтать, то, что нужно, она тебе даст сама.
Он теперь часто выдавал такие вот философские заключения. На все у него был свой взгляд и свое твердое суждение, и Лёнчик рядом с ним временами терялся.
— Как это так — не мечтать! Что за жизнь без мечты, — бурно отреагировал он.
— А так. Жить да и все. Там, — с улыбкой показал Саса-Маса вверх, — не любят, когда уж слишком мечтают. Потому с коммунизмом у нас что получится? Точно по анекдоту: чем ближе к нему — тем он от нас будет дальше.
— Ты неправ, — сказал Лёнчик. — Не надо понимать коммунизм как земной рай. Просто такое общество, где все равны и у всех есть все необходимое. Хлеб вон в столовых и сейчас уже бесплатно лежит. А общественный транспорт бесплатным только к восьмидесятому году обещают. Но если хлеб бесплатно лежит, что же, не смогут транспорт бесплатным сделать?
— Пусть вот этот общественный сначала станет бесплатным, тогда поглядим, — ответил Лёнчику Саса-Маса.
Они шли из школы домой. Саса-Маса нес за ручку туго набитый тетрадями и учебниками черный дерматиновый портфель, Лёнчик, держа двумя пальцами за край, помахивал небольшой, с округлыми краями пупырчато-желтой папочкой на молнии. Учебники в эту папочку не помещались, только несколько “общих” тетрадей, но он как начал еще в восьмом классе ходить в школу с ней, так и ходил. Папка словно бы означала независимость, свободу от тесноты школьных правил. Сейчас, в десятом классе, с папками ходили уже многие, но все же не с такими, а ощутимо объемней. С такими, как у него, ходили во всем классе еще двое — Паша Колесов и Славка Дубров, — с ними Лёнчик в основном сейчас и водился. Несмотря на то происшествие в начале четвертого класса, когда Дубров с Малаховым мстили ему за Сеничкина. Но он тот был как бы не он, и происшедшее с ним тогда было не с ним, а с кем-то другим. Папки объединяли Лёнчика с Пашей и Славкой в некую группу, в партию, и оттого теперь Паша и Славка следом за Лёнчиком шли в классном мнении по разряду стиляг. Хотя его твидовый черно-зеленый клетчатый пиджак уже давно был переплюнут другими. Школьную форму из всего класса носили лишь двое—трое. Одним из них был Саса-Маса. Он носил ее с какой-то особой подчеркнутостью, она была его взглядом, его суждением; и так же подчеркнуто, словно высказывая свое мнение, только молча, уже не первый год держался он в стороне от Лёнчика. Но враждебности в нем не было, иногда случалось неожиданно разговориться, и тогда все было, как прежде, — в те времена, когда, казалось теперь Лёнчику, он, Лёнчик, был не он.
И сегодня получилось именно так. Вышли вместе из школы и вместо того, чтобы разойтись на перекрестке каждый к своему дому, шли по Кировоградской в сторону леса и говорили, говорили — не остановиться.
— Что, будешь в театральный поступать? — резко переменив тему, нежиданно спросил Саса-Маса.
— Не знаю, не уверен, — не сразу ответил Лёнчик. — Что-то мне не хочется в театральный.
— А все в классе думают, ты артистом стать хочешь.
— Не знаю, кем я хочу! — вырвалось из Лёнчика. Он едва не открылся Сасе-Масе, что пишет стихи, удержался, когда признание уже готово было стечь с языка. О том, что пишет стихи, он не говорил никому. И в доме ни сестре, ни брату, ни тем более родителям тоже не было известно о содержании его двухкопеечных в желтой обложке тетрадей, которые он прятал в своем ящике письменного стола. Он пошел бы в университет на журналистику, но поступить туда после школы было невозможно: уже третий год действовало правило — не меньше, чем два года трудового стажа, или после службы в армии. — А ты куда собираешься? — поспешил он спросить Сасу-Масу.
— Я-то?! — воскликнул Саса-Маса. — В гегемоны я пойду. Слесарем-инструментальщиком. Что это высшее образование. Гаракулова не приходилось встречать? Ремесленное закончил, работает, в карман залез, вытаскивает руку — денег полный кулак.
— Не в деньгах счастье, — ответил Лёнчик Сасе-Масе готовой формулой народной мудрости.
— Счастье не в деньгах, а без них его и подавно нет, — выдал Саса-Маса свое очередное философское заключение. После чего, в продолжение какого-то ассоциативного хода мыслей, спросил: — А с Викой как, видишься?
— С Викой? — переспросил Лёнчик. — Вижусь. Нечасто. Времени нет. В основном, когда с Жанкой встречаемся.
— А вы с ней ходите, что ли? — через мгновенную паузу — но Лёнчик почувствовал ее — спросил Саса-Маса.
— Нет, не ходим! — Лёнчик поймал себя на том, что запротестовал с какою-то особой бурностью. — Я ей статьи пишу.
Жанне у себя в университете, чтобы быть на хорошем счету, требовалась какая-нибудь общественная нагрузка, и она вызвалась писать передовые статьи для факультетской стенгазеты. Но писать статьи для газеты оказалось вовсе не то же самое, что писать школьные сочинения, и она, когда он как-то зашел к Вике, попросила о помощи Лёнчика. Лёнчик взялся помогать ей для смеха, но обнаружилось, написать ему передовую, что к годовщине Октябрьской революции, что о достижениях Советского Союза в области космонавтики — раз плюнуть. Жанна звонила ему, договаривались о встрече у нее дома, он приходил, она выкладывала ему цифры, фамилии, мысли, которые обязательно должны фигурировать в статье, и он тут же сочинял нужный ей текст.
— Что за такие статьи? — спросил Саса-Маса.
Лёнчик объяснил. Спросив в свою очередь:
— А что ты ею так интересуешься?
Будто не знал что.
— А что мне о ней не спросить? — Саса-Маса перекинул портфель из руки в руку. — Я с ней знаком. И с Викой тоже. Интересно, как они.
— Нравится тебе Жанка, да? — неожиданно для себя проговорил Лёнчик. И добавил со смешком, как уличая: — Она тебе нравится, нравится. Ты бы с ней хотел ходить.
Хотя прекрасно помнил, что это она предлагала Сасе-Масе ходить с ним.
— Хотел бы — так и ходил, — твердо ответил Саса-Маса. — А что вообще ходить, — произнес он потом. — Время-то терять… Что бы сейчас с Жанкой? Обжиматься по подъездам? Большая радость. А у меня женщина есть. Двадцать четыре года. Дает мне. Что ты! Разве с каким-то обжиманием сравнится.
В Лёнчике все обмерло. Он слушал Сасу-Масу — и не знал, как себя вести. Его сковало немотой. Ничего себе Саса-Маса! Вот тихоня!
— Иди ты! — сказал он наконец севшим голосом — словно не поверил. Хотя поверил мгновенно, не тот был человек Саса-Маса, чтобы выдумывать. Жгучая зависть, в которой он не признался бы ни за что на свете, жгутом перекручивала его. У него самого еще никогда не случалось такого — чтобы ему давали. И несмотря на то что многие вокруг ходили, ни с кем не ходил. Не было вокруг никого, с кем бы хотелось тратить себя на это.
— Чего “иди ты”, — отозвался Саса-Маса на восклицание Лёнчика. — Мне тебя что, убеждать? Дает и дает, я тебе не для того, чтобы похвастаться…
Так, разговаривая, они прошли сквером всю Кировоградскую до конца, вернее — до конца сквера, где раньше улица и обрывалась, поселок заканчивался и начинался лес, но уже года три, как лес вырубили и на левой стороне продлившейся улицы стояли пятиэтажные краснокирпичные дома — Самстрой назывался район. Он заселился совсем недавно и еще строился, нормальной улицы дальше не было, место для прогулки самое безрадостное, но они, не сговариваясь, двинулись вперед, свернули во дворы, — никто из них прежде здесь не был, и раз уж занесло сюда, было интересно посмотреть, как оно тут все.
Во дворах было тихо, безлюдно. Как Лёнчик с Сасой-Масой оказались окружены компанией человек в семь, они не заметили. Только что были двое — и никого рядом, но вдруг торопливый скрип снега вокруг — и не ступить ни вперед, ни вбок, ни назад.
— Хрена здесь делаем? — проговорил голос за спиной.
Лёнчик обернулся — и его обдало волной радости: это был мордатый, похожий на Гаракулова, друживший с крысолицым из Викиного двора. Он после седьмого класса тоже, как и Гаракулов, оставил школу, и с той поры Лёнчик его больше не видел.
— Привет! — воскликнул Лёнчик — Сколько лет, сколько зим! — Ему хотелось назвать мордатого по имени, но имени его он не помнил.
Мордатый не ответил. Он смотрел так, будто не узнавал.
— Ты, значит, теперь на Самстрое живешь, — продолжил между тем Лёнчик с дружелюбной приветливостью. Каким-то звериным чутьем он почувствовал, как вмиг изменился настрой окружившей их компании. Видимо, мордатый держал в компании мазу, и то, что Лёнчик обращался к нему как к знакомому, сбило их с толку. Те, что перекрывали им с Сасой-Масой путь к отступлению, даже разомкнули кольцо окружения, ступив поближе, чтобы слышать идущий разговор. — Поэтому, что переехал, из нашей шестьдесят восьмой ушел? В сто третью ходишь? — являл Лёнчик мордатому свидетельства их знакомства.
Мордатый, однако, все так же не отвечал. Казалось, он раздумывает, признать Лёнчика или нет.
— Вас спросили, хрена здесь делаете? — решил повторить вопрос мордатого его сосед — не лицом, а выражением того неуловимо, и вместе с тем как близнец, похожий на крысолицего.
Лёнчик не успел ответить. У левого плеча, где стоял Саса-Маса, произошло движение. Лёнчик дернулся, повернувшись в его сторону, — Саса-Маса, подрагивая портфелем, несся по расчищенному от снега тротуару прочь со двора.
Саса-Маса воспользовался тем, что кольцо разомкнулось, Лёнчику убегать было поздно.
Мордатый раскрыл рот.
— Один за двоих отвечать будешь, — изошло из него безжалостным приговором с праведной суровостью.
Правая его рука в коричневой шерстяной перчатке с раскрытой ладонью неспешно поднялась вверх, словно он грозился дать Лёнчику за его непонятливость пощечину, — и в следующий миг взрывом ворвавшаяся в висок боль хлестнула в глубь головы огненными осколками. Лёнчик едва устоял на ногах, и на какое-то время ослеп — темнота перед глазами, а в ней трепет и блеск огненных всполохов.
— Ты что?! — воскликнул Лёнчик, осознавая происшедшее. Это мордатый ударил его наладошником. Наладошник был надет на руке под перчаткой, и ему не нужно было большого замаха для удара, — свинец сам сделал свое дело.
— Дай ему еще! Дай еще! — азартно блестя глазами, выкрикнул сосед мордатого. — Чтоб у него черепушка напополам!
— Хорош ему на первый раз, — своим каменно-цедящим голосом отозвался мордатый.
— Канай на хрен! — тотчас верноподданнически вылетело из близнеца крысолицего. — Бегом на хрен! Пока мы добрые.
С отвращением и ненавистью ощущая себя Викой, каким довелось видеть его при встречах с крысолицым, Лёнчик немедля развернулся, кольцо окружения молча расступилось, несколько шагов — и перед ним оказалась свобода. Хотелось полететь, а не побежать, но он сдерживал себя, умеряя шаг.
— Бегом, тебе сказали! — раздался у него за спиной голос близнеца крысолицего. — Или сейчас вломим — поползешь!
Лёнчик оглянулся. Он оглянулся — и тотчас от компании отделились двое.
Лёнчик не понял, как получилось, что он побежал.
Фигура Сасы-Масы с портфелем в руке маячила на углу чугунной ограды, которой был обнесен сквер, тянувшийся посередине Кировоградской.
— Что, как ты? — тревожно оглядывая Лёнчика, спросил он, когда Лёнчик подошел к нему. — Я дал деру — я думал, ты вместе со мной.
Желания рассказывать Сасе-Масе в подробностях, что произошло, не было никакого. Лёнчик сдвинул шапку, обнажая висок, где, он чувствовал, стремительно набухает шишка.
— Наладошником, — коротко сказал он.
— Прямо в висок, — словно Лёнчик не знал, куда его ударил мордатый, сообщил Саса-Маса. — Мог и проломить. А я думал, ты за мной мчишься… — снова пустился в объяснения, когда тронулись с места, — чувство вины все не оставляло его, и ему хотелось оправдаться.
— Ладно, брось, что ты, — остановил его Лёнчик.
Обиды на Сасу-Масу в нем не было. Возможно, веди беседу с мордатым Саса-Маса, а он стой у него за плечом, тоже бы рванул — только пятки засверкали.
Но дальше шли уже молча, и только все убыстряя и убыстряя шаг, словно вдруг оба необычайно заторопились. Так в молчании они поравнялись с домом Сасы-Масы, попрощались на ходу — и разошлись.
* * *
Висок болел еще и спустя несколько месяцев — когда поступал в институт. Боль стала естественной и привычной, Лёнчик сжился с ней, научился ее не замечать. Случалось, позднее он думал, может быть, не тот бы удар мордатого — и жизнь его сложилась по-иному. Хотя, конечно, это было не так. Ведь не боль была причиной того, что его вызвали в кабинет декана последним. Последним из семидесяти двух человек! Пусть он, оглушенный болью, и вел себя глупо, это на самом деле не имело значения: все уже было решено, на приговоренного к казни просто хотели перед казнью взглянуть.
Институт, в который он в конце концов подал документы, назывался УПИ — Уральский политехнический имени Кирова. Раз нельзя было в университет на журналистику, не идти же было туда на филологию или физмат, — чтобы потом распределиться преподавателем в школу. Документы он сдал на радиотех, считавшийся в институте по крутизне вторым после физтеха. С его аттестатом подавать на другой факультет было позорно. В аттестате у него стояла всего одна четверка, и та по физкультуре.
Характеристика — вот что его подвело. Это был волчий билет. Главное, и родители тоже недотумкали, что за характеристику ему выдали. А он сам, понятное дело, только ржал, рассказывая кому-нибудь, что ему в ней написали. Казалось, теперь-то, после 22-го партсъезда, когда восторжествовали ленинские нормы жизни, все эти характеристики — так, проформа, бумажка, не играющая никакой роли, что-то вроде рудимента.
Об этих ленинских нормах жизни Лёнчик и говорил на обсуждении тюзовского спектакля о современной молодежи, которое устроило городское телевидение. Там был один герой-стиляга, по ходу действия этот герой совершал всякие будто бы скверные поступки, Лёнчик же, даже неожиданно для себя самого, когда настала его очередь выступать, стал защищать стилягу. И вот когда он толкал свою речь, именно так — толкал, с экспрессией, с ораторскими модуляциями голоса, да еще и с отсылками к постановлениям минувшего съезда партии, он вдруг увидел устремленные на него глаза. Не их обладателя — а сами глаза. Обсуждение происходило прямо на студии телевидения, “зал”, состоящий из молодежи, расположился на круто взбирающейся вверх полукруглым амфитеатром трибуне, а внизу напротив трибуны стояло несколько столиков, и за столиками сидело “старшее поколение” — учителя, режиссер спектакля, актеры. Глаза, как осознал Лёнчик мгновение спустя, принадлежали завучу их школы Нине Ивановне Терновой. У нее были крашеные рыжие, очень жидкие волосы, разделенные посередине головы на неприятно широкий бумажно-белый пробор, всегда подобранные в извилистую нитку губы, — и это в ней было то, что примечательно. Глаза у нее никакой примечательностью не отличались. А тут они горели. Словно ее сжигало внутри на неком огне, и жар его был нестерпим. Что это было за огонь и какое отношение имел к этому огню он, Лёнчик?
