Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2010
Об авторе
| Валерий Георгиевич Виноградский родился в Саратове в 1947 году. Окончил Саратовский госуниверситет. Полевой социолог, профессор Саратовского института РГТЭУ. Любимое занятие – толковать с крестьянами об их трудах и днях. В “Знамени” публикуется впервые.
Валерий Виноградский
Снявши голову
“Снявши голову, по волосам не плачут…”. Или еще так: “Кожу сняли, так не по шерсти тужить…”. О чем толкуют эти известные всем пословицы? Об очень простой вещи: при большом горе нечего переживать из-за попутной неудачи. Главная беда поглощает и топит в себе все прочие неприятности. Казалось бы, и говорить тут не о чем.
Однако при всей очевидной бесполезности напрасных сожалений они крупно и разборчиво вписаны в реестр житейских уроков — прежде всего как моменты самоутешения и смирения. Мол, пойми и успокойся. Не тревожь былое. Ведь в социальном времени вернуть потерянное, забытое и напрасно брошенное — мечта несбыточная.
Но в социальном пространстве, которое является не чем иным, как сосуществованием и взаимодействием прошлого, настоящего и будущего времен, то есть рельефным отпечатком и образом человеческой судьбы, “планиды”, — этот “плач по волосам” не так уж и глуп. Ведь начав однажды “тужить по шерсти”, можно — при известной экзистенциальной ловкости и социально-психологической отваге — нащупать, достать, извлечь эту самую “шерсть” из прошлого. Разумеется, не как реальное явление и физико-энергетический факт. Но — как возможность, как поучительный опыт и социальный ориентир. Как продуктивное несбывшееся.
Иначе говоря, реабилитируя образы социальных практик минувшего, можно в известной мере реконструировать потерянное или напрасно забытое, можно вернуться к продуктивному прошлому.
Все это приходит на ум, когда наблюдаешь происходящее сегодня в малых сообществах крестьянской России. Точнее — в одной из сравнительно небольших станиц северной Кубани. Двухнедельная социологическая экспедиция в эти места, предпринятая нами в январе 2010 года, дала возможность обнаружить сигналы — пока что слабые и несистемные — тоски по социалистическому (колхозному, общинному) прошлому этого некогда крупного и вполне успешного коллективного хозяйства.
Чтобы разглядеть это, начнем с 1995 года. Нам довелось тогда в течение трех лет, вплоть до августа 1998 года, наблюдать живой и вполне драматичный процесс перехода бывшего колхоза-миллионера (“Колхоз им. В.И. Ленина”) на новую хозяйственную колею. Производственные бригады (как тут принято называть — “точки”) переоформлялись в самостоятельные хозяйственные единицы с собственным финансовым и производственным планом. Ежедневные планерки, чуть ли не еженедельные расширенные заседания правления, общие собрания, разговоры на станичных улицах, лавочках и мимолетных сборищах — все эти социальные мизансцены были пронизаны азартом грядущей новизны. “Я всех вас хочу сделать магнатами!” — не раз заявлял руководитель колхоза, обращаясь к командному корпусу хозяйства — руководителям бригад, комплексов, ферм, перерабатывающих цехов, заводов, птичников, инкубаторов и мельниц.
Были выпущены акции, покрывающие все колхозное имущество и основные фонды; колхозная земля была поделена на паи, распределенные между всем работающим в этом хозяйстве народом с точностью до сотой доли гектара. Была организована биржа, управлявшая движением акций и земельных долей. Все эти процессы происходили публично, захватывали внимание всех станичников, являлись постоянным фоном повседневного существования людей, живущих и действующих, радующихся и горюющих в этой крохотной частичке пространства России.
