Стихи
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2010
Об авторе
| Сергей Михайлович Трафедлюк (родился 17 января 1986, Севастополь), окончил филологический факультет Черноморского филиала МГУ им. Ломоносова. Работал журналистом в газетах, на телевидении. Художественный редактор издания “Литературная газета + Курьер культуры: Крым — Севастополь”. Гран-при Ялтинского фестиваля “Синани” (2009). В 2004 году опубликовал сборник рассказов “Жизнь между строк”. Живёт в Севастополе.
Сергей Трафедлюк
Сугубая проза
Прощание с Ильинским
Ильинский канул в чёрствый снег.
И был таков,
каким казался и вверху, когда был вписан
в трапецию окна. Ни синяков,
ни буковки предсмертной не оставил.
Отделался молчанием и тут
(всегда тихоней в классе, “на камчатке”,
рукопожатие с солёною росою
от скромности;
худой).
Не стоит думать,
что после жизни изменить себе
гораздо проще, чем обычно.
Необычно
здесь только то, что умиранье человека
его перемещает из отряда
приматов и родных в разряд событий,
а может, в их отсутствие. И всё же,
как показалось людям в тот момент,
когда Ильинский, растопырив руки
(вратарь, два раза в сборной, первый номер),
бежал к земле по оловянным стёклам
так быстро, что едва в них отражался
вороний вскрик, — так быстро, что, пока
перо спускалось вслед за ним, вдогонку,
как уголёк, царапающий ватман,
уже внизу его глухое горло
перечеркнув по кадыку, — он опустел.
И вот пространство неумело начинает
стирать его привычный, тёплый контур
с бумаги (но она не истончилась,
а стала лишь плотнее — вот в чём смысл
исчезновения реального предмета).
И инеем покрылся лоб, как будто
испариной, которую не в силах
впитать в себя платок.
Он был таким,
каким и был. Но на него смотрели
впервые, может, в жизни как на чудо
последнего преображенья,
когда тело,
по сути, остаётся не у дел.
Но что-то мне подсказывает: может,
стремглав преодолев по вертикали
дистанцию до смерти, он поставил
рекорд для никого — сумел на долю
секунды обогнать свою же гибель?
Точнее, он пропал в ничто так быстро,
в одно мгновенье, и его душа-беглянка
не поспевает осознать, что разрушенье
уже настало?
Так бывает на шоссейных
растянутых до горизонта лентах,
когда водитель выжимает до предела,
и двигатель свистит, как щёголь,
и щёлкает, как пуля: раз — и нету,
оставив след невидимый — слипстрим
(шлейф воздуха с пониженным давленьем,
воронку).
Как эффект обратной тяги,
слипстрим засасывает мелкий мусор:
обёртки, улетевшие бейсболки,
бутылки ПЭТ, огрызки яблок и окурки
дешёвых сигарет, газеты, ручки
без пасты или тюбики помады,
презервативы, —
всё, чем человек
беспечно замещает на дороге
своё движенье, превращая эти
отходы в путевые знаки или,
вернее, в символы:
засечки на деревьях
в неведомой чащобе. Поглощая
воспоминания, видения и мысли —
обочины, поверь, всегда кишат
такого сорта выбросами, — вихрь
слипстрима перемешивает в гущу
метафоры души, на миг как будто
воссоздавая оболочку человека,
которому они принадлежали.
Ни сокрушения, ни жалости к себе
и ни к тебе, ни пожелания, ни жёлчи,
как, в общем, ни разлуки, ни утрат,
ни расставания — расстаться невозможно
с Ильинским — ведь никто с ним не сближался
за тридцать с небольшим.
И всё же облик,
составленный мозаикой из многих
фрагментов
(прихоть скорости и силы
падения), меня тревожит:
как
Ильинский представляет, что он умер,
и что его заботит больше: мысли
о казусе слипстрима?
или поле
на школьном стадионе, где под вечер
не отличить бегущего от тени?
А может, притаившись на снегу,
он втихомолку за предательство прощает
или прощается?
Но голос с хрипотцой
сейчас мне так напоминает сотни
других, что я стою, зажмурив сильно
глаза.
У неба цвет сенильный,
миндалевый. Когда бы знать…
Но из улик (записки нет —
но сам, видать)
на шее — лишь перо, подобно чёрной
царапине, зарубке. Это что-то
оставило свой тонкий след, когда
Ильинский с ним столкнулся между третьим
и предпоследним этажом.
И этим
барьером — перепонкой льда,
разбитым стёклышком — была, наверно, просто
его фамилия, оставившая росчерк
на память. Вот и все дела.
Прощай, Ильинский.
Слитком немоты
становишься. Твой голос скоро смолкнет
на холоде. И не заклеить рты,
как окна.
Рыба
Плешивый рыбак, будь честным и будь пречистым,
частным будь — мира часть — и будь плечистым
заступником и радетелем, и в тенёта — глыбу —
укутывай и пеленай продрогшую рыбу.
Ведь рыбам — звук винтов милей колыбельной.
Сон рыбам — стеклянный воздух внутри корабельной
храмины. Плешивый рыбак, так будь святошей:
вымой их тело и солью присыпь. Хороший
ужин сготовь и вина не жалей и вдоволь
козьего сыру отрежь. И не забудь про вдовий
свой балахон, что пылится на дальней полке
и прячет в рыхлых недрах, как грех, иголку.
Сам плешивый рыбак — и плешивого моря плоскость:
без затей, без людей, только лодка — что капля воска
в мелкой посудине. Портрет, потерявший своё имя,
незаметный с суши, наблюдаемый лишь одними
рыбьими лицами с шрамами от крючка.
Лезвие горизонта. Весло. И на весле — рука.
Или всё же кто-то держит весло в руке?
Тот, кто ходит по морю с сачком, налегке,
кто ловит летучих рыб и, по договору — раб,
сдаёт их на потрошенье бойких портовых баб?
Жизнь старика априори не больше, чем снасть или плошка.
Зацепки в памяти: срубленный тис, платок, безгубая кошка.
Ещё — удачный улов и коробка сластей из Польши.
Вот, пожалуй, и всё. Старики не могут иметь больше.
Не выходя за рамки, не нарушая ряда,
рыбак держится, будто следит за стрелкой часов, заведённого уклада.
Так и держись — так держать! — за окоём лимана:
в тарелке не больше, чем в раме окна, обмана.
Ставни открой. Зачистишь потом доски
лодки своей. И жареной рыбы вдосталь
с луком поешь. Ущипни, как щипал женский локоть,
рыбьего мяса смуглый, нежный ломоть.
И похвали — вспоминая, что ел на ужин, —
добрый рецепт ухи, что больше не нужен, —
ведь её нет. А когда полдень, настоявшись, остынет,
губы свои приложи к требухе, как старец — к святыне.
Севастополь