Никаких видеомагнитофонов еще не существовало в природе, обсуждение шло сразу в эфир, и, когда закончилось, к Лёнчику, спустившемуся с трибуны вниз, тотчас подскочила женщина, руководившая подготовкой обсуждения. Она была будто из бани, вся встрепанная и красная.
— Что же вы, — набросилась она на Лёнчика (к ним теперь как к выпускникам везде и всюду обращались на “вы”), — разве так можно! Кто же так делает? Нельзя же так подводить!
— Что? Кого я подвел? В чем? — спросил ничего не понимающий Лёнчик.
Актер, игравший героя, которого защищал Лёнчик, стоял неподалеку, прислушиваясь к их разговору, и, засмеявшись, шагнул к ним, подал Лёнчику руку.
— Молодец! — сказал он, держа Лёнчикову руку в своей и продолжая посмеиваться. — Это я понимаю. Так и надо. Отлично сказали, молодой человек!
— А что меня ждет, что меня?! — воскликнула женщина. — Я уже предвижу!
— Ну что ж вы могли поделать, раз такой апологет стиляжничества попался, — подмигнув Лёнчику, успокаивающе сказал ей актер. — Валите все на молодого человека. С него что, взятки гладки.
— Да, валите, если что, все на меня, мне-то что, — с удовольствием подхватил Лёнчик. Он упивался тем, что ведет на равных беседу с этими двумя взрослыми людьми, и с наслаждением бравировал своей отчаянностью.
Завуч Нина Ивановна, увидел он в этот момент, еще не поднявшаяся из-за стола, за которым просидела дискуссию, по-прежнему неотрывно смотрела на него, и взгляд ее был исполнен того же необъяснимого внутреннего огня.
Что значил этот ее взгляд, вернее, какое чувство выражал, он понял, только выяснив историю своей характеристики.
Характеристики сочинялись треугольником — комсоргом со старостой под присмотром классной руководительницы, — зачитывались на общем собрании класса, утверждались и тут же “треугольником” подписывались. Выдумкой при сочинении характеристик “треугольник” себя не утруждал, все были написаны под копирку, рознясь лишь пунктом — кто чем занимается-увлекается вне школьных стен. И такая же характеристика была у него, только у единственного из класса в пункте увлечений было сказано, что занимается художественной самодеятельностью — играет в драматическом театре при детской секции заводского Дома культуры.
Но когда Лёнчик, вернувшись со сцены в зал на свое место с полученным аттестатом зрелости и присовокупленным к нему листочком характеристики, заглянул в нее, он обалдел. Строки про театр остались, но следом шла фраза, которой в той, обсуждавшейся на классном собрании характеристике, не было. “Анархист и демагог, общественно вредная личность”, — сообщалось о нем миру в той фразе. И — подписи всего “треугольника” и треугольная фиолетовая печать.
Первое ошеломление прошло, Лёнчик, хохоча, показал характеристику Славе Дуброву с Пашей Колесовым, с которыми сидел рядом, те прочитали и тоже заржали, а потом Дубров отстранился от Лёнчика и вопросил с показным ужасом:
— Так ты такой, да? Может, ты еще и троцкист? Или на руку нечист?
После того как торжественная часть завершилась, родители, унося полученные документы, разошлись по домам и в коридоре третьего этажа, где были накрыты столы, началось празднование. Выпив шампанского, Лёнчик не удержался, подошел к старосте — Неле Миглеевой, с которой проучились вместе восемь лет, с третьего класса…
— Откуда, Неля, такая характеристика? — спросил он.
— Ой, ну это Ирина Александровна велела так переписать. — Неля отдула со лба упавшую прядь волос, оглянулась по сторонам, передернула плечами. Всем своим видом она показывала Лёнчику: сделанное ею — такая чепуха, что странно же докучать ей этим разговором. — Если Ирина Александровна велела, как я могла отказать?
Ирина Александровна Камойлова была классным руководителем и сейчас, сидя в дальнем конце стола, увлеченно пела с компанией, что собралась вокруг нее, “Подмосковные вечера”: “Если б знали вы, как мне до-ороги…”
— Что значит “велела”? — обескураженно спросил Лёнчик. — Ведь характеристики же утверждали на классном собрании!
— Ну, если классный руководитель говорит, я что, буду против? — Неля словно возмутилась его упреком. — Ей самой велели. Ей раз велели, так она что?
— Кто ей велел?
Неля поколебалась, отвечать ли. И ответила:
— Завуч Нина Ивановна ей велела.
Школа была закончена, аттестат зрелости получен, и она могла раскрыть Лёнчику тайну его характеристики.
Завуч Нина Ивановна! Он поверил Неле не раздумывая, в одно мгновение. Она сказала — и тотчас он увидел устремленные на него глаза. Вот что за огонь горел в них: ненависть. Дубров, не ведая того, оказался прав: он был для нее врагом, троцкистом-зиновьевцем-меньшевиком. Которого следовало уничтожить, раздавить, как гадину.
— Это она тебе и медаль зажала. — Сдав завуча, Неля решила сдавать ее до конца, чтобы предстать перед Лёнчиком уж совсем невинной овечкой. — Сказала: ни за что!
Вот в это Лёнчик поверил не сразу.
— И медаль она? — переспросил он. — У меня же по физре четверка. А с четверкой по физре не положено.
— А почему не по математике? Почему не по литературе? — саркастически произнесла Неля. — Неужели физра важнее? Это она, она. Не хочешь — не верь.
Вот потому, что Неля сказала “не хочешь — не верь”, он и поверил. В общем-то, ему и раньше было это странно: не положено — потому что по физкультуре…
Вступительные экзамены он сдал — три пятерки, две четверки, но учитывали только три оценки, по профилирующим предметам: математика письменно, математика устно, физика устно — а по письменной математике и физике он получил четверки. Тринадцать баллов вышло по профилирующим, а проходным назвали четырнадцать.
Тринадцать, впрочем, объявили полупроходным и всем, набравшим столько, велели к десяти утра прийти на собеседование в приемную декана. Собеседование, однако, началось только в начале четвертого. Выкликнутые один за другим исчезали за дверью деканского кабинета, кто был там, внутри, минуту, кто десять, но все до одного выходили со счастливыми лицами — брали всех, полупроходной на самом деле получился проходным, для чего было устроено собеседование?
Его вызвали в седьмом часу вечера, когда прошла девушка с фамилией на “Я” и он остался в приемной один. Жутко хотелось есть, хотелось пить, от виска внутрь головы протянулась и заполнила все пространство черепной коробки сверлящая боль.
Кабинет был заполнен едва не так же, как приемная перед собеседованием; стульев на всех не хватило, и кто сидел на высокой кипе бумаг на полу, кто на стоявших у стен двух столах, те, что помоложе, обосновались на широком подоконнике. Проведя в приемной восемь часов, Лёнчик уже знал, кто это: преподаватели, парторги, комсомольские секретари — факультета, курсов, групп.
— Да, так что у нас в данном случае, — проговорил человек просторно сидевший за отдельно стоявшим письменным столом, что сразу выделяло его среди всех остальных, — видимо, это и был декан. — Какие вопросы у нас возникли к товарищу?
— Да прежде всего насчет медали, — тотчас проговорил человек, что сидел ближе всех к декану — в торце стола. — Почему вы, — обратился он к Лёнчику, — не получили медали, когда в аттестате у вас всего одна четверка?
— Так потому что четверка по физкультуре, — сказал Лёнчик.
— Что? — переспросил человек. — При чем здесь “по физкультуре”?
— Ну потому что с четверкой по физкультуре медалей не дают, — сообщил Лёнчик — впрочем, не очень уверенно: разговор с Нелей заставил его усомниться в достоверности этого объяснения.
И тут на него обрушился шквал возмущения:
— Что он несет! Какой бред! Нашел отговорку! Умник выискался головы морочить!
— Не надо заниматься выдумками, — вновь взял инициативу в свои руки человек, сидевший в торце деканского стола. — Одна четверка, по любому предмету, — это серебряная медаль. Почему вам не дали?
— Тогда не знаю, — чистосердечно признался Лёнчик.
— Он запирается! — воскликнул один из тех, что сидели на подоконнике, с комсомольским значком на лацкане пиджака. — Все с ним понятно. Недаром его характеристикой наградили — дай боже! Комсомольской организации факультета такой член не нужен!
Лёнчик растерялся. Он не ожидал подобного разговора, он не был готов к нему. Тем более что все перед ним, все до одного человека были зачислены, и никто ни о какой проработке в кабинете не рассказывал.
— А что там в моей характеристике? — Он в этот момент совершенно забыл, что у него написано в ней.
Человек с торца повернулся к декану.
— Мне как парторгу все ясно, — произнес он. — Демагог и анархист — совершенно исчерпывающе. Комсомол прав — зачем нам такой студент!
Точно, демагог и анархист — вот что было написано о нем в характеристике, Лёнчик вспомнил. И из-за этого его могут не принять в институт?!
Декан поднял лежащий перед ним на столе исписанный тетрадный листок и покачал им в воздухе. Его характеристика, догадался Лёнчик.
— А вот тут у вас еще написано, вы в каком-то театре играли. — Выражение лица у декана было благодушное и даже доброжелательное. — Вы почему вообще к нам поступаете? У нас сложный факультет, балл у вас полупроходной, вам сложно будет у нас учиться.
— Но у других, кто сегодня, — не веря в то, что происходит, не желая верить, не в состоянии поверить, проговорил Лёнчик, — у них тоже полупроходной, но их…
Договорить ему не удалось. Ему ответили, казалось, все разом — кто только был в кабинете.
— Свободны, — махнул Лёнчику декан рукой. — Документы обратно получите установленным порядком в приемной комиссии. Идите, идите.
Лёнчик поднялся со своего стула посередине комнаты и пошел к двери. У двери он оглянулся — вся комната смотрела ему вслед: недоброжелательно, сумрачно, враждебно. И в глазах декана была теперь та же общая сумрачная враждебность. Словно молниевая вспышка прошила Лёнчика — он увидел себя на том совете пионерской дружины, когда обсуждался Сеничкин. Только увидел он себя не за столом, во главе которого сидела старшая пионервожатая Галя, а стоящим перед ним — на месте Сеничкина.
Был уже совсем вечер, когда Лёнчик сошел с трамвая у себя на Уралмаше. Как в свою пору после неудачной попытки взмыть в небо на планере, его тянуло зайти в Дом пионеров к Алексею Васильевичу, но именно потому, что заходил к нему тогда, Лёнчик удержался и заставил себя пройти мимо Дома пионеров. Ему не хотелось вновь представать перед Алексеем Васильевичем в образе человека, у которого вырвали из рук счастливый билет.
Он отправился к Вике. Он нуждался в том, чтобы рассказать кому-то о происшедшем: во всех деталях, всласть наругавшись-поматерившись, — что исключалось дома.
У Вики оказались и мать, и Жанка, и получилось, что пришлось рассказывать о случившемся всем и, ругаясь, обойтись без мата. Но все же это, конечно, было не то, что с родителями, перед которыми — хоть проваливайся со стыда под землю.
Таисия Евгеньевна сходила на кухню, вернулась с кастрюлей, из которой торчала ручка половника, и налила Лёнчику полную тарелку своего фирменного борща.
— Давай поешь. С утра голодом. Разве можно. Поешь от души, сколько влезет, сметаны клади побольше. Вчера варила, настоящий русский борщ, что может быть лучше.
Она теперь часто, после развода с отцом Вики и Жанны, желая что-нибудь похвалить, говорила “настоящий русский”, “настоящая русская”, как когда-то, помнилось Лёнчику, угощая его фаршированной щукой, нахваливала ее: “Настоящая еврейская!”.
Вика отправился с Лёнчиком проводить его до дома. И почти все время, что шли, говорили о Викином отце.
— Жаль, батя уехал, — только вышли из подъезда, сказал Вика. — Сейчас бы попросили его, он позвонил куда надо — и в один миг все бы решилось. Знаешь, как их боятся?
— А если б твой отец как-то оттуда, из Израиля? — Некая надежда шевельнулась в Лёнчике. — Он же как-то с ними связывается.
— Он-то связывается, — фыркнул Вика. — Но это ведь все секретно. А у нас связь — раз в три месяца письмо от него, раз в три месяца — мы.
Спустя полторы недели Лёнчик, как отец с сестрой, уже работал на флагмане советского машиностроения, числясь учеником фрезеровщика цеха средних механических узлов. Ходил на смену, помогал рабочему, к которому его определили, устанавливать детали на рабочем столе громадного, в три человеческих роста, станка, крепил фрезы и сам уже проходил простые плоскости черновой обдиркой, чистил в конце смены станок от стружки и еще три раза в неделю посещал Дом техучебы на площади Первой пятилетки — занимался на курсах фрезеровщиков, чтобы к Новому году сдать на разряд.
Вот в этом новом качестве — ученика фрезеровщика — он наконец и заявился в мастерскую Алексея Васильевича в Доме пионеров. Лёнчик не заходил к нему года полтора и, увидев Алексея Васильевича, был оглушен, как тот изменился. Дверь мастерской открыл Лёнчику старик, и похудел он — кости лица вылезли наружу, казалось, по нему можно изучать строение черепа. Но Лёнчику он обрадовался, тотчас стал делать чай и только попросил его насыпать заварки себе в кружку собственной рукой.
— Что, на Кощея стал похож? — спросил он, когда они сели с кружками напротив друг друга. — Болею, Лёнчик. Лагерная жизнь не курорт. И без отпусков. Что ты? Куда поступил?
Лёнчик рассказал ему о своей истории, и Алексей Васильевич, молча выслушавший его рассказ, так же молча поднялся, прошагал, звучно стуча палкой, к тумбочке в дальнем углу — и вернулся с початой бутылкой “Московской”.
— Давай, — сказал он, снова садясь, — выпьем за твое боевое крещение. Так оно все, рано ли, поздно ли, и должно было произойти.
— Почему это должно было так произойти? С какой стати? — Слова Алексея Васильевича отозвались в Лёнчике чувством обиды.
— С какой стати? — отозвался Алексей Васильевич, разливая водку. Себе он налил полную стопку, Лёнчику половину. — Не спрашивай, Лёнчик, у сфинкса, зачем ему человеческое лицо. Лицо у него человеческое, а не деле он кто? На деле он зверь. А зверь есть зверь, какая морда у него ни будь. Вот слышал ты такое имя, Пастернак?
— Это который “Доктор Живаго” написал, за границей напечатал, и его из писателей выгнали?
— Точно, — подтвердил Алексей Васильевич. — Умер в прошлом году. Вот если представится когда такая возможность — прочти “Живаго”. Кажется мне, об этом самом сфинксе он и написал. За что сфинкс козью морду ему и сделал.
— А как я прочту, если у нас этот “Живаго” не выходил? — спросил Лёнчик.
Алексей Васильевич пожал плечами.
— Все бывает на свете. Понятия не имею как. — Он поднял свою стопку и кивнул на Лёнчикову. — Бери. Ты теперь взрослый, у станка стоишь, теперь я с тобой могу. С крещением!
Алексей Васильевич дождался, когда Лёнчик отдышится, вытрет слезы, и объявил:
— Пусть твои родители, только не сам, эту твою волчью бумагу в зубы — и к тем, кто ее сочинил. Они знают, чье мясо съели, медаль они тебе должны были дать. Как миленькие характеристику поменяют. И с новой характеристикой — на вечернее отделение, любой факультет, только не туда, где завернули. Документы на вечернее еще принимают?
— Еще принимают, — подтвердил Лёнчик.
— Вот и давай, — сказал Алексей Васильевич. — Был бы верующим — перекрестил.
Еще месяц спустя, кроме того, что ходил на смены к станку и изучал фрезерное дело, по вечерам Лёнчик отправлялся все в тот же Дом техучебы, где факультет металлургии Политехнического института проводил занятия своего вечернего отделения. Специальность, на которую он поступил, называлась “МОМЗ” — механическое оборудование металлургических заводов.