Сидя на планерках, записывая драматические, полные азарта и крепких выражений, увещеваний и опасений фонограммы собраний, мы всякий раз убеждались в том, что этот медленный, порой неуклюжий и скрипучий переход-перевал на новые хозяйственно-экономические пути происходил в стратосфере высокой социально-психологической мечты. Причем — общей, “территориально-корпоративной” мечты. Надо сказать, что здешние станичники, как, впрочем, и весь южнорусский социум, — прирожденные хозяева. Неутомимые труженики, хитроумные промысловики (охотники и рыболовы) — люди, умеющие хорошо работать руками и творчески соображать. Поэтому все они активно надеялись на перемену общей судьбы, на обретение свободы; надеялись отведать жизни, в которой каждый сам себе хозяин — хозяин пакета акций, владелец земельного пая. Будучи стихийными реалистами, эти люди неплохо различали границы собственного экономического потенциала, предчувствовали как возможность обретений, так и срывов в неудачу, примеривались к изгибам грядущей судьбы. Однако несомненной социальной ценностью тех времен было ощущение совместных усилий, совместных действий — равно как простоев и бездействий.
“На миру и смерть красна”, — говорит народ, примеряясь к сценариям жизненного финиша. А тогда совершался старт, тогда новая жизнь разворачивалась каждодневно, происходила на глазах у всех, гладила и теребила, поднимала и разочаровывала. И все это происходило публично. Инициативы и поступки председателя и его ближайших сподвижников детально, придирчиво и ежечасно обсуждались и оценивались, проклинались и благословлялись. Здешние лавочки и завалинки были полны народа и гудели. Местные Катоны Старшие, Дантоны и Жириновские обобщали и истолковывали, зубоскалили и пророчествовали. Действовала локальная политика. Функционировала здешняя экономика. Жило и работало станичное общество. Вращались механизмы, которые обеспечивали устойчивость и предсказуемость экономических и социальных перемен — своего рода социальные гироскопы. Кто-то назвал это время “лихие девяностые”. Очень может быть. Но только если эту самую лихость понимать не как опасную непредсказуемость, а как азарт общественного созидания и совместное прорубание дороги в будущую жизнь*.
И вот прошло пятнадцать лет. Эта будущая жизнь, вероятно, наступила. Срок небольшой, но вполне достаточный для того, чтобы увидеть, что получилось. А произошли две важные вещи, реализовалось два сценария.
Во-первых, производственный (и в значительной мере инфраструктурный) капитал бывшего колхоза сконцентрировался в руках пяти наиболее дальновидных его руководителей — членов правления и главных действующих лиц ЗАО племзавода. Они сумели за это время скупить имущественные акции и земельные паи тех станичников, которые по разным причинам нуждались в деньгах. Общее дело, общее хозяйство, питающее местный народ, стало перечнем — набором из пяти частных латифундий со своей элитой, со своими весьма компактными трудовыми коллективами, со своими планами, амбициями и стремительно формирующимися традициями.
Чего же боле? Задача по выращиванию местных “магнатов” была в целом решена. Вертикальная социально-экономическая мобильность реализовалась, мечты о самостоятельности и хозяйственной независимости сбылись. Резко выросло благосостояние новых хозяев и членов их семей. Заметно поправили свое экономическое положение их многочисленные сваты, кумовья и родня в городах. Ощутили себя станичной аристократией небольшие отряды работников новых ООО — механизаторы, специалисты разных профилей, менеджеры, экономисты и юристы. Обновились, резко контрастируя с привычной сельской застройкой, дома, кровли и особенно ограды, появились стальные, украшенные кованым чугунным узором ворота, новые иномарки зашуршали резиной и мягко заурчали моторами. Казалось бы, развитие капитализма в станице стало фактом и принесло видимые плоды. Живи и радуйся!
Вместе с тем в записанных в январе 2010 года разговорах с представителями здешней хозяйственной элиты время от времени слышится приглушенная, но вполне ощутимая грусть по колхозно-советским временам. И эта грусть, как нам показалось, не есть нечто синкретически-настроенческое, вроде естественного сожаления по поводу бега времени. Нет — здешняя станичная хрононостальгия вполне конкретна. Она адресна и политически конструктивна. Она — эта “тоска по шерсти” — имеет четкие социальные контуры как потерянный, напрасно утраченный, но желанный и в определенном смысле воспроизводимый образец поведения.
Бывший председатель колхоза, который в настоящее время, оставаясь местным политико-экономическим лидером, по возрасту и болезни несколько отошел от дел, придирчиво наблюдает за поведением новых хозяев. Тех самых “магнатов”, которых он в свое время поставил на самостоятельный путь: “Должны были по три миллиона рублей дать на химию — на химзащиту всей нашей земли. Не дают! Особенно Михаил Иванович уперся. Ну, у него характер — куда ж его денешь… Михаил Иванович от природы жадноват.
