Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2010
Обратный путь
Александр Кабанов. Бэтмен Сагайдачный. Крымско-херсонский эпос. — М.: Арт Хаус медиа. 2010.
Сам заголовок книги, а затем и пролог, выделенный курсивом, указывают в сторону истории, довольно далекую. За кабановским Бэтменом мерцательно просматривается героический пращур, славный гетман, — не в пользу нынешнего героя. У нынешнего — “роскошный байк”, производное, наверно, от баек, которых в этой книге много. Байкер Бэтмен не летает. Чем он занимается, не совсем ясно. То ли робингуд, то ли просто бандит, то ли мент (“Чтоб не трогал банки и бордели, не сажал в тюрьму”) а то и — дракон, Змей Горыныч. “Даже украинцу-самураю трудно без невест. / Что он с ними делает? Не знаю. Любит или ест”.
При чем тут самурай — не важно, поскольку Кабанов исповедует принцип “чем случайней, тем вернее”. Разумеется, я могу предположить тут намек на харакири сей личности, если не человека вообще или украинца в общем и целом, и на самоубийственность наших времен. Впрочем, не исключено, что Бэтмен — автопортрет. “Презирает премии, медали, сёрбает вискарь, / Он развозит Сальвадора Даля матерный словарь”.
Точно так же надо, наверно, читать и такой текст, метрически и смыслово связанный с прологом: “Отгремели русские глаголы, / стихли украинские дожди, / лужи в этикетках Кока-Колы, / перебрался в Минск Салман Рушди”.
Что делает Салман Рушди в Минске? Опять мутит воду? Любит или ест? Так или иначе, финал стихотворения “Отгремели русские глаголы…” поднят до хорошего пафоса: “Потому что хамское, блатное — / оказалось ближе и родней, / потому что мы совсем другое / называли Родиной своей”.
Как тут не согласиться. Но “мы” — это кто? И какое “совсем другое”? Возникновение Минска на кабановской геокарте, хочется думать, неслучайно. Нет сомнений, поэт хорошо помнит общий культурно-исторический праисточник восточнославянского триединства. “Две отчизны” таким образом утраиваются, возвращаясь в целое. Какое “совсем другое”? Киевская Русь? СССР? То и другое? Скорее всего — а почему бы и нет? — Святая Русь, идеальная, метафизическая, но оных слов и понятий у Кабанова не найти. И не надо, пожалуй.
Ну а что до “мы”, скорее всего — поколение. Однако: “В какое поколение меня / швырнет литературная возня?” — ему на это наплевать, ибо единицы его самоизмерений — Гомер да Бетховен, то есть вечность.
Каждый поэт, а Кабанов — поэт, существует в данном ему времени, волей которого заполняет пожизненную анкету. Такие вещи, как место и дата рождения, остаются неизменными, как ни петляй. Маяковский, например, по-женски запутывал сведения о дате своего рождения, хотя и ценил слова Бурлюка о том, что у Маяковского память — как дорога в Полтаве, каждый калошу оставит.
Футуристов в наш разговор привел отнюдь не случай. Б. Лившиц считал, что русский футуризм не оставил наследников (это не так), Кабанов же родился именно там, где родился русский футуризм, группа “Гилея”, в Таврической губернии. В Чернянку ездили через Херсон. “Вспомнишь полынное небо Тавриды / и позабудешь, писателем станешь”. Став писателем, не позабыл: Тавриды у Кабанова много. На языке это никак не сказалось: суржика нет, никакого “г” фрикативного не слышно, “то ли дело на скифском себе мычишь”.
Здесь другое. Каламбур как основа словотворчества. Густо, на каждой странице, сыпятся “Бедная Линза” или “аппансионат” — несть им числа. Это можно было бы счесть родовой травмой от будетлянства, но будетляне не каламбурили, заумь принципиально чужда каламбуру, Маяковский блистал этим специфическим остроумием в основном устно, на эстраде и в быту. Ведь и пара Бэтмен — гетман, по правде говоря, лишь рифма, не шибко богатая, не говоря уж о том, что благородного суперамерикоса зазря обидели, ни за что ни про что. Правда, “наш президент” у Кабанова не любит летучих мышей (и пчел)*.
Хлебниковское славянофильство, урбанистический космополитизм по-маяковски, асеевская песенность, “крученыховский ад”, лившицкая галломания, волжский распев Каменского, в общих чертах составлявшие русский футуризм, — ничего этого у Кабанова нет. Разве что манифестация Бурлюка “Поэзия — истрепанная девка, / а красота кощунственная дрянь” откликается у Кабанова в строках типа “и то и дело пахнет Тинто Брассом, / и волосы — лобковые уже”. Правда, первым на эскападу учителя откликнулся Маяковский, уточнив ее непосредственно по метафоре и лексике: “А с неба смотрела какая-то дрянь / Величественно, как Лев Толстой”. Наглядный пример перевода хлесткой декларации в поэзию.