9
Она идет и курит. Сигарета зажата у нее между указательным и средним пальцами, и, когда отнимает ее от губ, она не опускает руку, а, не разгибая ее, относит руку в сторону, держа курящуюся дымком тонкую белую гильзу на уровне плеча, — само воплощение молодой женской эффектности, дразнящей уверенности в себе. Курит она, конечно же, “Вог” с ментолом. “Вог” — в самом названии есть что-то завораживающее для слуха, а кроме того, они такие тонкие, такие длинненько-изящные, аристократичные. Я мысленно вытаскиваю у нее из пальцев набитую табаком белую бумажную гильзу и, смяв, отбрасываю в сторону. Но мысленно, только мысленно. Что на самом деле я могу сделать, чтобы она не курила?
Мысль материальна: мгновением позже, как я отобрал у нее сигарету, моя радость, взяв в очередной раз сигарету из губ, разгибает руку, и остаток белой тонкой гильзы выпадает из ее пальцев. Именно выпадает: она просто разжимает пальцы, не прикладывая никакого усилия к исчезновению из ее жизни ставшей ненужной вещи. Вот так же и со мной она в свою пору? Ведь когда-то, рано или поздно, это должно произойти.
В следующий миг, как окурок оказывается на асфальте, Евдокия замечает меня. Она идет по Большой Никитской от Кремля, точнее, от своего факультета на Манежной, уже пересекла внутреннюю сторону Бульварного кольца, а я стою на углу с внешней стороны кольца, между нами лавина машин, — им горит зеленый свет, и они едва не толкаются боками, стремясь проскочить перекресток, пока можно. Евдокия замечает меня, и рука ее, только уже без сигареты, снова взлетает вверх, она машет мне, лицо в блеске улыбки.
Ревущая моторами машинная лавина замирает перед светофором, моя радость соступает с тротуара на проезжую часть, еще десяток секунд — и я обнимаю ее. Мы пересекаем с ней Малую Никитскую и оказываемся на оконечности округлого мыса, образованного слиянием Малой Никитской с Большой.
— Что это за исторический памятник? — показывает Евдокия на Вознесенскую церковь, стоящую в “материковом” конце засыпанного снегом пустынного мыса.
— А это тот самый храм, в приделе которого Пушкин венчался с Гончаровой, — сообщаю я.
— Что ты говоришь?! — восклицает Евдокия. — Давай зайдем. Почему ты меня не приводил сюда раньше?
— На машине сколько раз проезжали, — напоминаю я.
— На машине — это совсем другое, — моя радость тверда в своих убеждениях. — Так мы заходим?
Я ловлю себя на воспоминании, как просил Костю Пенязя помолиться.
— Давай зайдем, если открыто, — соглашаюсь я.
Внутри церковь поражает неожиданным простором, громадным объемом воздуха над головой — глядя снаружи, и не скажешь, что она так велика. Странное ощущение дома возникает во мне. Не в смысле крыши над головой, житейского пристанища, а дома — духовного крова.
Волнение мое так велико, что я не могу удержать его в себе и говорю о посетившем меня ощущении Евдокии. Однако она не проявляет к моим словам интереса.
— А где этот придел? — спрашивает она. — Ну, где Пушкин с Натальей Гончаровой венчались. Раз мы здесь, то уж хотелось бы понять.
В церкви идет служба. То, что, должно быть, называют вечерней. Народу мало — всего три человека, но с хоров возносятся к сводам также не меньше трех голосов, и солнечно сверкающему парчой ризы священнику помогают двое дьяконов, сверкающих серебром стихарей. Служба идет не в центральной, подкупольной части, а тут, с прихода, в левом крыле, но и эта часть велика, стены отстоят далеко друг от друга, и своды вознесены к небу.
— Да вот это и есть придел, — говорю я, поведя руками вокруг себя.
— Вот это? — вспыхивает она, принимаясь озираться вокруг с усиленным вниманием. — Так. Ага. Понятно. — После чего спрашивает: — Ну? Двигаем?
Все, ее интерес удовлетворен. И она готова уйти.
А я обнаруживаю в себе желание остаться. Нет, “остаться” — это, пожалуй, слишком; задержаться — так будет точнее. “Достойно есть воистину блажити тя, Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную и Матерь Бога нашего…” — разбираю я, поет хор. Когда я был на службе последний раз? Да никогда! Только четверть века назад, выйдя из издательства “Молодая гвардия”, где мою книгу в очередной раз не поставили в план выпуска, направляясь к “Новослободской”, вместо того чтобы свернуть направо, к метро, пошел прямо, к стоящей за трамвайными путями церкви и купил там крестик. Вдруг, ни с того, ни с сего. Опустил его в карман пиджака и так до сих пор и ношу в кармане…
— Так идем, что мы стоим? — нетерпеливо понукает меня Евдокия.
Идем, идем, моя радость, о чем разговор. Я страгиваюсь с места.
Нет, я не могу задерживаться здесь и стоять на службе. Я сейчас обязан идти в другой храм. Храм гастрономии. В ресторан. Я теперь Крез. Я Ротшильд. Я Билл Гейтс. В карманах у меня не свищет — наоборот. Я наконец могу ублажить мою радость, распустить перья павлином — показать ей красивую жизнь. Со встречи Нового года прошло уже без малого два месяца — пора закреплять пройденное, открывать новые горизонты.
Ресторан, в который мы направляемся с Евдокией, называется “Артистический”. Находится он в ЦДЛе, в бывшем фойе. В советские годы в ЦДЛе бывал я довольно часто, конец советской поры российской истории положил и конец моим посещениям ЦДЛа. Когда за чашечку кофе нужно отдать коня, а за кусок мяса все царство, волей-неволей выберешь коня, а тем более царство. Если ко всему тому у тебя на самом деле ни царства, ни коня.
Теперь ЦДЛ так лишь называется, литераторов там надо искать с фонарем. В “Артистическом” сидят актеры. Актеры снимаются в сериалах для телевидения, да и театрам государство дает субсидии, — деньга у актеров водится. Писателю, конечно, в этот ресторан для лицедеев тоже путь не заказан — пожалуйста, только плати, — вот я и намылился с моей радостью сюда: все же “Артистический”, да еще в ЦДЛе, — это звучит, так и обдает ароматом богемы.
Мы разоблачаемся с Евдокией у одетого в красный пиджак гардеробщика, отвороты пиджака у него обшиты тонкой золотой канителью, и я вижу, как этот расшитый гардеробщик тотчас возбуждает Евдокию, у нее становится вдохновенное лицо — она уже приобщается бытию высших сфер.
Гремучину судьба посылает нам, когда наш заставленный разнообразными блюдами и тарелками стол уже основательно разорен.
— Лёнчик! Лёнчик! — обрушивается она на меня внезапным гейзерным извержением. — Как я тебя рада видеть! Как рада! — прикладывается она ко мне одной щекой и другой, а я, конечно, тыкаюсь в нее губами. — Мы так замечательно встретили Новый год у Райского, я тебя вспоминала и вспоминала!
— А меня? — слышу я сквозь объятия агентши мирового женского шовинизма преувеличенно-обиженный голос Евдокии.
Гремучина поворачивается на ее голос.
— Ой! — восклицает теперь она. До того она и не видела, с кем я. Оставляет меня и, обежав стол, приникает своей щекой к поднявшейся ей навстречу Евдокии. А моя радость от счастья, кажется, готова задушить Гремучину в объятиях.
— Часто здесь бываешь? — отодвигая для Гремучиной свободный стул около нашего стола, дождавшись, когда она сядет, и сев сам, политесно спрашиваю я.
— Бываю, бываю! — тотчас с удовольствием отзывается Гремучина. — Хорошее местечко, скажи, да? — смотрит она на меня с видом сообщницы.
— Что ты здесь? Гуляешь с кем-нибудь? Или какая-то встреча? — все так же в порядке политеса спрашиваю я ее.
— Гуляю? — переспрашивает Гремучина с подчеркнутым удивлением. — Я что, купчина какой-то? Я здесь с друзьями, надо обсудить кое-какие проблемы. — Она вскидывает руку и, трепеща кистью, сигналит кому-то за столиком у противоположной стены.
Я смотрю вслед ее взгляду и вижу, с кем она переговаривается через зал языком жестов. Компания Гремучиной, как и положено даме, борющейся за эмансипацию, — двое мужчин в хороших костюмах и с галстуками, того облика, про который говорят “импозантный”. И один из них не кто другой, как Берминов.
Я снова влип, как кур в ощип. Правда, поговорка велит говорить “попал”, но я именно влип. Берминов непременно спросит Гремучину, с кем это я сижу, — и полетел снежный ком с горы. Сколько я ни дуй ей в уши, что моя радость — дочь Кости Пенязя, с какой стати ей верить, что я лишь заботливый опекун дочери друга. Там, на Новом годе, она прекрасно видела, какой я “опекун”.
Между тем у нее становится озабоченный вид.
— Слушай, — говорит она, — хорошо, что мы встретились. Женя сказал, транши сейчас через тебя будут идти?
Какой Женя? Какие транши? О чем она?
Эти вопросы я ей и задаю вслух.
— Ладно, перестань дурака валять, — говорит Гремучина. — “Какой Женя”. Один у нас с тобой такой Женя. Евгений Евграфыч, если ты считаешь нужным по имени-отчеству.
Ну да, она права: если “Евгений Евграфович”, то такой Женя у нас один. Только при чем здесь мои отношения с ним и Гремучина?
— Риточка, не понимаю тебя, — говорю я, и убей меня Бог, если я неискрен.
Что-то свирепое появляется в устремленном на меня сосредоточенно-серьезном взгляде Гремучиной.
— Не надо, — произносит она медленным, тягучим голосом, и я слышу в нем то же свирепое, что увидел в ее взгляде. Что-то тигриное. — Не надо, Лёнчик. Женя мне сказал, что деньги повернуты на твой фонд. У меня даже есть номер транша и дата, когда он был сделан.
До меня начинает кое-что доходить. Ты хотел напиться чистой воды из замутненного источника? Чистой воды в таких источниках не бывает.
— Риточка, — мягко произношу я, — не знаю, что тебе говорил Женя, но со мной никакого разговора не было.
— Как это? — исходит из Гремучиной. Истинно тигриным рыком. — Мне сказал, я как раз собиралась тебе звонить, а тебе — ничего?
— Давай разберись с ним, — стараясь все так же мягко, советую я. — Может быть, ты как-то неправильно его поняла. Никто на меня ничего не поворачивал.
— Что мне его неправильно понимать, — говорит она. — Он мне зачем номер транша дал? Пять тысяч долларов в нем мои. Я их уже несколько месяцев жду. Но я ему позвоню.
Она поднимается совсем с другим видом, чем обрушилась на нас, от гламурной улыбки на ее лице — хоть сейчас на обложку глянцевого журнала — нет и следа, делает шаг, чтобы идти, — и меня вдруг тоже подбрасывает с места, я ступаю за ней и останавливаю.
— Риточка, — снова говорю я. Но как меняется мой голос! Если Гремучина только что была тигрицей, то я сейчас дошлый проныра-лис. — Ленька будет тебя спрашивать — с кем я, скажешь, с редактором. С редактором, — настойчиво повторяю я. Она молча смотрит на меня, и немного погодя улыбка вновь появляется у нее на лице. Агентша мирового женского шовинизма уразумела, что я ей предлагаю, и дает мне понять улыбкой: нужно назвать цену лжи. Я и называю: — А я сам поговорю с Женей. Все выясню и позвоню тебе.
— Идет, — сияя восставшей из праха гламурной улыбкой, отвечает Гремучина.
— О чем ты с ней? — не без ревности интересуется моя радость, когда я опускаюсь обратно на свое место. — Мне не понравилось, как она на тебя смотрела.
— Люди гибнут за металл, — говорю я Евдокии. — Хотя, если уж погибать, то за идеалы.
— Но без денег нельзя. О чем ты говоришь? — недоуменно смотрит на меня Евдокия.
— Без денег нельзя, — соглашаюсь я с нею.
Расплачиваясь за ужин, я отдаю такую кучу этих самых разноцветных бумажек с цифрами, без которых нельзя, на какую вчера прожил бы месяц. Мое корыто в ремонте, который ему требовался столь давно, что стыдно и сказать, и, выйдя с Едокией на Садовое, я поднимаю руку, ловя машину. У меня сейчас этого презренного металла в виде бумажек с цифрами столько, что, остановись лимузин, я смогу позволить себе и лимузин.
Однако, распахивая перед моей радостью дверцу и усаживаясь следом в машину сам, я ловлю себя на чувстве неприязни к себе. Мне некомфортно с толстым кошельком. Мне непривычно с деньгами.
Хотя нет, тут же осознаю я, мне плохо от того, что это такие деньги. Я бы хотел не таких. Я бы хотел денег, от которых пахло моим потом. Тогда я бы им радовался.
Но ничего этого я, разумеется, моей радости не говорю.
* * *
Специального чехла, чтобы “обуть” концы лыж, как того требуют правила транспортировки их в общественном транспорте, у меня нет, и я надеваю на концы один за другим несколько полиэтиленовых пакетов. Никогда не любил лыжи. Хотя хожу на них с детства. Коньки, те обожал, а лыжи — не испытывал таких чувств. Я ощущаю себя в поцокивающих железными мысками лыжных ботинках, в камуфляжной военной ветровке на пуговицах и черной вязаной шапке-чеченке кем-то вроде ряженого. Все это, в том числе и собственно лыжи с палками, я одолжил у соседа, отставного майора. Он в отличие от меня страстный лыжник и ходит в Битцевский парк, как только выпал снег, регулярно. Идти от дома до парка ему две минуты, потому у него и нет нужды ни в каком чехле.
Мне же надо через всю Москву в Сокольники.
Я еду в Сокольники на встречу с Евгением Евграфовичем. Он живет где-то рядом и, как мой сосед, любитель лыж, и вот он пожелал встретиться на лыжне.
Встреча наша, как уславливались, происходит напротив ограды застывших на зиму аттракционов. Евгений Евграфович идет, скользя красивым, мастерским шагом, из глубины парка, я, усиленно толкая себя вперед палками, двигаюсь от входа.
— О, какая встреча! — поравнявшись с Евгением Евграфовичем, восклицаю я.
— Леонид Михайлович! Вот нежданно-негаданно! — останавливается Евгений Евграфович. У него это получается до того естественно — ну прямо лицедей.
— А не покажете мне ваши владения? — вопрошаю я после обмена еще несколькими фразами, которые так прямо и вопиют о случайности нашей встречи.
— Пойдемте, покажу! — соглашается оказать мне любезность Евгений Евграфович.
И вот мы уже катим вместе — туда, откуда он пришел, в глубь парка, куда он считает нужным. Народу вокруг все меньше, мы сворачиваем на лыжню, уходящую в лес, вокруг нас такая тишина и безлюдье — если б не отдаленный, похожий на гуд пчелиного роя, однотонный шум автомобильной дороги, проходящей по окраине Сокольников, можно представить, город от нас за тысячу верст. Остановившись наконец, Евгений Евграфович крутит головой по сторонам, вглядываясь в глубину леса, после чего устремляет взгляд на меня:
— Ехали — не заметили ничего подозрительного? Никто за вами не следил?
— Вроде нет, — говорю я.
Тяжка жизнь российского чиновника. И взять хочется, и страшно, и не взять невозможно.
— Давайте туда, — показывает Евгений Евграфович движением подбородка и первый трогается по снежной целине, буровя в ней две пушистые борозды. Пройдя несколько десятков метров, он вновь останавливается и, развернувшись ко мне, произносит: — Ну?
Я сбрасываю с плеч соседский рюкзак. Он делает то же самое. Рюкзак у меня, рюкзак у него. Какая может быть другая тара при занятых палками руках? Я раздергиваю на рюкзаке молнию, и он раздергивает тоже. Я запускаю внутрь руку — и вот тут у нас настает разнобоица: рука его не ныряет в рюкзак, повторяя мое движение, а остается недвижной, застыв возле разверстого зева в жесте готовности взять. Я нащупываю внутри пачку денег, перехваченную крест-накрест аптечными резинками, извлекаю на белый свет и отдаю ему. Потом вторую, третью… А и толсты же они. Увесисты. И это еще я перевел его откат в доллары, а если б рублями — так его молодежный рюкзачок мог бы оказаться и мал.