Деление на самостоятельные хозяйства проявило людей, показало жадность каждого. Это деление показало, что деньги — превыше всего, превыше порядочности. Поэтому некоторые уже просто вышли из подчинения. Они почувствовали власть, стали маленькими князьями, они почувствовали деньги, свободу, независимость. И все остальное стало для них ерундой. Это поколение — уже не наше!..
Я же все им дал! Но они этого не вспомнили, когда сами почувствовали власть, деньги и свободу. Хозяева стали! (Сказал с издевательской интонацией.)
Они с работы домой прямо-таки летят! И у них важнее всего — дни рождения, крестины, годовщины, сборища… Мы тоже частенько раньше собирались. Но в неурочное время. Встречались вечером, гуляли. В три часа ночи расходились, и в семь часов уже планерка была. Все по работам!
Мы были поколением производителей, а нынешние — поколение потребителей. Для удовольствий у них много есть возможностей — и техника, и машины, и все! И у меня иногда такая обида в душе — ну почему вы, молодые, такие беззубые? Почему у вас нет цели? Вам ведь только поесть, поспать, оттянуться, как выражается молодежь…
Я тяжело переживаю все это! Я же помню предыдущие годы! С каким размахом, с каким желанием, с какой инициативой все у нас делалось! А теперь все это на нет свели. Общим делом никто не хочет заниматься. Михаил Иванович — себе, тот — себе, этот — себе…”.
Кажется, это говорит не столько конкретный человек, умеющий итожить впечатления и размышлять, сколько сам социум. Или же его важный сегмент. И существенна в этом рассказе не хозяйственно-экономическая феноменология, от которой он стартует. А то, как он взлетает к морально-этическому осознанию борьбы за станичный капитализм. Новые социальные порядки препятствуют воспроизводству общественной практики, при которой традиционный коллективистский уклад автоматически регулировал социальные отношения. И даже не сравнимое с прежним экономическое благосостояние станичной элиты (как сообщил в приватной беседе упомянутый председателем Михаил Иванович, только своему бухгалтеру он выдал к Новому году 95 000 рублей премиальных) не искупает утраченного. Богата, но одинока и опасна нынешняя жизнь.
Обратимся теперь ко второму станичному сценарию — перейдем от “магнатов” к “шарпакам”, как называют здесь людей, которых минуют материально-финансовые потоки, в результате станичной капиталистической эволюции оказавшихся вне доступа к богатству или даже достатку. Их ответ на это — уход в семейное хозяйство. Уход сознательный, планируемый, организуемый. Говорит станичница Люба Курановская: “Я сейчас многого, что в станице происходит, не знаю. Я целиком и полностью в домашнюю жизнь ушла. Раньше, когда я работала в санатории, — там какая-то общественная жизнь происходила. И меня моя домашняя жизнь в то время как-то угнетала. Все дома, дома и дома… А теперь я получаю удовольствие от своих домашних дел. Я стала гораздо больше, чем раньше, заниматься домашним хозяйством — грядкой, живностью. С работы придешь — я работаю в школе техничкой — и сразу на грядку, к кроликам, к курам. Нынешний мой сожитель, Володя, говорит: “Что такое работа на других? Это так, ерунда, для денег. Но дом — вот что главное. Дом в основном кормит!” А раньше, как вы помните, пятнадцать лет назад, все было наоборот. Ведь тогда для меня именно работа была главным, а дом — как-нибудь, во вторую очередь, между делом. Вот недавно так получилось, что я шесть соток соседских прихватила и работаю на них”…
Мы перебили Любу: “Как это — шесть соток прихватила? У вас же здесь земля — золотая… Что — в аренду?” — “Да нет, — отвечает, — так, по-соседски. Они, соседи, пчелами занимаются и на все лето с ульями уезжают к цветам и полям. И, чтобы не зарастал их огород, они мне его отдали во временное пользование. Тут главное для меня — тот огород вспахать. Ну, и заплатить за пахоту. А потом на нем самой “пахать”. И все, что на нем вырастет, — все это мое. И я соседям не плачу ни копейки. А соседка до смерти довольна, что я ее землю в порядке содержу. У нас с этим строго — и станичное начальство следит, и соседи кости перемоют, не дай Бог у тебя огород в бурьяне утонет. Потом ведь навести порядок на земле будет очень трудно”…
Брошенный и забытый носитель массовой станичной судьбы стал лишним в хозяйственном организме, прежде многозвенном и разноплановом, требовавшем различных умений, способном бережно отжать из местной экосистемы буквально все ее потенции. Рыба, тутовый шелкопряд, овощи, фрукты, домашняя птица вплоть до индейки, все без исключения зерновые и корнеплоды — весь этот большой и разноцветный производственно-экономический космос буквально схлопнулся, превратился в простейший агрегат для извлечения гарантированной прибыли.