Но это общее, уже ничье. Точней, ничьей эскападная стилистика стала в новые времена, уже в постперестроечные. Множество кунштюков разного рода проблеснуло в потоке стихотворства, валом валившего в 80—90-х годах прошлого века. Вал сошел, следы остались. Дело, разумеется, в качестве. Одно дело “улица Орджонекидзержинского”, другое — “Николай Васильевич Голем”.
Нужна оговорка. Перед нами избранное, почти итоговое, много прежних, молодых да ранних стихов, и автор, нынче пишущий не очень много, выглядит моложе себя. “Небывало одинокий, отчаявшийся человек”, которому чуть за сорок? Поменьше. Но стихи перемешаны, эволюции не проследить. Замах дерзости все еще преобладает над жестом усталости, явно не романтически-юношеской. Так что перед нами поэт уже не молодой, но еще не моложавый.
Его открытость равна скрытности. Темные места часто преднамеренны. Его рефлексии то бьют в глаза, то либо упрятаны, либо выглядят в плане “бабушка надвое сказала”. Это почти метод: не цитируя хлебниковское “У колодца расколоться / Так хотела бы вода”, сослаться именно на первоисточник: “Оставь меня в саду на берегу колодца, / за пазухой Господней, в лебеде… / Где жжется рукопись, где яростно живется / на Хлебникове и воде”. Но вся штука-то в том, что, во-первых, здесь больше Мандельштама (“И Шуберт на воде…”), а во-вторых, начинается это короткое стихотворение, наоборот, в духе Пастернака (“Стрижи”, “Рослый стрелок…”): “Напой мне, Родина, дамасскими губами / в овраге темно-синем о стрижах. / Как сбиты в кровь слова! Как срезаны мы с вами — / за истину в предложных падежах!”
То же самое, скажем, и в “Полусонной, сгоревшею спичкой…”. “Фермопилы” и “комсомольский значок”, да и сам крымский антураж, явно отсылают к Георгию Иванову (“Свободен путь под Фермопилами…”), но делается это не в прозрачной, ямбической системе образца, а где-то рядом, но не там — своими словами на музыку Гандлевского (“Это облако? Нет, это яблоко. / Это азбука в женской руке”): “Это — я, это — пятка Ахилла, / это — дырочка в нотном листе”.
Я хочу сказать определенно: поэтика Кабанова исходно маркирована тем временем, семидесятническим в истоке, по преимуществу “Московским временем”, при всем при том не слишком склонным к каламбуристике. Состав предшественников, набор поэтик и образцов, эстетика притяжений и отталкиваний — оттуда. Здесь же — и Маяковский первого тома. Но самое странное: на шаткой почве каламбура можно строить настоящие стихи. У Кабанова — получается, и это весело озадачивает.
Есть опасность перегрузить разбор кабановской поэтики количественной чрезмерностью имен и других стихов. Но таков сам объект. Более того, Кабанов противоречив, неоднозначен, многозначен, двусмыслен, прихотлив и т.п. Минус побивается плюсом или наоборот. Адекватный отзыв на него не может быть другим.
Поэта делает интонация. С этим у Кабанова проблем нет. Лично мне не нужна натужная “прокрустова ложь” или бессмысленное “молчанье о полку”, приходится мириться. Почему? Голос у него свой, рука тверда, мыслит не по прямой, зрение острое.
Может быть, все дело в “двух отчизнах”. Вот где — стихи: “Твои подвалы окнами на юг, / а за щекой — раздвоенное слово, / и дни неотличимы от гадюк, / шипят и не боятся змеелова. // Одесса-мама, и твоих змеят / в петлю поймают и забросят в кузов, / а я всю жизнь высасываю яд / из двух незаживающих укусов”. Посвящено Борису Херсонскому, со значением. Боль общая. Вот еще посвящения знакового порядка: Саше Колесову (дальневосточнику), Алексею Цветкову, Захару Прилепину, Бахыту.
Состояние раздвоенности переходит в растроенность, раздесятеренность вплоть до полного раздрая — на выручку приходит Москва. Стихов о ней много, есть и очень хорошие, в частности “На Страстной бульвар, зверь печальный мой…”. Это будут цитировать всегда в разговоре о Кабанове: “оттого душа пахнет, как метро: / днем — людской толпой, ночью — одиночеством…”.
Впору сказать о новой “русскоязычной поэзии”. Термин негативен и плохо пахнет. Известно, чем он отдает в “послании к жидам и кацапам”. Но порой мир переворачивается не в худшую сторону, перевернулся и термин: в Россию, в ее язык потянулись иные этносы в лице своих поэтов. Это стало явлением и стоит особого разговора. В двух же словах это смотрится так: если раньше у нас был лишь Олжас Сулейменов, теперь приходят школами и гуртом. От С. Янышева до Е. Жумагулова. Новая русскоязычная поэзия теперь такова.