Если для Евгения Евграфовича перегрузкой денег из рюкзака в рюкзак все закончено, можно разбегаться, то у меня к нему еще куча вопросов.
— Окончательный расчет когда? — спрашиваю я для начала. Деньги, что переведены мне, — это лишь первый транш, что-то вроде аванса.
— Согласно срокам, — с неохотой отзывается Евгений Евграфович. — Вот представляете нам все материалы, со всеми выкладками, диаграммами, опросными листами, аналитической запиской — и тогда.
— Опросными листами? — Я ошеломлен: аналитическая записка — тут все понятно, но диаграммы с опросными листами — это уже чересчур. — Разве просто записки недостаточно?
— Недостаточно, конечно, — говорит Евгений Евграфович. Он поразительно изменился, получив деньги. Если до того в его поведении проскальзывала суетливость, то теперь он весь во мгновение ока налился тяжестью, все в нем стало значительно, веско, солидно.
— Но опросные листы… это что же… это надо настоящий социологический опрос проводить! — Речь у меня помимо воли становится сбивчивой.
— Да как хотите, — отвечает Евгений Еграфович.
Если мне сейчас произнести вслух те слова, что звучат внутри меня, это будет сплошной мат-перемат. Разбежался влегкую срубить бабла!
Между тем Евгений Евграфович, не дожидаясь конца разговора, уже стронулся с места, встал на пробуровленный нами в целине след, и мне, чтобы разговор не прервался, приходится торить рядом другую лыжню.
— Тут мы с Гремучиной виделись! — выкрикиваю я, изо всех сил удерживая темп, взятый Евгением Евграфовичем. — Она говорит, будто вы ей сказали, я должен ей какие-то деньги из этих, что переведены мне?!
— А, это вы с Ритой-то, — откликается Евгений Евграфович. — Да, нужно отдать.
— Но при чем здесь она?
Евгений Евграфович на ходу взглядывает на меня.
— А при чем здесь вы? Нужно отдать — значит, нужно. Сколько она сказала?
— Пять тысяч американских, — не посчитав нужным лукавить, говорю я.
— Вот сколько сказала, столько и отколите, — роняет Евгений Евграфович.
И по тому, как он произносит эти слова, я понимаю: назови я четыре тысячи, а то и одну — столько бы мне и пришлось отдавать. Но все, поздно, дело сделано, поезд ушел. Придется отколоть этой женошовинистке пять тысяч — неизвестно за что. Нет, не верно; известно за что. Чтобы она молчала. Неплохая цена молчания.
— И как мне для фиска оформлять эти деньги документально? — спрашиваю-выкрикиваю я.
— Ну, это вы уже сами соображайте, — с прежней небрежностью бросает Евгений Евграфович. — Озаботьтесь, главное, своими материалами. Чтобы комар носа не подточил. Единолично вопросы мной не решаются. Надо мною тоже люди есть.
Я выхожу с целины на лыжню с таким ощущением, будто я уцелевший после кораблекрушения моряк, наконец-то выбирающийся на берег.
— Прощаемся, Леонид Михалыч, — не снимая перчатки и не протягивая руки, произносит Евгений Евграфович. Лицо его светится ублаготворенной улыбкой. — Вам к метро — туда, — слегка кивает он головой. — А мне — к другому выходу.
— Всего доброго, Евгений Евграфович, — коротко отвечаю я.
Эта моя короткость неприятна ему.
— Надо мною тоже люди есть, не забывайте! — вскинув руку с висящей на запястье палкой и тыча указательным пальцем в небо, напоминает он, переступает лыжами и с ходу берет такой темп — через десяток секунд я стою среди леса совершенно один, белое безмолвие вокруг и дальний гул автомобильной дороги, который словно бы часть этого безмолвья.
10
“Веет с поля ночная прохлада, с яблонь цвет опадает густой, ты признайся, кого тебе надо, ты скажи, гармонист молодой”, — пел по репродуктору известную песню на слова Исаковского задушевный женский голос. Лёнчик сидел на кухне, ел перед уходом на занятия приготовленные бабушкой Катей котлеты с жареной картошкой.
Дверь на кухню открылась, появился брат, делавший в комнате уроки. В руках у него была тетрадь — требовалась помощь в решении задачи по арифметике. А сам чего, спросил Лёнчик высокомерно, какие там в четвертом классе сложные задачи? А сам еще не с усам, с беспечной веселостью ответил брат. Кто тебе задачи будет решать, если меня в армию призовут, отдавая несколько минут спустя брату тетрадь, сказал Лёнчик. А что, могут? — остановился рванувшийся было к двери брат. Открыться? — подумалось Лёнчику. Но тут же пресек себя в своем желании. Чего ж не могут, только сказал он, я призывник. А, призывник, успокоенно произнес брат, открывая дверь. Таких призывников вокруг — вагон и маленькая тележка.
Он закрыл за собой дверь, Лёнчик вернулся к еде — и снова услышал репродуктор. Песня про гармониста закончилась, из репродуктора стремительным жужжанием скрипок рвался “Полет шмеля” Римского-Корсакова. Лёнчик тотчас забыл о страдающем гармонисте и весь ушел в напоенную солнцем, полную свежих полевых ветров скрипичную стихию. Ему все так же нравилась эта пьеса, все так же, вливаясь в него, она давала ему ощущение сродства с этим басисто-могучим, уверенным в себе, независимым созданием.
Уже собираясь выходить, бросив в папку тетради с лекциями, Лёнчик зашел к бабушке Кате. Она теперь быстро уставала, часто отдыхала у себя на кровати днем, и сегодня, показав ему, что есть, ушла в свою комнату.
Бабушка, не раздевшись, лежала на постели сверху покрывала. Лежала она на боку лицом к двери, обхватив руками крест-накрест деревянную икону Богоматери, которую обычно хранила в изголовье под матрасом.
— Молишься, бабусь? — с лихой веселостью спросил Лёнчик, подходя к ее кровати.
— Нет, не молюсь, — ответила бабушка, глядя на него снизу вверх. Она убрала икону под подушку и снова скрестила руки на груди. — Так просто. Лежу.
— Да ладно, чего там, — как снисходя к ее слабости, проговорил Лёнчик. — Молишься — и молись. Только кому? Бога ведь нет, наука доказала.
— Много твоя наука доказать может, — сказала бабушка. — Она сегодня одно говорит, завтра совсем по-другому. Муравей, как думаешь, много про земной шар понимает?
— Человек — не муравей! — тут же отбился Лёнчик.
— Муравей, кто еще. — Голос бабушки был тихо-бессильным, но в спокойной уверенности, с какой она говорила, звучала неколебимая гранитная твердость. — Рентгеновские лучи открыл, а сколько всяких других не видит? И никогда не увидит.
— Ладно, я на занятия в институт, — решительно перевел Лёнчик стрелку, направляя их разговор в другую колею. — Спасибо тебе за ужин. Вкусно — нет слов. Убегаю.
— Беги, беги. — Бабушка сняла руки с груди и, сложив лодочкой, по-детски подсунула себе под щеку. — Дома-то еще никого, никто не вернулся?
— Да, оставляю вас вдвоем с Мишкой.
— А Лидка где? Неуж все на работе?
— Да нет, — усмехнулся Лёнчик. — Куда-нибудь со своим женихом пошли. В ателье платье примерять. Или в кино.
Сестра через две недели выходила замуж и все последние дни, как у нее заканчивалась смена на заводе, встречалась с женихом, и они проводили остаток дня в совместном шатании по городу, так что она заявлялась домой только уже совсем под ночь.
— Ох ты, в кино, — произнесла бабушка. — Ну, пусть походят. Ребеночек родится — уже не находишься.
— Да ты, баб! — всхохотнул Лёнчик. — Так уж прямо и ребенок!
— А что, — отозвалась бабушка. — Зачем и жениться, если не ребенок.
На улице было уже темно, по сравнению с днем похолодало, лужи под ногами обдернулись паутинным ледком, и когда случалось наступить на него, он прорывался — с нежным, тоже словно бы паутинным хрустом: предзимье переходило в зиму.
Первой парой была алгебра. Сегодня, однако, спустя некоторое время как лекция началась, Лёнчик обнаружил, что не успевает записывать не только комментарии преподавателя, но и просто переносить в тетрадь строки математических выражений с доски. Слух не воспринимал сказанного, рука не писала.
Он отложил ручку в сторону, потом закрыл ее и сунул в карман.
— Ты чего это? — с удивлением посмотрел на него сидевший рядом Славка Дубров. Он тоже не поступил на дневное, сдав все вступительные на трояки, но сюда, на механическое оборудование металлургических заводов, его баллов хватило. — Умный такой, все знаешь?
Лёнчик хмыкнул.
— Я тебе кое-что на перемене скажу.
— И что ты мне такое собирался сказать? — нетерпеливо спросил Дубров, только прозвенел звонок на перемену и вышли из аудитории.
— Повестка пришла, в армию через неделю ухожу. — У Лёнчика было чувство — он выпрыгнул из самолета в пустое пространство, и неизвестно еще, раскроется ли парашют.
Дубров, недоуменно подняв брови, всфыркнул:
— И хрена? Кто тебя заставляет идти?
У Лёнчика не было достойного ответа. Вокруг никто в армию не шел. Из вечерних институтов по закону призывали, но с их курса пока не ушел в армию ни один человек. У здоровяка Суркова оказалось больное сердце, у румянолицего Золотова — страшная язва двенадцатиперстной кишки. Сам Дубров ни на какие повестки просто не отзывался. По-чистому среди всех Лёнчиковых знакомых получил белый билет лишь Саса-Маса — с его зрением в минус шесть единиц в армию призывали только в военное время.
— Да я решил, раз пришла, так, значит, тому и быть, — ответил в конце концов Лёнчик Дуброву с лихим прямодушием.
— Дурак ты, Лёнчик, — смачно выговорил Дубров. — Вроде умный, но по жизни, всегда хотел тебе сказать, дурак дураком!
Лёнчик неожиданно почувствовал себя оскорбленным. Не этого он ожидал от Дуброва после своего признания. Не известно чего, но не этого.
— Ну, а ты умный, — вырвалось у него.
Он оставил Дуброва, вошел в аудиторию, проследовал к своему месту, взял тетрадь, бросил в папку, отправил следом авторучку, вжикнул молнией и двинулся обратно.
Выйдя на улицу, он остановился, не зная, что делать дальше. Идти домой не хотелось. Появление дома так рано означало бы необходимость объяснения с отцом-матерью — почему не на занятиях. Лёнчик решил пойти навестить Вику. Они не виделись уже пропасть времени. И уж кому-кому было сообщать о повестке в числе первых, так это ему.
Дома у Вики на звонок открыла Жанна.
— Ой, Лёнчик! — воскликнула она. — А мы как раз о тебе говорили — ты мне опять нужен.
В голосе ее, однако, было при этом странное смущение.
— С кем вы говорили? С Викой? — спросил Лёнчик.
— Нет, Вики нет. — Смущение в голосе Жанны сменилось пренебрежением. — Вика на скачки во Дворец культуры пошел.
“Скачки” означало “танцы”. Ходить на танцы для уважающего себя человека считалось делом не то чтобы позорным, но достаточно стыдным.
Вика в этом году закончил школу, поступил в машиностроительный техникум — сразу на третий курс, что позволял аттестат зрелости, — и теперь жил, беря от жизни все удовольствия: непременно забуривался со стипендии в ресторан, регулярно ездил в центр города к Главпочтамту на Брод, где свел знакомство с “центровыми”, чем очень гордился, а уж скачки во Дворце культуры — нечего и говорить.
— Ладно, я тогда пойду, — Лёнчик решил ловить Вику во Дворце культуры.
— Нет-нет, — схватила его за рукав Жанна. — Лёнчик, уж раз зашел! Ты мне нужен, я же говорю. Заметку сочинить. Седьмое ведь ноября на носу.
Лёнчик прикинул, когда бы ему было удобнее сочинить ей заметку. Сегодня или завтра-послезавтра. Но пойди угадай, какие они у него будут, завтра-послезавтра.
— Что ж, давай, — согласился он.
— Сейчас увидишься кое с кем, — лисьим голосом пообещала Жанна.
— С кем же это? — спросил Лёнчик, понимая, что этот “кое-кто” и есть причина того смущения, с которым она открыла ему квартиру.
— Кой с кем знакомым, — так же по-лисьи ответила ему Жанна.
В комнате, в простенке между окнами, где было обычное рабочее место отца Вики и Жанны, стоял, смотрел с напряженным ожиданием в сторону двери Саса-Маса.
— О, привет! — проговорил он мгновение спустя, опознав Лёнчика. — А я слышу, Жанна там с кем-то, а это ты!
У него был такой же неестественно-смущенный вид, как у Жанны, когда она открыла Лёнчику. И он называл ее Жанной, хотя обычно Жанкой.
Лёнчик обалдел. Саса-Маса у Жанны! А Вики и в помине нет дома. И Таисии Евгеньевны тоже нет.
— А ты не можешь, что ли, помочь Жанке статью написать? — вырвалось у него нелепо.
— Да я по другой части, — с залихватской уклончивостью, в которой светилось все то же смущение, ответил Саса-Маса.
— Да, Лёнчик, мне тебя никто заменить не может, — вся лиса из русских народных сказок, льстяще улыбаясь ему, возникла перед Лёнчиком Жанна.
— Тогда живей, — внутренне возбуждая себя на сочинение, сказал Лёнчик.
Жанна радостно хихикнула, мгновенно выложила из портфеля на стол тетрадь с ручкой, села на стул и тесно пододвинулась с ним к столу.
— Я готова, — ожидающе посмотрела она на Лёнчика.
Лёнчик широким жестом повел перед собой рукой.
— Приближается сорок шестая годовщина Октября! — возгласил он. — Нет, лучше так: “Вот и сорок шестая…”. Ведь газета же потом будет висеть и висеть?
— Да, до самого Дня Конституции, — быстро записывая изреченную Лёнчиком фразу, отозвалась Жанна.
— Это когда у нас День Конституции? — поинтересовался Саса-Маса.
— Ой, Саша, пожалуйста, только не мешай, — не поднимая головы от тетради, недовольно проговорила Жанна.
В том, как она обратилась к нему, были все их отношения; если до этого Лёнчик мог еще сомневаться, то теперь все было очевидно.
— Пятого декабря у нас День Конституции, — отвечая Сасе-Масе, сказал он.
— Лёнчик, не отвлекайся, не отвлекайся! — сделала Жанна выговор и ему. Но это прозвучало совсем не так, как замечание Сасе-Масе. Лёнчик даже почувствовал укол зависти: а ведь, возможно, захоти, на месте Сасы-Масы мог быть и он, не исключено.
Через полчаса Лёнчик снова был на улице и, не раздумывая, с ходу двинулся ко Дворцу культуры. Танцы устраивались в актовом зале на первом этаже. Лёнчик купил в кассе у входа билет, сдал пальто в гардероб и, все так же со своей желтой папочкой в руке, прошел в зал.
Оркестр на возвышении в углу играл шейк. Толпа посередине зала, разбитая на пары, ходила в музыке вверх-вниз, со стороны казалось, к ней подключен ток и ее колотит под ним. Лёнчик обошел толпу со всех сторон, несколько раз ему чудилось, что видит Вику, но всякий раз это оказывался не он.
Оркестр отыграл последний такт и смолк. Ток, бивший толпу, исчез, она замерла — и хлынула с середины зала к стенам. Лёнчик жадно вглядывался в лица вокруг, — Вики не было. А может быть, Лёнчик никак не мог увидеть его в толпе.