“Сама я нигде не работаю, — говорит станичница Евдокия Ивановна. — Колхоз разделили на пять частей. Пять хозяев стало. Такого у нас сроду не было. В колхозе работы нет совершенно. Все распродали, разрушили. Консервный завод продали, сада нету, мельницы продали. Пионерский лагерь продали, кирпичный завод разрушили. Утятник был, курятник был — ничего не осталось. Овчарня была большая — сейчас нету. И людям негде работать. Жизнь настала никудышная! На председателя серчают люди — ведь он все это затеял. Он все кряду продает. Вот пионерский лагерь продал. А что — разве он его построил? Но продать — продал. Какому-то частнику. А частник купил сам для себя — дети там уже не могут отдыхать. Так же и консервный завод, так же и мясокомбинат. Там колбасу свою делали. Тоже закрыли его. Все, все продает. И говорит, что имеет право. Ну, конечно, у него больше половины колхозных акций собрано.
Животноводства у нас нет, только посевные — зерно, семечки, кукуруза. У нас было две свинофермы, сейчас — ни одного поросенка. Говорят — невыгодно. Нерентабельно. С коровами такая же история. Какая-то женщина из Москвы выкупила у нас рыбколхоз “Новая жизнь”. И — никакого толку нету. Раньше у нас на площади был рыбный ларек от этого колхоза. Рыбу ловили и тут же торговали. Сейчас ничего этого нет. А москвичка эта выкупила все помещения, землю на лимане. И все это сейчас стоит, разваливается. А она куда-то уехала.
Сад был прекрасный — выкорчевали! Вот соседка, Алексеевна, рассказывала, как она на корточках ползала, тот сад размечала. Веревочки протягивала, камышинки ставила, чтобы все было по линейке, — для обработки и уборки. Молодой, хороший сад! Весь его снесли! А на месте этого сада пшеницу посеяли…
Если говорить попросту — нет у нас хозяина. И никто ничего не хочет!..”
Последняя фраза Евдокии Ивановны, конечно, преувеличение. Станичники, разумеется, хотят. Хотят жить, растить детей, видеть жизненную перспективу. Но ирония истории заключается в том, что эта самая перспектива, эта область надежд систематически смещается в прошлые социально-экономические и морально-нравственные опыты. В сознание здешних крестьян начинает возвращаться опыт, вроде бы выработавший свой социальный ресурс. Ориентированность на собственное хозяйство, которое кормит, характерна для всех станичников, не сумевших стать звеном здешней капиталистической машины, но эта сосредоточенность на своем окрашена тягостным переживанием.
Порождено оно, вероятно, пониманием общей ситуации: заметно прибавилось людей, внезапно выключенных из любой экономической деятельности. Нынешние хозяева земли, резко сократив численность работающих в производстве, породили группу неприкаянных и не нужных в этом хозяйственном пространстве социальных субъектов. Люба Курановская рассказывает об этом так: “Людей в бригадах почти нет. Ну, скажем, две женщины могут в бригаде работать. В столовой, на запчастях. А остальные? Остальные по станице ходят! (Горько усмехается.) Безработных сейчас очень много стало. А раньше в бригадах было очень много женщин. И столбики красили, и обочины обделывали, и защитки рубали, и пололи, и поливали. А сейчас огорода у нас в хозяйстве нету. Невыгодно! Свеклу перестали сажать. Морковки нету, лука, чеснока, картошки и прочего. Значит, и работы нет. И нет такого, как раньше, когда мы всей станицей выходили на расстановку и прополку свеклы. Сейчас таких работ напрочь нет. Теперь комбайны импортные так чисто убирают, так тщательно ухаживают, что после них — одно чистое поле. Все механизировано и автоматизировано. Людей в последние годы просто-напросто выдавливают из хозяйственных работ. Не нужно стало людей. Вот, например, возьмем американские машины “Джон Дир”. Если на наших тракторах надо было держать в бригадах сменных трактористов по пять—семь человек, то сейчас вполне один человек управляется.