Конечно, конечно, русский поэт на Украине — нечто иное. И южнорусская школа не фантом. И Багрицкий с Сельвинским и Кирсановым имеют место и никуда с него не сдвинулись. Но мы говорим об истории, а ее текущий момент таков, что русский поэт в незалежной державе ощущает себя на отшибе и в результате почти обречен выстрадать функцию, ранее неведомую, или приглушенную: сшить пространство, восстановить языковую справедливость, поставить на поэзию, силами стиха утвердить родство и братство. Задача не из пустяковых.
По большому счету, это сверхзадача искусства вообще, но спустимся с небес на землю. “Где вы, братья и сестры мои? Подорожник, полынь, ромашка, / коровяк, мелисса, мята, пырей, — зову на помощь. / Был еще пастернак, только с ним случилась промашка — / рифмовал не к месту совсем бесполезный овощ”. Это называется “Русское поле”, в данном случае Кабанов вступается за “милого Моше”, а Пастернак переводится — возвращается — в органику природной флоры, где ему самое место. Попутно говоря, стоит вспомнить и о его футуристической принадлежности — условной, но все-таки.
Выше уже вскользь сказано о байках, их немало: то про дракона, то про циклопа, про что угодно. Эпос по-крымско-херсонски. Череда мини-фэнтези, в основном антиутопий. Это сами из себя вырастающие сюжеты, ни к мифологии, ни к реальности не имеющие отношения. Фабула — чаще всего дитя метафоры. Не эпос в чистом виде — сюжетная лирика, что ли. Порой — чистая лирика: “А мы — темны, как будто перекаты / ночной воды по свиткам бересты, / и наш Господь растаскан на цикады, / на звезды, на овраги и кусты. // Затягиваясь будущим и прошлым, / покашливает время при ходьбе, / поставлен крест и первый камень брошен / и с благодарностью летит к Тебе. <…> Остановить — протягиваю руку, / недосягаем и неумолим / булыжный камень, что летит по кругу: / спешит вернуться в Иерусалим”.
Вынужденно ужимаю цитату, но в угловых скобках с этим камнем происходит многое, в частности: “Вот море в зубчиках, прихваченных лазурью, / почтовой маркой клеится к судьбе, / я в пионерском лагере дежурю, / а этот камень все летит к Тебе”.
Время обытовлено-одушевлено, оно покашливает при ходьбе, но происходит нечто — полет камня, и Адресат этого полета — уже знак вечности, в котором, как известно, времени нет. Истории как таковой в нашем разговоре, сказать по чести, тоже нет (“История — это хитросплетение сонных веток / оливы и маслянистая мякоть ее плода…”), или ее немного, поскольку это лишь синоним памяти, исторической памяти, если угодно. Кабанов обладает ею всецело — лучшее качество его творчества. “И когда меня подхватил бесконечный поток племен, / насадил на копья поверх боевых знамен: “Вот теперь тебе — далеко видать, хорошо слыхать, / будешь волком выть, да от крови не просыхать, / а придет пора подыхать, на осипшем ветру уснуть, / ты запомни обратный путь…””.
Дело в обратном пути. То есть в памяти.
На этом пути важен такой факт: “Говорю я с тобой не о смерти, / о любви я с тобой говорю”. Тут есть место и самоопровержениям. Вот сказано: ““люблю” — мне это слово надоело, / но сам процесс прошу не прерывать”. Между тем: “Слышишь, “люблю”, — напевает купейный, / плачет плацкартный, а общий молчит”. Чуть не Блок: “Молчали желтые и синие, / В зеленых плакали и пели”.
Как видим, умение ставить акценты и точный рисунок свойственны поэту, предпочитающему стихию. Тем не менее от лица юных поэтесс и провинциальных талантов он интересуется у филолога, критика, весьма влиятельного в определенных кругах: “Иерархия — это фистинг или анал?”
Не хочет он иерархии. Нет ее.
“Ты запрячь меня в самый дальний и пыльный Google”. Интернет, “сетевой маркетинг” неизбежен, от “компьютерного перегара” не уйти, как и от соответственной раздраженности на сей счет. Реальность и виртуал взаимопроникаемы, сплетены и неразрывны, как БМП и tmp, “обитателя блогосферы” стережет “серый волк за окном монитора”. Это одна из базовых линий жизни, равноценная, может быть, той музыке, которую слушает и любит автогерой. Бетховен? Вряд ли, это лишь общекультурный знак. Как и промелькнувший Брамс. На самом деле — Цой, Beatles, Боб Марли, Шуфутинский и Носков, рок-н-ролл, АВВА, “Рио-Рита”, патефон, виниловая пластинка. Демократизм не без элемента ностальгии. Смешанная музыка поколения. “Мне тридцать восемь с хвостиком годков, / меня от одиночества шатает. / И сучье время ждет своих щенков — / и с нежностью за шиворот хватает”. Он из этой аудитории и сам обращен к ней.