Оркестр грянул твист. От стен на середину зала, заполняя ее, потянулись пары — все больше, все активней. Но нет, Вики, похоже, все-таки не было.
— Что за чу┬ву так выцеливаем? — проговорил голос рядом.
Лёнчик повернулся, — это была шмара, которую он знал по летним танцам на “сковородке” в Парке культуры. Шмара, чувиха, или чува, — так на танцах полагалось называть девушек.
— Не чувиху, а чувака, — ответил он.
— Что, дело какое-то, да? — с участием, словно они были близко знакомы и ей изо всех сил хотелось помочь ему, поинтересовалась шмара.
Лёнчик вспомнил, что она знает Вику, Вика их летом на “сковородке” и познакомил.
— Вику Зильдера ищу, — сказал он. — Вроде как на скачках должен быть.
— Был Вика, — с радостным удовольствием, что смогла помочь ему, подтвердила шмара. — Ушел уже. Ларку с Веера знаешь? У черта же на куличках. Пошел ее провожать.
— Ларку с Веера пошел провожать! — вырвалось у Лёнчика. Ему было досадно.
— Сбацаем? — предложила шмара, кивая на яростно твистующую рядом толпу. — Раз Вики твоего все равно нет. Чего стоять.
— Давай сбацаем, — согласился он, бросая свою папку на подоконник.
Он был намерен твистить с нею по всем правилам, как большинство других пар — на расстоянии друг от друга, словно безостановочно давя и давя сигаретные окурки, — но она, только они приблизились к толпе, подняв руки, возложила их ему на шею и до того тесно прижалась к нему — он ощутил ее грудь и живот, будто на ней не было платья.
— Давай так, — сказала она.
Они протанцевали так до самого конца танцев, и он отправился ее провожать. Имя ее было Марина. И в отличие от Лары она жила совсем рядом, десять минут хода, квартира ее на четвертом этаже, но, не доходя до своего этажа, на площадке между лестничными маршами третьего и четвертого она остановилась и прислонилась спиной к стене. Во всем подъезде не горело ни одной лампочки, только из узкого, как щель, окошка под самым потолком проникало немного мерклого желтого света уличных фонарей. Лёнчик вместо ее лица видел лишь бледный овал. Он наклонился к нему, и губы его тотчас встретились с ее губами, а ее рука нашла его руку и больно сжала.
— Гад такой, — сказала она, когда губы их разомкнулись. — Где столько времени ошивался? С лета жду-жду тебя…
“С лета” — это, должно быть, значило с того знакомства на “сковородке”. Лёнчик тогда и не заметил, что произвел на нее какое-то особое впечатление.
— Работа, — пробормотал он. — Учеба…
Руки ее принялись проворно расстегивать пуговицы на его пальто, расстегнули, просунулись под полы и сошлись на его спине замком.
Но когда он начал расстегивать пуговицы у ее пальто, руки ее оказались на его руках, и пальцы ее стали мешать его пальцам. Вот еще, ты что, еще не хватало, говорила она. Но он вдруг ощутил в себе такое желание и силу — никогда с ним еще не случалось подобного. И вот оказалась расстегнута одна пуговица, другая. А расстегнуть последнюю она уже и не мешала. И почти не мешала стягивать с нее рейтузы, трусы…
То, о чем думалось столько лет, произошло так стремительно — Лёнчик не успел ничего осознать.
— Ох ты, какой ты! — сказала она, когда брюки у него были застегнуты, и сама тоже натянула на себя рейтузы с трусами. — Прямо с первого раза — и в дамки.
Лёнчик испытывал чувство стыда от того, как скоро у него это произошло.
Но только он дотронулся до нее вновь, та, словно бы не его волей действующая в нем сила стала заполнять его заново, и все повторилось. И вот теперь он мог гордиться собой, теперь было так, как рассказывалось другими, и она ему, подмахивала.
— Ты даешь, вот ты даешь, ну ты дал! — услышал он от нее, когда они оделись по второму разу. — Неудержимый какой, прямо не остановить, уломал!
— Я в армию ухожу, — неожиданно для себя самого сказал Лёнчик. — Через неделю.
— Что, и повестку получил? — с какою-то странной интонацией осведомилась она.
— Говорю же, через неделю. Получил, конечно, — ответил Лёнчик.
Он попробовал было, уже совсем по-хозяйски, обнять ее, но она неожиданно не далась. Молча стала застегивать пальто и молча пошла по лестнице наверх.
— Ты что, э, что ты?! — недоуменно хохотнул Лёнчик, бросаясь за ней.
— Ой, да пошел! — отмахнулась она от него, продолжая подниматься. — В армию он! — Поднялась на площадку этажа и тут, на краю лестницы остановилась, повернулась к нему. — Чего лезть, если все равно в армию? Гад такой! Сказал бы раньше — фиг бы я тебе дала! Пошел отсюда!
— Ладно, пошел, — с облегчением произнес Лёнчик, разворачиваясь. Он не испытывал к ней никаких чувств, он даже не был уверен, что она ему нравится.
— Нет, подожди! Остановись! Остановись, говорю! — услышал он ее приглушенный, полушепотом, оклик, когда был уже на следующем лестничном марше, но не остановился, а только ускорил свой бег вниз.
Он шел уже совершенно ночной, безмолвной пустой улицей домой, и его переполняло счастьем. Вот он и сравнялся с Сасой-Масой. И со всеми другими. И так неожиданно. Шел в комнату, попал в другую. Теперь точно можно было уходить в армию. Теперь под теми девятнадцатью годами, что прожил, подведена черта, впереди его ждала новая жизнь, и армия была лишь первым шагом, первой ступенькой в нее. Такое у него было чувство.
* * *
В военкомат, как извещала повестка, следовало прибыть к пятнадцати часам.
Около военкоматовского крыльца клубилась толпа. Ее вихрило и перемешивало, в какой-то миг Лёнчик обнаружил, что его отнесло от всех своих в сторону, рядом лишь Вика. Он принялся было протискиваться обратно, но Вика остановил его. Быстро оглянулся и проговорил — так, чтобы, кроме Лёнчика, никто больше не услышал:
— Зря ты не сказал мне о повестке.
— Да я хотел, — отозвался Лёнчик. — Зашел к тебе, а ты, Жанка говорит, на скачках. Я к тебе на скачки, а тебя уже и там нет.
— Еще раз зайти мог, — чуть не в ухо Лёнчику выдохнул Вика. — Отмазали бы тебя от армии. За милую душу. Я с этими ребятами, понимаешь с кем, тоже, как батя, закорешился. Они под контролем всех и каждого держат, мышь не проскользнет. Обещают меня к бате выпустить проведать. Они все могут. Было бы мне известно, что тебя заметают, я им нужен, поговорил бы — они б мне пошли навстречу. Им это — отмазать тебя — никаких трудов. Знаешь, как их боятся?!
Лёнчик почувствовал к Вике что-то, похожее на зависть. Вика жил жизнью, какой не было ни у кого, — полной особого содержания и таинственности. Жанка ошибалась, когда говорила о брате с пренебрежением.
— А зачем ты им нужен? — не удержался, спросил он.
— Значит, нужен. — Что ж тут непонятного, было в Викином взгляде. — Может быть, мне потом, как бате, задание будет.
Лёнчик поймал себя на том, что чувство, похожее на зависть, становится нестерпимым. Но еще нестерпимее было осознавать его в себе.
— Да нет, — будто отталкивая от себя Вику, сказал он. — Призвали, так призвали.
Широкая, как ворота, двойная филенчатая дверь военкомата открылась, и изнутри на крыльцо вышагнул военный с погонами, на которых было по одной большой звездочке.
— Есть еще с повестками? — громко вопросил он.
Лёнчик помедлил с ответом и отозвался:
— В наличии!
— Не “в наличии”, а “есть, товарищ майор!” — сурово ответил ему военный. — Давай, — указал он подбородком на широкие военкоматовские двери.
Коридор военкомата был полон народа.
— Сидор свой бросай, — указал майор на груду рюкзаков и чемоданов в углу. И распорядился следующим шагом новой Лёнчиковой жизни: — В пятую комнату за мной!
В пятой комнате за письменными столами с обтянутыми дерматином столешницами сидели двое: военный с тремя маленькими звездочками на погонах и женщина в обычной гражданской одежде.
— Принимай, товарищ старший лейтенант, еще одного гаврика, — произнес майор, впуская Лёнчика в комнату.
Старший лейтенант молча указал Лёнчику на стул и, когда Лёнчик сел, коротко потребовал:
— Паспорт!
Лёнчик извлек из кармана брюк паспорт, отдал его старшему лейтенанту, тот раскрыл первую страницу, сверил, прыгнув взглядом, личность Лёнчика с фотографией, отыскал его имя в списке, после чего взял паспорт со стола, отодрал страницы от корешка, разорвал их пополам и перекинул останки паспорта на стол женщине. Женщина так же молча, как он, взяла бывший Лёнчиков паспорт, поднялась и прошла к черной голландской печи в углу комнаты. Подняла с железного листа перед печью полено, подцепила им дверцу печного зева и раскрыла ее. Лёнчик еще пытался осознать происходящее, — паспорт оказался в печи, и листы его, закручиваясь вверх, тотчас вспыхнули.
— Пересядь, — ткнул старший лейтенант пальцем в сторону второго стола.
Лёнчик пересел на стул, стоявший около стола женщины. Та, достав из сейфа рядом с печью какую-то красную книжицу, приблизилась к столу, села, положила книжицу перед собой, и Лёнчик увидел на ее обложке: “СССР, Военный билет, Министерство обороны”.
— Что, прямо вот сейчас — и военный билет? — растерянно спросил он.
— А ты бы хотел, чтобы в армии телились, как в детском саду? — отозвался вместо женщины старший лейтенант. — Прямо сейчас. Конец гражданке, Леонид Поспелов. Принадлежишь родине.
Женщина бегала по развороту военного билета авторучкой, Лёнчик смотрел, как заполняются в нем все новые и новые графы, и вот теперь наконец до него дошло окончательно — то, что так коротко сформулировал старший лейтенант: конец гражданке.
— Распишись, — двинула к нему по столу заполненный военный билет, подала авторучку женщина.
Лёнчик расписался, хотел взять билет, но женщина перехватила его руку:
— Куда? Прыткий нашелся! Еще военком подписать должен!
— Забудь о военном, — подал голос старший лейтенант. — В часть прибудешь — в части получишь. Все! — обрезал он. — Свободен! Ожидай команды на построение в коридоре.
Лёнчик вышел в коридор. И тотчас столкнулся с крысолицым — тем, с Викиного двора.
— Хо, кого вижу! — завопил крысолицый. — Отлично! А то ни одной знакомой рожи, чтоб халкнуть. У меня тут под ватничком… — постукал он себя прижатым локтем по боку. — Дома провожали — почти банку уделал. А ни в одном глазу. Уходить в армию — и трезвым. Разве дело? Давай поищем местечко, где хлобыстнуть.
Лёнчика внутренне передернуло. Уходить в армию — и в обществе этого типа!
— Ищи, — процедил он. — Я тут при чем?
— Ты что, брезгуешь? — Голос крысолицего вмиг окрасился угрозой.
Однако, как ни настойчиво, вцепившись в рукав ватника, принуждал крысолицый составить компанию, Лёнчик сумел отделаться от него.
Майор провел по коридору еще несколько вновь пришедших, отстучало минут сорок, и вышедший в коридор старший лейтенант отдал приказ разбирать вещи и строиться.
Крысолицего, когда строились, так и кидало из стороны в сторону. Он или нашел себе товарища на бутылку, или употребил ее один, и у него наконец было в обоих глазах.
Майор, видимо, обратил на крысолицего внимание еще раньше.
— Вот ты, в желтой кепке, — указал на него пальцем майор, — выйти из строя!
Волоча свой рюкзак по полу за лямку, он вышел, двинулся к майору, ноги у него зацепились одна за другую, и он упал бы, если б майор не поддержал его.
— Позор! — пережатым голосом воскликнул майор. — Надрался, как сапожник!
— А хрена ли нет? — отозвался крысолицый. Держать рюкзак за лямку, хотя тот и покоился на полу, было ему тяжело, он выпустил лямку из рук, а выпустив, вздохнул так громко и с таким облегчением, словно избавился от ноши величиной с гору.
— Что?! — возопил майор. — Сил нет рюкзак держать? А автомат тебе в руки дадут? Или, может, не хочешь в армию?
— Хочу, — сказал крысолицый.
— Хочет он! — иронически воскликнул майор. — Еще что ты хочешь?
— Поссать, — снова будто выдохнув, ответил крысолицый.
Майор на миг онемел.
— Так ссы, — потяжелев голосом, разрешил он затем. — Вот прямо тут. Давай.
Разрешение его было не чем иным, как издевкой, но мышцы крысолицего отозвались на слова майора благодарным расслаблением. Около ноги у него стала растекаться лужа. Крысолицый прикрыл глаза, на лице его выразилось блаженство.
Налившееся кровью лицо майора сделалось черным.
— Отставить! — заорал он. — Ты что?!. Зассанец! Не пойдешь в армию!
— П-почему? — еще не осознав, что с ним произошло, открыл глаза, мутно посмотрел на майора крысолицый.
— Зассанец потому что, твою мать! — Майор вложил в ругательство такую силу уничижения, что до пьяного сознания крысолицего дошло происшедшее. Он посмотрел себе под ноги — и связал увиденное со своими ощущениями.
— Не-ет! — провопил он. — Меня уже проводили! Обратно нельзя!
Вопль его, было видно, доставил майору несомненное удовольствие.
— Военный билет его мне! — потребовал он у старшего лейтенанта. Взял в руки поданную ему красную книжицу, удостоверился, сравнив внешность крысолицего с фотографией, что военный билет точно принадлежит ему, и, как старший лейтенант паспорта, с наслаждением разодрал внутренние листы билета на части.
Перед тем, как выйти в подъездный тамбур, Лёнчик оглянулся на оставшегося стоять посередине коридора старого знакомца. Силуэт крысолицего был размыт; чтобы придать четкость контурам, пришлось прищуриться, и Лёнчик осознал, что забыл дома очки.
Жених сестры, выслушав его инструктаж, где может лежать футляр с очками, рванул за ними спринтером, идущим на рекорд.
Поступил приказ грузиться. Лёнчик все стоял около борта на земле, ждал.
— Тебе особый приказ нужен? — шумнул на него старший лейтенант.
Лёнчик метнул свой рюкзак за борт, встал ногой на рукоятку бортового замка и взлетел наверх. Все лучшие места — на скамейках около заднего борта, чтобы брезент по бокам не мешал обзору, — были заняты. Машина рявкнула мотором. И тут от заднего борта заспрашивали: “Поспелов, есть такой?” Лёнчик вскочил: “Есть, есть!”. Над бортом взметнулась рука, вложила в руки сидящих на крайней скамейке какой-то предмет, и тот поплыл через кузов к нему. Лёнчик принял его — это был футляр с очками.
Машина набирала ход. Лёнчик сел и вдруг вспомнил, что не зашел, не попрощался с Алексеем Васильевичем. Все откладывал, переносил на другой день — и допереносился. Словно боялся сообщить Алексею Васильевичу, что уходит в армию. Опасался, что тот скажет ему что-то такое, от чего все в мозгу перевернется и мир сделается другим, не таким, каким представляется. Какая боль пронзила его: не попрощался! Но изменить уже ничего было нельзя, поздно.
11
— Ты мне напоминаешь фальшивомонетчика, — со смехом говорит Балерунья, отрываясь от заполняемой ею анкеты. — Такого прожженного сукина сына, вовлекающего в свои грязные делишки невинную любовницу.
— И много ты видела в жизни фальшивомонетчиков? — спрашиваю я.
— Ты первый. Закоренелый рецидивист, впутавший в свою противоправную деятельность невинную женщину.
— Невинная женщина стояла у истоков этой деятельности.
— Откуда ж она могла знать, во что все выльется!