Некоторые люди в другие колхозы перешли, иные — поуезжали и вахтовым методом работают. А многие дома сидят. Многие пьют. И раньше люди у нас пили, но тогда с пьяницами как-то справлялись. Была участковая милиция, и она с пьяницами работу постоянно вела. Ловили их, заставляли косить обочины, красить и чистить столбы, убирать в парке. Поймают пьяного, протокол составляют — иди, работай на благо станицы.
А сейчас они просто по улицам болтаются. Теперь такого нет, чтобы милиция и администрация с пьяницами работали. Сейчас все утихло. Люди стали замкнутые, сидят по домам, свое хозяйство в основном нянчат. Колхоза как мощного фактора жизни станицы не видно и не слышно. Иногда только школе подарки дают — но это в ответ на то, что школьники помогают урожай собирать…”
Вспоминая свою станицу в 1995 году и возвращаясь в ее настоящее, Люба говорит: “Стало скучно. Все сейчас заняты своим хозяйством — лишь бы выжить, лишь бы не упасть в бедность и страдания. Люди этого уже вдоволь хлебнули… Быков держат, свиней. Даже по запаху ощущается — в станице скота прибавилось… В центр почти не ходим. А что ходить, коли денег нету…”.
Обратим внимание: образ социалистического колхоза и былого устройства общественной жизни появляется в крестьянском сознании тогда, когда оно ищет способы поправить нынешнюю ситуацию. В этом, как мы полагаем, и заключается причина тоски по прошлому.
Другим ответом на ситуацию стала реабилитация неформальных экономических практик. Проще говоря — воровства, спекуляции и прочих теневых инициатив. “Я, как и раньше, на полях колхозных семечку бью. Захожу в подсолнечник с мешками — и вот уже литров на пятнадцать—двадцать семечки набила. Ведь на полях пока еще много шляпок остается. И мы добираем для себя. Правда, в последнее время стали резко переходить на пшеницу, а другие культуры сводят на нет. Вот, перестали сажать свеклу. Сократили семечку и кукурузу. А мы за долгие годы привыкли к чему? Поле колхозное — оно ж рядом, как туда не пойти, как там не промыслить чего-нибудь для себя?! И если я себе украдкой не набью семечек, я себя прямо-таки уважать перестану, — говорит Люба. — Вова научил меня торговать. Я ведь раньше никогда публично не торговала — так, если с соседями обменяешься чем-нибудь… А у моего друга есть возможность привозить с молокозавода творожную массу — ту, из которой сырки делают. Но эта масса-паста — она без тех добавок, которые ее делают сладкой и ароматной. Просто масса, в больших пластиковых мешках-контейнерах килограммов по 8—10. И он эти мешки как-то с молокозавода утягивал… Вот он мне говорит: “Люба, у меня денег нет, чтобы тебе дать. А вот тебе пять мешков творожной массы. Занимайся! Ищи клиентов!” Я сперва и не знала, с чего начинать. Кому предложить? Как ее продать? А теперь у меня целая клиентура, и все они ждут очередного завоза. Вова последний раз привез 55 килограммов. Я пять кило себе на еду оставила, а остальные мешки в школе за сорок минут продала, потом в больницу забежала — и у меня остаток массы за пять минут расхватали. И еще бы брали, но у меня все закончилось. Берут и по четыре, и по десять килограммов. Но цену я сильно не завышаю, не наживаюсь на людях. Если обычный творог на рынке стоит 70 рублей за килограмм, то паста творожная — а она вкуснее, чем творог, хотя и без сахара, — уходит у меня по 60 рублей. И эти три тысячи, которые я за массу выручила, — фактически моя вторая зарплата. И я ее заработала буквально за один час”.