Со стихом происходит то же самое. Никакой изощренности в его приемах нет. Он уверенно, по-простому использует средства, давно не принадлежащие избранным виртуозам. Его вещи требуют напряженного чтения, но в равной мере — или чаще всего — рассчитаны на устное произнесение перед живой публикой. Публика, правда, должна владеть определенными навыками, внимательно слушать и смотреть. Усложненные метафоры, нередко очень интересные, можно вывешивать на стенах выставочного зала. Изобразительно-повествовательный дар Кабанова очевиден. Все тот же нарратив его баечного эпоса: “…Тех, в чем мать родила — отводили на правый фланг, / тех, в чем отец — оттаскивали на левый фланг, / и всем, по очереди, вставляли прозрачный шланг: / славянам — в рот, ну а чуркам — в задний проход, / набирали индентификационный код, / вспыхивал монитор, и вслед за бегущей строкой / всем становилось ясно: откуда ты взялся такой”.
Он естественно обретается в кругу русской культуры, в кругу “тарковских” и “малевичей”. Что касается первых (“тарковских”), налицо ценное обстоятельство: поэт говорит о поэте, об отце, попавшем в тень прославленного сына. Речь-то о сверчке. Классика Арсения Тарковского: “Если правду сказать, я по крови — домашний сверчок”. То есть демократия демократией, но не до такой же степени, чтобы впасть в совсем общие места. Напротив, он идет поперек, крушит логику, наизнанку выворачивает смыслы, получается нечто наоборотное: “как его знать не помню варварский грязный город / он посылал на приступ армии саранчи / семь водяных драконов неисчислимый голод / помню что на подушке вынес ему ключи”. Не я занял город, а он в меня ввалился.
В той же парадигме — Харон, не переправляющий через известный рубеж, но переправляемый в челночном бауле, или Господь, верящий в нас, или дождь, “по-гречески” разбавленный вином. Так человек у зеркала чешет не то ухо. Но знает, что делает.
Особь статья — “беспределы Эллады”, “амфоры тополей”, “троянский одеколон”, заветная, можно сказать, тема для уроженца Херсона. “Пересохла гортань от черствеющих крох, / и зовет меня в новые греки — / этот ямб долговой, где сидит Архилох, / дважды кинутый по ипотеке”. Ямбом, кстати, тут и не пахнет — ни античным, ни европейским. Но поэзия как долговая яма — очень точно.
Античный Крым, на самом деле все еще живой в собственных формах, у Кабанова травестируется, наша “Азиопа” украла, освежевала и съела Зевса, а сам поэт — данаец, приносящий дары Москве. Он же — “Одиссеевич, грек” из превосходных “Вариаций”.
Эзоп предлагал человеку выпить море. Кабанов — наоборот: “Эзопово море, не пей человека, иначе — / Кабановым станешь, Кабановым станешь, Кабановым станешь”. Вообще говоря, язык поэзии — все равно язык Эзопа, состоящий из бездны смыслов, текста поверхности и подтекста дна, подводных течений, бесчисленных непоняток и намеков. Страшное дело — стать Кабановым. Стать Кабановым, вероятно, означает постичь (выпить) человека, каким бы он ни был, хотя бы и таким: “Он пахнет прокисшим кагором и марихуаной, / вчерашним костром, беляшами с картошкой и луком, / развратом — так пахнет богема, / вернее, смердит, испускает, воняет…”. Не исключено, что и это — автопортрет. Магнит поэтического эго притягивает к себе все на свете. Все во мне, и я во всем. А вообще, Эзопово море — то, которое не выпить. Бездонность бытия. Всяческого бытия. Поэтического — не в последнюю очередь.
Остро ощущается завершенность какого-то отрезка пути этого поэта. Круг описан. Книга оставляет привкус поколенческой порубежности. Наверняка сейчас выходят подобные (почти итоговые) книги и у других поэтов блоковского возраста. Книга по-своему целокупна, и ее продолжение прежними средствами вряд ли возможно без потери прежней свежести и безоглядной — и небеспочвенной — веры в свое призвание. “Потому что иное Слово / приготовлено про запас: / для хорошего, для плохого, / для любви к одному из нас”.
Илья Фаликов
* Тут как раз “Иностранка”, № 1 этого года, опубликовала переписку Набокова с Э. Уилсоном, вводящим русского писателя в литературную Америку, с попутными наставлениями. “…пожалуйста, воздержитесь от каламбуров, к чему, я вижу, у Вас есть некоторая склонность. В серьезной журналистике они здесь не в чести”. 1940. Давненько сказано.