Я привлек к заполнению опросных листов всех, кому мог довериться. Бывшая жена старший сын, младший сын, дочь, Евдокия — все поучаствовали в афере, даже Костя Пенязь из Германии. Пусть никто и не будет усердствовать, изучая достоверность представленных мной исходных материалов, но я испытываю потребность соблюсти хотя бы номинальное приличие. Чувствуя себя при этом так мерзко — будто ворую куски мяса из котла, где варится суп для сирот.
Надо сказать, если бы Балерунье не доставляло удовольствия изготовление этих фальшивок, мне бы не удалось заставить ее заняться ими даже угрозой самоубийства.
Впрочем, ее энтузиазм иссякает где-то на половине второго десятка.
— Уф! Хорош, — выдыхает она, откладывая ручку. — Фальшивомонетчик должен уметь вовремя остановиться. Фальшивомонетчик, который не знает меры, плохо кончает. Кстати, — она откидывается на спинку стула, — вот я сейчас подумала, почему бы тебе не свозить меня куда-нибудь?
— Куда? — идиотически вопрошаю я. Никогда от нее не исходило таких просьб, и я мало что не готов к ним, но даже и пугаюсь: что бы это значило?
— Надо подумать, — говорит она. — Так, чтобы это было интересно нам обоим. Лично я предпочла бы Латинскую Америку. Аргентину, Бразилию… Никогда не была в Латинской Америке. Только не в группе. Индивидуальным порядком. Что думаешь по этому поводу?
— Предложение замечательное, — отвечаю я тем не менее. — Только у меня нет заграничного паспорта.
— Как, вообще? — потрясенно восклицает она.
— Нет, как… — Я понимаю, что совершил прокол. Выставив себя перед нею не уродом. — Закончился срок, нужно делать новый, — нахожусь я, как исправить положение.
— Так делай! — снова восклицает она.
— Да, займусь. — Я все не могу прийти в себя. Мне нужно не просто переварить это предложение, но и оценить, насколько оно для меня реально. Не сказать, что я вычерпал свой счет до дна, но ведро уже корябает по этому самому дну. С запасом на всех репетиторов младшего сына до самого поступления в университет, с хвостиком (хвостищем!) на возможную взятку, его матери на будущую поправку нервов, дочери на ее юную жизнь, старшему сыну к тому, что он должен, еще два раза по столько, потому что иначе капец, опять все повернулось не так, едва не капитальный ремонт моего корыта, оплата выставленного издательством счета за выпуск стихотворного сборника, в чем я себе также не смог отказать, ублажение Евдокии с походами по всяким злачным местам вроде казино, да пять штук зеленых Гремучиной за красивые глаза — как тут было не заскрести по дну. И почему-то я решил, что сама Балерунья удовлетворится одним жалким кольцом с бриллиантом!
— Или ты уже истрепал весь веник? — смотрит она на меня с улыбкой ехидной проницательности.
— Не так чтобы совсем истрепал, но особо не пометешь, — отвечаю я. — Давай отодвинем твое предложение до полного расчета со мной. И я как раз сделаю паспорт.
— Твоя Лиз согласна, — говорит она. — Тем более, как я понимаю, этот расчет не за горами.
Ах, Боже ты мой, что она за прелесть, моя Лиз. Если б еще она не была гетерой. Но тогда бы она уже была не она.
Я собираю разбросанные по столу листы анкет, убираю в папку, а Балерунья, взглянув на часы, встает. Взгляд ее на часы — не утайкой, напротив, демонстративно откровенный. Сегодня пещера с сокровищами для Али-бабы по имени Лёнчик Поспелов, сколько он ни вопи “Сезам, откройся”, закрыта.
Погода стоит — ну, Европа, Европа, ни снежинки на земле, двенадцать градусов тепла, хотя всего лишь двадцатое марта, совершенно апрельская погода для Московии.
Мобильный звонит — севши за руль и захлопнув дверцу, я не успеваю повернуть ключа зажигания. Доставая телефон, я уверен, что это не кто другой, как моя радость. Но беглый взгляд на дисплей ввергает меня в ступор: это Савёл! Имя его на дисплее горит и горит, не желая исчезать, и я принимаю звонок.
— Слушаю, — говорю я сухо.
— Привет, наконец-то! — звучит в трубке со свойским дружелюбием голос Савёла — так, словно мы с ним разговаривали только вчера. — Куда ты засовываешь свой мобильный? Я думал уже разыскивать тебя через Интерпол.
— Я что, преступник, чтоб меня разыскивать через Интерпол? — говорю я. Ясно, что ему что-то нужно от меня, но что?
Впрочем, Савёл недолго заставляет меня теряться в догадках.
— Леня, нас зовут выступить. В одно очень приличное место. Мы попоем-поиграем, ты стихи почитаешь. Какие хочешь, полный карт-бланш. Гонорар — лучше не бывает.
Мое желание послать Савёла туда, куда русский человек посылает своих обидчиков, нестерпимо, но волшебное слово “гонорар” действует гипнотически.
— “Лучше не бывает” — что это значит в денежном выражении?
— Две штуки американскими.
Ого! Деньги к деньгам. Но если Савёл говорит “две”, на самом деле там выделено по меньшей мере втрое больше.
— Пять, — говорю я с твердостью, чего еще три месяца назад не посмел бы себе позволить. Легко рисковать, когда нет страха потерять.
Мы сходимся на трех с половиной. Подняться до четырех у меня не хватает умения.
Закончив разговор, я некоторое время сижу, не поворачивая ключа зажигания. Что значит это приглашение? Очень нужен автор текстов на выступлении музыкальной группы. Чтобы согласиться отколоть мне три с половиной штуки баксов от профита, Савёлу надо иметь какие-то просто сногсшибательные причины.
А вообще-то лучше бы всего было отвергнуть предложение Савёла, не разбираясь, что там за ним стоит, думаю я, уже катя по Гончарной к Таганке. И пусть он, если вдруг так прижало, выкручивается как хочет. Я мог бы позволить себе устроить ему этот цирк.
Но оттого, что думаю так, ничего не меняется: я не в силах противиться искушению срубить влегкую три с половиной косых. Голодавший хочет есть всегда.
* * *
Савёл организует выезд на выступление, словно проводит спецоперацию. Он требует собраться у него в загородном доме, оставить там свои машины и уже оттуда двигать всем вместе на минивэне. Пропуск будет выписан на один номер, раздраженно объясняет он мне по телефону. Мы что, в воинскую часть какую-то едем, удивляюсь я. В дом мы едем, в частный дом, восклицает Савёл.
В назначенный день и час я на своем корыте въезжаю во двор Савёлова дома. День не будний, наоборот, воскресенье, и не просто воскресенье, а Вербное, через неделю Пасха, ко всему тому еще и первое апреля, день смеха, — лучшего дня для потех не придумать.
На выложенной тротуарной плиткой площадке перед домом уже пасутся “Опель Астра” Ромки-клавишника и “Рено Меган” Маврикия. Арендованный минивэн “Субару” подогнан почти вплотную к крыльцу, дверцы его распахнуты в готовности принять в себя пассажиров, а на крыльце, на верхней ступеньке, стоят, готовые к посадке, хозяева “Опеля” и “Рено”. Савёл и его новая, блестящая, как только что сошедший с конвейера металлический рубль, жена тоже здесь. Она, судя по всему, не собирается с нами — на плечи у нее наброшено короткое кунье манто, которое совершенно не по погоде, она сводит его полы руками на груди, лепя всем своим видом образ прелестной и трогательной женской беззащитности.
— Вот и Поспелыч притарахтел, — произносит с крыльца, когда я выхожу из машины, Ромка. — Остался только этот долбаный тип, любитель книжек.
— Привет, Леня, — машет мне сверху рукой Савёл.
— Паша человек точный, — решаю я — до процесса приветствия — вступиться за Книжника. — Приедет, не опоздает. А любовь к книгам — признак глубокого человека..
— Долбаные они типы, эти твои любители книг, — выдает мне Ромка.
На это я уже не отвечаю. Я поднимаюсь наверх, кланяюсь трогательно-прелестному образу новой жены Савёла, пожимаю руку ему самому, здороваюсь с Ромкой, с Маврикием — словно и не было того тягостного разговора три с небольшим месяца назад.
Ромка, небрежно тряхнув мне руку, поворачивается к Савёлу:
— А эта гремучка что, с Книжником подкатит?
— С Книжником, — через паузу, неохотно и коротко кивает Савёл.
Меня, по обыкновению, одолевает любопытство. Что еще за гремучка? Если это что-то из сценического оборудования, то как оно может с Пашей подкатить?
— Что за гремучка? — интересуюсь я у Савёла.
Савёл отвечает мне взглядом, который отчетливо свидетельствует, что его обладатель думает, как ответить, чтобы не ответить.
— Ой, а я слышала, вы с нею знакомы, — мило улыбаясь, произносит новенький рубль Савёловой жены.
Меня как ошпаривает: неужели “гремучка” — это Гремучина? Вот фокус, если так. Непонятно только, какое отношение имеет она к сегодняшнему действу.
— Маргарита едет с нами? — задаю я Савёлу лобовой вопрос.
Мой вопрос ему неприятен, как и неосторожное откровение жены. Но он отвечает:
— Тоже выступает.
— Ну раз она теперь пишет для группы, — снова решает вмешаться жена Савёла.
Савёл, глядя на меня, молча разводит руками: что тут добавить!
Я онемеваю. Вот кто занял мое место! Как у нас с нею пересекаются, последнее время пути-дороги!
В раскрытых воротах возникает оливковый “Ниссан” Паши Книжника. Первой выскакивает она, Гремучина. Боже праведный, как она вырядилась! Из-под распахнутой розовой шубки выглядывает что-то черно-ажурно-злато-блестящее, на шее у нее — несколько ожерелий до пупка. Должно быть, она решила, что поэтесса, работающая в шоу-бизнесе, обязана выглядеть впечатляюще.
На нее, впрочем, никто не обращает внимания. Все, дождавшись явления Паши, набрасываются на него. “Путин, что ли, ждать тебя?!” — восклицает Ромка. “Что, нога на педаль газа жать разучилась?” — язвит Маврикий. “Впредь уволь от таких ожиданий. Не в дом культуры едем, чтоб опаздывать”, — делает ему выговор Савёл.
— Ой, это я виновата! — с улыбкой самой ангельской невинности прикладывает руку к груди Гремучина. В улыбке и жесте — абсолютное убеждение, что не просто заслуживает прощения, а обязана получить его. — Как женщина собирается — вы же понимаете!
И получает по полной программе:
— Женщина, Риточка, ты в заведении с двумя буквами: “М” и “Ж” — в писсуар тебе несподручно. — Савёл умеет унизить. — Женщин здесь, Риточка, нет. Мы здесь не детишек рожаем. — Тон его обращения к ней — того же арктического градуса, что к Паше, и Гремучину пробирает до костей во мгновение ока. Она сникает, как роза, ошпаренная морозом. Она согласна быть бесполой, словно инфузория-туфелька, и признавать главенство мужчины — лишь бы ее не отлучили от открывшейся возможности проникнуть в шоу-бизнес.
— Я прошу прощения. Я… в первый и в последний раз. Клянусь! — мигом сменив царственность образа на самую последнюю униженность, лепечет она.
— В последний, — подтверждает ее слова Савёл. И, отвернувшись от Гремучиной, обводит взглядом всех остальных: — Что, господа, двигаем!
— Ой, я буду тут по тебе скучать! — Новенький рубль Савёловой жены, отпустив полы манто, тянется к нему с объятием и поцелуем, во всем ее виде нечто такое, будто она провожает его на войну.
В последний миг, когда мы уже грузимся в “Субару”, на крыльце возникает Иветта Альбертовна, как я обычно ее, полным именем, называл, — домработница Савёла. И, словно тоже провожая на войну, сияя своей лучезарной улыбкой, машет сверху рукой:
— Удачи вам, Савелий Аркадьевич! Возвращения со щитом!
— Спасибо, Иветта, — отвечает ей Савёл, и с такой серьезностью, что меня продирает любопытством аж до мурашек: к кому можно так провожать?
— Леонид Михайлович! — выделяет меня в нашей толкущейся около “Субару” куче Иветта Альбертовна. — Привет вам!
— Привет, привет! — маячу я ответно рукой.
В машине самым естественным образом мы оказываемся рядом с Пашей-книжником.
— Рад вас видеть, Леонид Михайлович, — говорит Паша, улыбаясь своей располагающей благожелательной улыбкой.
И я тебя, Паша, и я, пожимаю я ему руку. Кого я действительно рад видеть — это его. Разве что чувствую перед ним неловкость, что избегал его тогда у Райского.
— Услышу себя в твоем репертуаре? — приступаю я к светской беседе.
— А как же! — укоризненно восклицает Паша. — Куда без ваших хитов?
— Куда мы направляемся? — спрашиваю я. — Таня так мужа провожала — можно подумать, в Чечню на боевые действия.
— Ну что вы, какая Чечня. — Паша смеется и машет рукой. — Савёл вам разве не сказал?
Маврикий, сидящий на сиденье перед нами, выворачивает к нам назад голову.
— Хорошо сидишь, Поспелыч? А то, если не очень, сейчас скажу — можешь упасть. — Следом за чем произносит фамилию, от которой у меня вздыбливаются волосы. Фигурально говоря, конечно, но по сути именно так.
Дорога занимает минут десять, если не меньше. Ворота, перед которыми мы останавливаемся, напоминают мне кованые воздушные ворота Летнего сада в Санкт-Петербурге, бывшем Ленинграде. Только в отличие от Летнего сада по бокам ворот, как две приземистые крепостные башни, — мощные кирпичные будки с забранными решеткой узкими окнами, ни дать ни взять — бойницы. Из замаскированной под деревянную стальной двери выходит человек в камуфляже. Савёл при его приближении предупредительно, что ему совсем не свойственно, открывает дверцу и распахивает ее во всю ширь.
— Документик ваш покажите, — хрипловатым голосом произносит человек в камуфляже.
Савёл торопливо достает из кармана паспорт, камуфляжник сверяет его личность с фотографией в паспорте, возвращает паспорт и просовывает голову в салон. Раз, два, три, четыре, пять, шевелятся его губы, когда он пересчитывает нас.
Мы едем от ворот до дома по обсаженной туями асфальтовой дороге. Особняк, что открывается нашему взору, скорее напоминает замок, чем собственно дом.
Судя по морю автомобилей около особняка, гости уже собрались, уже, может быть, даже напились и наелись, и мы прибываем к их “столу” в качестве такого духовного десерта. В доказательство того нас направляют входить в дом не с переднего входа, а с заднего — вполне себе приличного, чистенького, ухоженного, однако же заднего.
Человек, что встречает нас, выглядит так, словно прямиком заявился в нашу российскую жизнь из какого-то фильма про английских аристократов, где играл роль мажордома. Сюда, пожалуйста, не отставайте, давайте подождем, когда все подтянутся, ведет “мажордом” нас по лабиринту “замка”.
Новое лицо, что появляется в комнате, куда нас приводит мажордом, можно сказать — полная противоположность ему: оранжевый шелковый пиджак, темно-синие джинсы, а высокий ворот белоснежнейшей рубашки не схвачен на горле уздой ни обычного галстука, ни галстука-бабочки, ни банта. То, что он не имеет никакого отношения к обслуге, а гость или скорее какой-то родственник хозяина дома, — это ясно как Божий день. Может быть, даже сын. То что не сам хозяин, — это без “может быть”. Хозяин старше лет на двадцать, я помню его лицо по фотографиям в Интернете. Упитанно-холеный человек лет пятидесяти с армейским ежиком волос на голове смотрит в объектив на тебя таким колюче-замороженным взглядом, что хочется схлопнуть открывшееся окно с фотографией как можно быстрее.
— Что, поэты пока могут попастись вместе с обществом, — распоряжается оранжевый пиджак нами с Гремучиной. — А остальным, как говорил, по преданию, один кукурузник: за работу, товарищи! Общество уже хлебом сыто, общество жаждет зрелищ. — Проводи поэтов к обществу, — повелевает он стоящему в отдалении “мажордому”. — А вы со мной, — небрежным жестом зовет он Савёла.