Важный показатель нынешнего станичного социального устройства присутствует в обоих сценариях. Это растущее осознание новой атмосферы, в которой возникают и разворачиваются мизансцены приспособления к обстоятельствам. В ней явственно различим мотив разобщенности, замкнутости, отдельности собственного существования. В социальное одиночество отчасти погружены и сильные мира сего — станичные магнаты и их ближний круг, — и остальные. Но разница между этими двумя одиночествами принципиальная. Одни сотворили свое одиночество по собственной прихоти, а другие пребывают в нем вынужденно, врачуя душу воспоминаниями и толкуя происходящее на свой лад и резон.
Рассказывает домохозяйка Наташа: “Вот, вчера у нас тут праздник был. День станицы. Концерт организовали маленький, музыку заводили. Но все равно — такой радости, как раньше, я не почувствовала. Какая-то казенщина во всем проглядывает — как будто все это для чужих людей делается. Правда, развлекалок стало больше — батуты привезли, машинки электрические шары надували легким газом, шашлыки в двух местах жарили. Но все равно — как-то казенно. Раньше мы все сами делали, сами придумывали номера, сами пели, сами готовили. Весело было — не забудешь. А сейчас все какое-то казенное, частное, искусственное. Раньше все собирались, хлопали, свистели! А сейчас посмотрят — и идут мимо. Ну, встали, оглянулись — и пошли до хаты…”.
Нельзя сказать, что нынешние порядки угнетают людей безрадельно и окончательно. Материальному улучшению жизни все рады. Но и потери налицо. Люба Курановская в свойственной ей наблюдательно-аналитической манере подводит итоги прожитого пятнадцатилетия после нашего вопроса: свободы стало больше или меньше?
“Это смотря для чего свободы. Свободы выбора работы стало совсем мало. Куда-нибудь устроиться — вовсе невозможно: никто не берет. Зато, мне кажется, для разгульной жизни свободы полно. Конца и краю нет. Везде свободно все продается. Посмотрите, сколько у нас стало магазинов! И они не пустуют. Покупателей много. Но все равно — жизнь скучнее стала. Люди как-то сомкнулися вокруг самих себя, в своих семьях.
Сказать, что в станице нет денег, — не скажешь. Такие дома выросли, заборы поставлены кирпичные, клумбы роскошные перед дворами. Вроде богатеют люди сами по себе. Не все, конечно. Но тот, кто работает, не бедствует особо. Так что нельзя сказать, что у станичников денег совсем нету. Каждый поддерживает свой дом. Но вот сама станица — заброшенная стала. Раньше колхоз что-то делал на улицах, а сейчас он распался. И в сельсовете постоянно денег нет. Станица стала серая, унылая. Людей не видно”.
Итак, утрата прежних распорядков крестьянского бытия стала фактом. Жизнь побродила, уравновесилась и отвердела в новых формах симбиозного существования богатых и “шарпаков”. Что теперь делать? “Укрепиться и жить”, как выразился один из народных персонажей в рассказе В. Шукшина. Но жить можно по-разному. И по-разному укрепляться в жизни. Укрепляет станичников постоянное употребление социально-культурных снадобий, одно из таких лекарств — память о социально-психологической открытости людей. Понятно, что по утраченным лекалам нынешнее существование построить невозможно. Но, не меняя актуального жизненного маршрута, социальные гироскопы полезны тем, что удерживают в памяти людей координаты лучшего в былом. Причем важно то, что это не полный портрет былого. Это список необходимого, желанного, поучительно животворящего. Это результат сознательной социально-исторической селекции.
Поэтому полезно, даже снявши голову, даже напрочь потеряв ее, — задуматься и затосковать. И, кто знает, вдруг появятся снадобья, способные вырастить шевелюру на шее.
* В.И. Даль определяет слово “лихой” как двусмысленное. В его словаре сначала значится “молодецкий, бойкий, проворный, щегольской, удалой, ухарский, смелый и решительный”, а вторым рядом идут определения “злой, злобный, мстительный; лукавый”.