Савёл, Паша, Ромка-клавишник, Маврикий — все утягиваются в дверной проем следом за оранжевым пиджаком, дверь за ними закрывается, и молча простоявший все это время “мажордом”, обращаясь к нам с Гремучиной, прерывает свое молчание:
— Прошу, — подойдя к другой двери, берется он за сияющую золотым блеском ручку.
Помещение, в которое мы попадаем, миновав коридор-закуток, нельзя назвать гостиной. Это зал, по-другому не скажешь. Как по-другому назвать помещение, в котором добрые полторы сотни квадратных метров и потолки вздымаются на все семь—восемь. Сколько в зале народу, с ходу и не определишь, но порядком, порядком. Застеленные белыми скатертями круглые столы, за которыми народ и располагается, стоят по периметру зала, в центре — большие длинные столы с едой, около которых копошатся несколько официантов, обновляя блюда, еще несколько официантов дефилируют с подносами. Все почти так же, как у Райского на Новый год, только — так это сразу и бросается в глаза — выше классом, круче.
— Пожалуйста, — обводит “мажордом” пирующий зал движением руки. — Устраивайтесь. Угощайтесь.
И исчезает, оставляя нас с Гремучиной на этом чужом празднике жизни, неизвестно даже по какому поводу устроенном, одних.
В дальнем от нас конце зала на умеренной высоты возвышении, должном исполнять роль сцены, уже все готово для выступления группы Савёла: торчат микрофонные стойки, вывесила в воздухе чересседельные сумки барабанов ударная установка, не помня о родстве с громоздким бегемотом рояля, стоит поджарым элегентным джентльменом концертный синтезатор, черными чемоданами громоздятся по бокам возвышения динамики. С этого же возвышения, вероятней всего, читать стихи и нам с Маргаритой.
— Слушай, ответь мне, только честно, — спрашивает меня Гремучина, — почему ты разошелся с Савёлом?
Ага, честно ей. Вот так возьми и признайся.
— Да ты появилась, — говорю я.
— Ой, только не ври. — Гремучина демонстративно морщится. — Я же знаю: сначала вы разошлись, а потом они стали рыскать, чтобы кто-то им вместо тебя…
— И этим “кто-то” оказалась ты, — перебиваю я. — Замечательно. Устроили их твои тексты? Приняли что-то?
— Приняли, приняли, — торопится оставить эту тему Гремучина. Эта тема ей неинтересна. — Из-за чего ты ушел от них? Мне, раз с ними работать, нужно знать.
Что ее вопросы могут быть болезненны для меня, она не думает. Поколебавшись, я решаю ответить на ее беспардонность со всего размаха.
— Да что мне за их копейки держаться, — говорю я. — Ты же знаешь, транши теперь идут через меня.
Боже, что делается с ее лицом! Оно в одно мгновение одевается такой тяжелой завистью, — мне становится не по себе, и я жалею, что ударил со всею силой.
Но все же она бывалый боец, и в следующее мгновение уже берет себя в руки.
— Да, лихо ты сумел направить поток в свое русло, — сглотнув слюну, произносит она. — А слушай, — я снова должен служить ее интересам, — Савёл тебе тоже не платил процентов? Разовая выплата — и все?
— Разовая выплата, и все, — подтверждаю я.
— Ну, гад! — восклицает она. — Это же грабеж. Должны быть проценты!
— Потребуй, — предлагаю я.
— Потребуй! — с испепеляющей интонацией отзывается она. — Как потребовать, когда никаких прав? Эмансипация у нас в России еще не прижилась.
На сцену между тем один за другим поднимаются Савёл, Ромка-клавишник, Паша, Маврикий — все. Ромка занимает место за синтезатором, Маврикий водружает себя на козлы своего круглого сиденья, чтобы править ударной установкой, Паша с Савёлом, просунув голову и правую руку в ремни, вооружаются гитарами, держа их за гриф и корпус, будто и впрямь некое огнестрельное оружие. Стоять, подпирая стенку, дальше, становится некомфортно, и мы с Гремучиной проходим к столу, где одиноко сидит всего лишь одна пара, испрашиваем разрешения сесть и растворяемся в общей гостевой массе ждать начала действа.
Савёл, уйдя вглубь, на свое место бэк-гитары, дает сигнал кивком головы, и синтезатор под руками Ромки-клавишника рождает первые звуки.
Второй вещью Савёл дает песню. И это моя песня. В смысле, музыка, конечно, его, Савёла, а слова мои. Я слушаю Пашу — и слышу где-то глубоко в себе слезы. Словно сижу на собственных поминках. Бог ты мой, слез мне только не хватало!
Наши соседи — мужчина и женщина средних лет, видимо, из того разряда, что званы, но не избранны, отчего и сидят на отшибе, — не с самым живым, но все же с интересом поглядывают на нас, созревая для того, чтобы вступить в разговор, я, нарвавшись на их взгляды, всякий раз старательно обращаю к ним затылок. Я не знаю, о чем человеку вроде меня разговаривать с гостями такого дома.
Следующая песня оказывается на слова Гремучиной. Быстро она пошла у них в дело. Гремучина, сообщив мне о своем авторстве, слушает Пашу с таким упоенно-счастливым лицом, что у меня возникает чувство, будто я присутствую при ее совокуплении с кем-то невидимым и сейчас стану свидетелем ее оргазма.
— А? Что? Понял, да? — бьет меня по руке Гремучина, когда музыка смолкает. Оргазм достигнут, и по его достижении нужно причинить другому боль. — Не слабо, да?
При первых звуках новой мелодии волосы на голове мне прошевеливает ознобным ветерком: это “Песенка стрельцов”.
Меня всегда пробивает ознобом, когда они исполняют “Песенку”. Есть что-то мистическое для меня в звучании ее слов спустя без малого сорок лет, как она была написана. Ведь мне было всего двадцать три, когда я сочинил ее. Оглядываясь сейчас туда, я прихожу в изумление. Как мог сочинить это двадцатитрехлетний дурень? Там звучит мудрость пожившего человека. Хотя я нынешний написать так уже не могу.
Столы благодарят за “Песенку”, как писалось раньше в отчетах о съездах КПСС, “бурными аплодисментами”. Удивительно, но только Савёл исполнил “Песенку стрельцов” впервые, не было случая, чтобы ее не приняли на “ура”. Везде, всегда, во всякой аудитории.
Аплодисменты гремят, Паша отступает назад, уходит в тень, Савёл, с бас-гитарой на животе, выдвигается вперед, кланяется. Дождавшись тишины, Савёл объявляет:
— Господа! Счастлив сообщить вам, что автор слов “Песенки стрельцов”, замечательный поэт Леонид Поспелов, сидит здесь за одним из столов. Попросим его на сцену!
Счастлив он! Ах, стервец! Замечательный поэт, путаясь в собственных ногах, докандехивает под десятками взглядов до сцены и поднимается на нее.
— Давай, Леонид Михайлыч, — говорит мне Савёл негромко. — Пять—шесть, десять стихотворений — сам почувствуешь сколько. Видишь, как принимают!
Савёл знает, по-каковски в какой ситуации обратиться. Когда он меня топтал у себя в студии, Леонид Михайлыч был у него исключительно Лёнчик. Я разворачиваюсь к столам лицом. Гул затих, я вышел на подмостки… на меня наставлен сумрак ночи. Всегда, как в первый раз. Сердце начинает бухать в висках, кровь ударяет в голову.
Я приступаю к стихам, и сердце уходит из висков, кровь отливает от головы. Я начинаю различать лица сидящих за столами. А там за одним из столов посередине зала вижу и хозяина. Он сидит вполоборота ко мне, глядя в сторону, если и слушает, то вполуха, откровенно скучает и даже позевывает.
Зато внимательно, с какою-то особой пристальностью, смотрит на меня его сосед. Он постарше хозяина, примерно одних лет со мной, поджар, сухощав, видно — в хорошей физической форме, только в отличие от меня седоголов. И еще характерная черта — смеющиеся глаза. Он смотрит на меня и все время словно посмеивается. Над моими стихами? Ну пусть себе. Гонорар мне, независимо от того, насколько кому понравятся мои стихи, должен быть выплачен.
Но когда я беспорядочными галсами пробираюсь между столами, этот смеявшийся, так пристально изучавший мой облик, вдруг поднимается и заступает мне путь.
— Простите, Леонид Михайлович, — произносит он. В голосе его тоже сквозит эта хитроватая усмешка, словно бы сулящая некую каверзу. — У меня к вам вопрос.
— Да? Пожалуйста. Рад буду ответить, — изображаю я искреннюю любезность.
— Вам не пришлось ли служить в воинской части шестьдесят один восемьсот двадцать пять под деревней Сяскилево Гатчинского района Ленинградской области? — спрашивает человек, перегородивший мне дорогу.
Я смотрю на него — и из меня не может изойти ни слова. Такой ли был номер части — этого в памяти у меня нет, но то, что стояла она неподалеку от деревни Сяскилево — это верно.
— Младший сержант Поспелов, не отпирайтесь, вы служили в этой части, — говорит человек, перегородивший мне дорогу. — Или я что-то путаю, Лёнчик?
Лёнчик? Он назвал меня Лёнчик! Теперь пристально вглядываюсь в щучье лицо этого поджарого седоголового человека я: почему он назвал меня Лёнчиком?
— Мы, простите, что, вместе служили? — спрашиваю я с неуверенностью.
— Как же так, нехорошо! — Седоголовый едва не лопается от внутреннего смеха. — Напрягись! Третий год твоей службы, на перевоспитание одного хлопчика из Москвы прислали, у него три лычки на погонах, у тебя две.
Я вглядываюсь в вытянутые, щучьи черты лица седоголового, и вот из глубины сорокалетней давности начинает всплывать другое лицо, молодое, тоже щучьего рисунка, но без всяких морщин, и я вижу смутный отпечаток того молодого лица в нынешнем лице остановившего меня человека.
— Жёлудев? Митяй? — не слишком твердо произношу я, не будучи уверенным в правильности всплывшего в памяти имени.
— Ну наконец-то! — восклицает седоголовый. — Ну, долго зрел! Привет, Лёнчик.
12
Став сержантом, он обнаружил, что остался без друзей. Лёнчик теперь был их начальником, они подчиненными. Хотя никто из них не служил во втором взводе, где он после производства в младшие сержанты стал замкомвзвода.
Жизнь так и подталкивала к сближению с кем-нибудь из сержантов.
Но сближаться ни с кем из сержантов не тянуло. Корытин только и говорил о дембельском чемодане — как раздобыть для него переводные картинки с женской натурой. Тереньев и сам не хотел ни с кем водить дружбы, он дружил исключительно со старшиной роты Кутнером и каптенармусом. И даже с Альгисом Жунасом, с которым на почве сочинительства сошлись еще раньше, тоже не получалось особой близости: Альгис ни на мгновение не забывал, что литовец, словно бы постоянно стоял в защитной боевой стойке, как ожидая от тебя нападения, — это было болезненно и так же постоянно заставляло встречно бессмысленно ощетиниваться.
Новый сержант появился в подразделении незадолго перед Новым годом. Лёнчик был дежурным по роте, как раз дал команду строиться на обед, и тут дверь приуличного тамбура открылась, в казарму вошел неизвестный с тремя лычками на погонах и с вещмешком за плечами. Лёнчик стоял в полутора метрах от двери, ожидая, когда рота построится, красная повязка с надписью “Дежурный по роте” выделяла его среди всех остальных, и вошедший, перейдя на строевой шаг, прямиком вдарил к нему, вскинул руку к ушанке, отрапортовал:
— Товарищ младший сержант! Сержант Жёлудев по направлению штаба части прибыл в подразделение номер три для прохождения дальнейшей службы!
Его желтовато-зеленые, похожие на кошачьи глаза при этом словно посмеивались, то же посмеивание читалось в том, как тонкой змейкой изгибались вверх углы губ, казалось, его забавляет этот собственный доклад, он делает его — и одновременно наблюдает за собой со стороны, и он, делающий доклад, ужасно забавляет того, который наблюдает.
Лёнчик доложил командиру роты майору Портнову о неожиданном пополнении, майор вызвал вновь прибывшего к себе, рота построилась, ушла на обед, и дверь канцелярии распахнулась, вновь прибывший сержант Жёлудев вышел оттуда.
— Товарищ младший сержант, — обратился он к Лёнчику, — командир подразделения хочет вас видеть.
Майор Портнов хотел видеть Лёнчика, чтобы отдать ему как дежурному по роте приказ взять вновь прибывшего сержанта в столовую и, хотя тот еще не стоит на довольствии, исхитриться накормить его.
Так, с первых минут появления в роте Митяя Жёлудева, они обрели друг друга. Жёлудев был, как выяснилось по дороге в столовую, курсантом Высшей школы КГБ в Москве, учился уже на четвертом курсе, что позволяло ему как москвичу жить дома, и вот из-за драки, в которой пришлось принять участие, потому что иначе было просто нельзя, его отчислили, направив к ним в часть отбывать срочную. Можно было бы зачесть как срочную три курсантских года, но тогда бы путь в Школу обратно был ему заказан, и Жёлудев предпочел оттянуть лямку срочной, чтобы потом восстановиться в Школе.
— И что же, из-за этого убивать три года? — ужаснулся Лёнчик. Отсидев два года в казарме, он теперь ценил свободу превыше всего. Можно было дембельнуться — и ты не стал?
Улыбка, скрыто игравшая у Жёлудева в углах губ, сделалась явной.
— Демобилизуюсь, и что? На гражданке тоже карьеру какую-то нужно делать.
— Ну, карьеру! — У Лёнчика такого слова даже не было в лексиконе. — При чем здесь карьера? Просто живи.
— Просто мухи живут. — Произнесенная фраза доставила Жёлудеву удовольствие, он похмыкал, словно бы незримо полюбовался ею. — Маркс открыл, человек — это общественное животное. А общество что? Система. Закончу Школу — буду в системе КГБ.
— И что, чем это хорошо?
— Как чем? — Жёлудев посмотрел на Лёнчика с удивлением. — КГБ — это такая система… это все равно, как раньше, при царе, к аристократии принадлежать. Все твои проблемы, если что, помогут разрешить. Не понимаешь?
— Почему не понимаю. — Лёнчику вспомнился Вика, то, что Вика рассказывал об отце, о собственных встречах с людьми из этой организации. — Но три года срочной…
Они подошли к столовой, на том их разговор закончился, и больше они к нему не возвращались.
Жёлудева определили во взвод, где замкомвзвода был Жунас, поставив его на штатную должность переводчика и он вышел сам себе командир: никаких дежурств через каждые двенадцать часов, вставать среди ночи, тащиться на ватных ногах в техздание, сидеть там в обруче наушников, перехватывая американские шифровки. У него, оказывается, был отличный английский, он переводил перехваченные тексты с лету, не прибегая ни к каким словарям, — чего не мог в части никто из переводчиков офицеров. А что ж ты думал, с довольством сказал он, когда Лёнчик высказал ему свое восхищение, я же не в МГУ каком-нибудь язык брал. Что, неужели в МГУ плохо языкам учат, неверяще спросил Лёнчик. Жёлудев, смеясь своими желтовато-зелеными глазами, отрицательно покачал головой: “Во всем Советском Союзе два места, где языкам учат по-настоящему: Школа КГБ и МГИМО, больше нигде. Ну, наверно, еще Институт восточных языков. Во всех остальных — так, “твоя-моя понимэ”, читать и переводить со словарем”.
Сигнал “Minimize” принял земляк Лёнчика Серега Афанасьев. Переданное в радиограммах слово это означало расчистку всех радиосетей для передачи более важного сообщения. Более важное сообщение могло быть только одно: о “часе R”. А “час R” — так по принятым в американской армии кодам обозначалось начало войны. Последний раз сигнал “Mininize” звучал в эфире в октябре 1962-го. Призыв Лёнчика начинал служить с ребятами, которые просидели весь Карибский кризис на боевых постах, и рассказы о тех днях были получены из первых рук. Особенно засела в памяти история о сержанте, первым перехватившем радиограмму с этим сигналом: когда он, отнеся бланк радиограммы дежурному по смене, снял пилотку, полголовы у него было седой.
И вот сигнал снова прозвучал в эфире. Афанасьев сидел на прослушке частот дипломатических миссий в Анкаре. “Minimize” по дипломатическим каналам — это было странно, но, с другой стороны, почему нет? Тем более что частота принадлежала хотя и не американцам, однако же их союзникам британцам, стратегические бомбардировщики которых с ядерными бомбами на борту денно и нощно барражировали над Северным морем, чтобы, получив приказ, немедленно направиться в сторону СССР. Афанасьев, записав выхваченный из эфира текст, отнес бланк дежурившему старшему лейтенанту в телетайпный зал, старлей составил донесение о грозном радиоперехвате в разведотдел округа, и радисты по ЗАСу — засекреченной аппаратуре связи — передали его в Ленинград.
Через десяток минут стратегическая авиация округа, дежурившая в пятиминутной готовности к взлету на военных аэродромах, с такими же ядерными бомбами на борту, как у самолетов Британского авиакомандования, поднялась в воздух и пошла набирать высоту. Однако спустя еще десяток минут авиация получила приказ садиться: стоявшая в Пушкине часть КГБ, дублирующая работу их части, прохождения страшного сигнала не подтвердила.
Обо всем этом, впрочем, стало известно только на следующий день. Утром, когда рота, высыпав из казармы строилась неподалеку от КПП на завтрак, к воротам части хищно подкатили две черные “Волги”. В “Волгах” прибыли сам начальник разведотдела, его заместители и другие высокие чины из штаба округа. Афанасьева сняли с дежурства, и в штабе части он предстал перед таким количеством больших звезд — столь густого скопления их за два предыдущих года службы видеть ему не доводилось.
Лёнчик заступил дежурить на своем посту сразу после завтрака. Его смена была следующей за той, в которой дежурил Афанасьев. Постом назывался большой, широкий стол с тремя громоздящимися на нем мощными приемниками, способными выловить из эфира самый слабенький сигнал. На приставном столике сбоку стояла туша девяностокилограммового пятискоростного магнитофона, на который полагалось записывать все перехваченные шифрограммы, чтобы потом на уменьшенной скорости проверить правильность услышанных сигналов. На посту Афанасьева шуровали двое неизвестных майоров: на головах у них сидели наушники, и они беспрерывно щелкали тумблерами магнитофона.
К обеду все прояснилось. Дело, оказывается, было в порвавшейся пленке. Моторы магнитофона, крутившие бобины, брали с места так резко, что пленка рвалась постоянно. Склеивать ее полагалось специальным клеем, но никто этого клея в глаза никогда не видел, и склеивали ацетоном. Пленка коробилась, расползалась под пальцами, склеивать ее приходилось по пять—шесть раз, обрезая концы ножницами, пленка укорачивалась, морзянка, что была тут записана, бесследно исчезала. Именно это у Афанасьева и произошло, и вместо переданного слова, а может, двух, у него получился “minimize”.
Над Афанасьевым ржали даже салаги, еще толком и не дежурившие самостоятельно: “Афоня, ты дал! Чуть войну с Америкой не начал!” За глаза над Афанасьевым зубоскалили от души. Жёлудев, при всей своей склонности к насмешничеству, зубоскалил не особенно, но вид у него был — истинно именинника.
— Видишь, что значит КГБ?! — сказал он Лёнчику. — Сработали как надо!
— Да при чем здесь КГБ? — В Лёнчике взыграла обида за свою часть, которая носила гордое название “спецназ”. — Просто уж так сошлось — пленка на таком месте порвалась. И если б еще клей был нормальный.
— А вот у них, я уверен, и клей есть.
— С чего это он у них есть? — Лёнчику не хотелось сдаваться.
— А потому что КГБ, — довольно посмеиваясь, ответил Жёлудев.
Когда после смены Лёнчик вернулся в казарму, Афанасьев ходил уже с таким черным лицом — к нему было страшновато приближаться. Воздух был пропитан предощущением грозы. Оно все сгущалось, — и гроза разразилась.
Она разразилась на вечернем построении. Проходя мимо канцелярии, в приоткрытую дверь Лёнчик увидел, что она полна: и замполит Правдин, и все командиры взводов, и зампотех Лисицын, и сам майор Портнов. Майор Портнов за тот срок, что Лёнчик отслужил в роте, приходил на вечернее построение считаное число раз, а чтобы весь командный состав роты — такого вообще никогда не случалось.
Рота, строиться на вечернюю прогулку, крикнул дежурный.
Медленно, словно пересчитывая стоящих в строю, Портнов прошелся взглядом по каждому. И хотя вроде бы Лёнчику ничего не грозило, ему стало не по себе от взгляда Портнова: по-рачьи красные, словно воспаленные глаза командира роты обещали такую грозу — позавидуешь тем, кто ушел в ночь на смену и сидел сейчас на постах. Смятые в туго перевитую веревку губы майора были сжаты так — казалось, треснут от напряжения.
Но они не треснули, они наконец разомкнулись. И с небес на землю рухнули огненные стрелы:
— Всем известно, какой позор обрушился сегодня на наше подразделение?! Стратегическую авиацию в воздух поднять, на каждом бомбардировщике по несколько ядерных зарядов — это вы дырявыми башками своими соображаете, что такое?! Ядерная война! От нас бы с вами уже один пепел веял! — Майор смолк, свив губы прежней бечевкой, но тут же эта бечевка снова пришла в движение: Бардак в подразделении! Им рубежи родины доверили защищать, такую дорогую аппаратуру в руки дали, и что?! Будете теперь каждую свободную минуту в учебных комнатах сидеть. Пахать будете день и ночь! День и ночь! — Он вновь смолк, словно задохнувшись от клокотавшего в нем гнева. А когда продолжил, раскаты грома в его голосе словно отодвинулись к горизонту. Благодарите за это вашего товарища. Товарищ постарался. Ножницами решил поработать… Рота, равняйсь! Смирна-а! — отдал команду Портнов. — Рядовой Афанасьев, выйти из строя!
Афанасьев со своим черным, обуглившимся лицом сделал из строя два шага, повернулся и застыл лицом к строю. Портнов поднес руку к виску:
— Рядовой Афанасьев, от имени начальника разведотдела округа объявляю вам пятнадцать суток гауптвахты!
Пятнадцать суток гауптвахты — это было на всю катушку. Больше согласно Устава внутренней и гарнизонной службы дать не мог никто. Даже министр обороны.
Есть пятнадцать суток гауптвахты, следовало ответить Афанасьеву. Но Афанасьева, должно быть, переклинило. Вместо того чтобы покорно принять объявленное наказание, он вдруг, мрачно глядя в пространство перед собой, произнес:
— При чем здесь вообще я? Я виноват, что магнитофоны рвут? И клея нет. А этим ацетоном… Мне благодарность нужно объявить, а не гауптвахту.
— Отставить, рядовой Афанасьев! — Гроза от горизонта мгновенно вернулась обратно. — Вы что себе позволяете? Вы понимаете, что вам грозит за пререкания?
Афанасьев не ответил. Стоял, смотрел, словно перед ним была не пустота, воздушное пространство, не имеющее в себе опоры глазу, а что-то совершенно отчетливое для его взгляда, и то, что видел, не видимое больше никем, велело ему молчать.
— Я вам приказываю отвечать, рядовой Афанасьев! — неожиданно спокойным голосом, даже с некой умиротворенностью произнес Портнов.
— Что мне отвечать? — немного помолчав, уронил на этот раз Афанасьев. — Не знаю, что я должен отвечать.
— Прекрасно, — проговорил Портнов. В голосе его было ясное небо, солнце, послегрозовые покой и нега. — Сейчас вы, рядовой Афанасьев, в присутствии десятков свидетелей отказались выполнить приказ командира роты: ответить положенным образом на объявление вам наказания. За невыполнение приказа пойдете в дисбат. Становитесь в строй!
Афанасьев стоял и не трогался с места. Лёнчик видел: он уже обо всем жалеет. Он жалеет и готов произнести нужные слова, готов отправиться на гауптвахту, но поздно, все!
— Становитесь в строй! — повторил майор Портнов.
Афанасьев, смотрел на него Лёнчик, сделал над собой усилие и шагнул вперед. Первая шеренга расступилась, пропустила его, и Афанасьев растворился в строю.
* * *
Комсомольское собрание было назначено сразу после ужина.
Комсоргом роты нынешний год был Альгис Жунас. Он еще три дня назад, когда Афанасьев только вернулся с губы, позвал Лёнчика в свободные полчаса после обеда пойти прогуляться по морозцу и, только отошли от казармы, сообщил, что Портнов ничего не забыл и приказал готовить комсомольское собрание — исключать Афанасьева из комсомола. Оформлять документы для отправки в дисбат на комсомольца было не положено, его следовало сначала из комсомола исключить.
Понимаешь, со своим мягким литовским акцентом жарко говорил Жунас Лёнчику, скрипя снегом по ногами, если мы его не исключим, значит, и в дисбат его отправить будет невозможно! Значит, надо столковаться, и всем проголосовать против исключения! Если подразделение проголосует против, что Портнов с нами со всеми сделает? День стоял ясный, солнечно-весенний, несмотря на середину февраля, собрание, исключающее из комсомола твоего товарища по призыву, ожидающий его дисциплинарный батальон — все казалось из этого дня нереальным, невозможным, невзаправдашным.
Лёнчик взял на себя разговор со своими бывшими друзьями Андрюхой Логиновым, Женькой Синицыным, Левой Лерманом, со всеми замкомвзводами. И все в один голос соглашались: нужно спасти Серегу, и обещали проголосовать против исключения.
То, что с Жёлудевым будет говорить он, Лёнчик, с Жунасом даже не обсуждали.
Кошачьи глаза Жёлудева, когда слушал Лёнчика, смеялись с такой откровенной иронией, что Лёнчик помимо воли потерялся, запутался в своей речи и смолк.
— Ты что? — спросил он Жёлудева.
— Лёнчик, Лёнчик, — протянул Жёлудев. — Что ты так раздухарился? Кто тебе Афанасьев? Какой у тебя интерес?
— Да какой интерес. Спасти человека! Каждый на его месте мог оказаться.
— Не каждый на его месте стал бы так залупаться. Кто его заставлял? Сам подставился.
— Подставился, конечно, — вынужден был согласиться Лёнчик. — Но что ж из того, не в дисбат же идти из-за глупости. — Он решил взять быка за рога: — В общем, какой бы давеж ни был, нужно проголосовать “против”. Понял, да?
— Понял, Лёнчик, понял.
Что-то вроде чувства потрясения пронзило Лёнчика.
— Что же, — сказал он, — все проголосуют “против”, а ты “за”?
Теперь Жёлудев насмешливо прищурился.
— А вот погляди, все проголосуют “за”, а не “против”. И ты тоже. Видел я у себя в Школе, как это происходит.
— Это там в вашей Школе, — гневно ответил Лёнчик.
— А вот посмотрим, — все с тем же насмешливым прищуром проговорил Жёлудев.
На том их разговор и закончился.
Численный состав роты, не считая офицеров, был сто три человека, на собрании, как сообщил Жунас, открывая его, присутствовало сто один. Ленинская комната оказалась набита под завязку. Лёнчик обосновался в самом дальнем конце комнаты, в углу, — море затылков, вся рота как на ладони.
Лицом к роте, у противоположной стены за столом сидели всего двое: Жунас и замполит Правдин. У Жунаса было мятое, потеряное лицо, он постоянно смотрел в бумаги на столе, лишь изредка поднимая глаза — чтобы тут же и опустить. Капитан Правдин, наоборот, сдвинув очки на кончик носа, поверх них безотрывно смотрел перед собой, переводя взгляд с одного человека на другого, словно непременно хотел встретиться взглядом с каждым.
Жунас открыл собрание. Капитан Правдин взял слово и, напомнив об агрессивной политике США, только и мечтающих уничтожить Советский Союз, проехал по Афанасьеву танком: сравнил его с теми предателями, что сотрудничали во время Великой Отечественной войны с немцами. Следом за ним выступил командир взвода, в котором служил Афанасьев. Он потребовал вымести Афанасьева из рядов комсомола поганой метлой. Старшина Кутнер говорил до того по-необычному тихо — половины его слов до задних рядов не долетало. Но все же требование исключить Афанасьева из комсомола он огласил вполне внятно. Майор Портнов сидел в первом ряду, молчал — словно его и не было на собрании. Самому Афанасьеву, несмотря на то что он то и дело тянул вверх руку, слово представлено не было. Жунас, видел Лёнчик, всякий раз хотел это сделать, вопросительно смотрел на замполита рядом, но всякий раз замполит отвечал Жунасу отказом. Лёнчик тоже тянул вверх руку, даже подавал голос, требуя дать ему слово — предложить объявить Афанасьеву выговор, чтобы у собрания был выбор, — но его руки Жунас будто не видел, и будто его не слышал.
Собрание катилось вперед предуготовленным путем, Афанасьева могло спасти лишь голосование.
— Итак, — унылым механическим голосом проговорил Жунас, — поступило только одно предложение: исключить рядового Афанасьева из комсомола. Ставлю предложение на голосование. Кто “за”, прошу поднять руки.
Руки поднимались вяло, с откровенною неохотой, но поднимались, их становилось все больше, через десяток секунд перед Лёнчиком стоял сплошной частокол. Он с ужасом смотрел на него: это было то самое, про что говорят “лес рук”.
— Похоже, единогласно, — поднявшись в рост и изучающе оглядев Ленинскую комнату, проговорил Жунас. В голосе его прозвучало облегчение. — Прошу опустить руки.
Ощетинившаяся лесом рук Ленинская комната тотчас обезлесела.
— Кто “против”, — подсказал Жунасу капитан Правдин.
— Кто против, прошу поднять руки, — послушно повторил за Правдиным Жунас.
Мгновение, пока Лёнчик преодолевал себя, почудилось ему длиной со всю его прежнюю службу.
Возвышавшийся над столом Жунас смотрел на него с ужасом.
— Ты… что? — заикаясь, выговорил он. — Опусти руку. Мы уже проголосовали. Сейчас “против”
— Я “против” и есть, — сказал Лёнчик.
Вся Ленинская комната обернулась к нему, словно по команде. И с первого ряда обернулись все офицеры, обернулся майор Портнов.
— Вы уверены, младший сержант Поспелов, что вы “против”? — пришел на помощь Жунасу капитан Правдин. — Вы же только что голосовали “за”! — Голос замполита так и светился проницательностью.
— Я не голосовал “за”, — сказал Лёнчик.
— Опускайте руку, младший сержант Поспелов, — свивая губы в крученую жесткую бечевку, сказал майор Портнов, — что вы ее все держите. Устанете. Младший сержант Поспелов проголосовал “против”, — разворачиваясь к столу, за которым сидели Жунас с капитаном Правдиным, проговорил он. — Хочет “против”, пусть будет.
Что ты наделал, что ты наделал, заведенно с отчаянием приговаривал Жунас четверть часа спустя, когда собрание было завершено и они шли в сержантской шеренге впереди строя обратно на дежурство в техздание. Афанасьеву не помог, его все равно исключили, а какую жизнь тебе Портнов теперь устроит!
— Не помог. Исключили, — вызмеивая губы в своей неизменной усмешке, вторил Жунасу шагавший рядом Жёлудев. — А Портнов тебе теперь устроит. За милую душу.
— Ну и хрен с ним, пусть устраивает! — с бравостью выругался Лёнчик.
Но внутри в нем никакой бравости не было. Внутри было — хоть вешайся.
(Окончание следует)