Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2010
Об авторе
| Григорий Грибоносов-Гребнев родился в Москве в 1950 году. Служил на Северном флоте, учился во ВГИКе, работал бойлерщиком, помощником режиссера, сторожем, редактором, бурильщиком, грузчиком, экспедитором, риелтором и т.д. Публиковать прозу в периодике начал в 1993 году. В 1994 году вышла книга повестей и рассказов “Спрятать свое лицо”. Лауреат премии Союза литераторов России имени Юрия Мамлеева (2005). Живет в Москве.В “Знамени” публикуется впервые.
Григорий Грибоносов-Гребнев
Скверный ужас
рассказ
Она опять сидела сегодня на Новокузнецкой, на этом куцем островке зелени, и водила вокруг себя растерянным взглядом, перескакивая с одной несуразности на другую, словно хотела найти в этом душном, плотном шуме улицы какую-то потерянную милую мелодию, радостную музыку школьных лет, за которой она возвращалась сюда уже не первый раз.
— Идиллия с душком, — тихо проговорила она, привычно напуская на лицо оборонительное выражение кисловатого разочарования.
Конечно, этот крохотный садик, как и многое в большом, набитом людьми городе, был слишком назойливо пестрым своим лихорадочным смешением звуков, движений, случайно перетасованных людей, разномастных построек. Детишки с игрушками под присмотром судачащих, плотно усевшихся бабушек тесно соседствовали с горластой пьяной компанией и двумя обнимающимися парами. Рядом с напряженной толпой, сливающейся с тротуара на проезжую часть, и красными, неповоротливыми в этой человеческой мешанине бронтозаврами трамваев, зажатая двумя девятиэтажками, в бензиновой гари, чудом уцелевшая церквушка наивного допожарного ампирчика, добрая и беззащитная, демонстративной своей слабостью как бы выпрашивала пощады у окружающих кирпичных монстров.
Можно было выбрать место и без трамвайного скрежета в этом государстве ее детства на Пятницкой, где в каждом родном, милом переулке, в любом обшарпанном дворе висели в воздухе звуки, слова тех лет, шорохи тревог, запахи загадок, всплывали лица, наивные восторги, обиды, слезы… Но именно этот тесный скверик больше всего притягивал Нину Меньшикову, манил успокоить, погладить по головке, как школьницу.
Вон там, подворотня направо, в темном углу облупленная желтая штукатурка, постоянный запах тины из подвала, лавочка, Тоня Кузьмина, Борька Гибер.
— Тонь, у тебя губы, как у Софи Лорен.
— Чтобы рот был чувственным, надо по часу в день губами карандаш вот так: вверх-вниз, туда-сюда, туда-сюда.
— Туда-сюда, туда-сюда. Тонька Соси Лорен. Тонька Соси Лорен.
— А у тебя, Борька, морда, как берлога. Пончик. Буду теперь звать тебя Пончик. И все будут звать Понс, — вот кто ты у нас.
— Тонька Соси Лорен. Тонька Соси Лорен.
И Тонька шлеп Борьке по пухлой щеке так, что он вытаращил глаза и чуть не заплакал.
В десятом его посадили за угоны, и куда-то он пропал.
А в том доме, двадцать дробь семь, какой-то Бадон жил на чердаке, голубей ел.
— Вот бы взглянуть на него, какой он, этот Бадон.
— Иди, взгляни, он тебя отделает. Сделает из тебя старую проститутищу.
— А Любка Лазоренкова считает, что грузины иностранцы. Вот дура-то!
“У меня еще есть адреса, по которым найду мертвецов голоса”, — вспомнила она и тут же встрепенулась: — да им же всем, как мне, по тридцать пять”.
Сейчас ей пришло в голову, что это удовольствие — сидеть здесь, в этой уличной какофонии, сродни тупому счастью токсикоманов — оглушать себя без какой-либо радости, чтобы только не чувствовать постоянную ноющую боль, боль переломов своей жизни.
Но именно сюда она старалась садиться, на эту лавочку, на это место, потому что как раз здесь, двадцать лет назад, тот загадочный человек вдруг вырос перед их шумной девичьей стайкой, как-то проникновенно посмотрел на нее и произнес грустно и прочувственно:
— Девочка, вы же прекрасны!..
Она едва успела запечатлеть в памяти лицо этого странного, очевидно, жестоко одинокого, погруженного в себя человека. Он быстро исчез, вероятно, испугавшись своего внезапного порыва чистосердечности.
— Это называется фурор, — определила Таня Скворцова, прервав онемение подруг, целую минуту не чирикавших после того, как мужчина юркнул между кустами.
— Да, Нинке Меньшиковой везет, — заскулила страшненькая Лена Звенягина.
— Ты, Кармен (это была ее школьная кличка), на четверть грузинка, а грузинки самые красивые женщины в мире.
— Это на твоем фоне, — отозвалась с края лавки Света Таранина, вторая красавица класса. — Тебя надо специально с собой водить, чтобы рядом с тобой лучше смотреться.
— А у тебя фигура, как балалайка. У всех, как гитары и как скрипки, а у тебя, как балалайка…
Тогда девчонки чуть не передрались из-за того, что ее назначили принцессой, а на них — ноль внимания.
И сейчас, и раньше она замечала, что, когда в этом сквере листаешь в памяти свою жизнь, из прошлого выступают прежде всего не самые крупные, судьбоносные события, а какие-то случайные фразы, вспышки лиц, мелкие ситуации, крохотные, казалось бы, обиды…
Почему-то она не помнила даже, признавался ли Шонин, ее первый муж, ей в любви, не очень-то запомнилась и свадьба, — так, какие-то пятна, какие-то застывшие, как на фотографиях, сцены. Но несколько, казалось бы, совсем незначительных эпизодов, фраз, отдельных слов часто выскакивали неожиданно, непрошеными, как монетки из неловко распахнутого кошелька.
— Я человек от сохи, можно сказать, — по-крестьянски неспешно, каким-то непрожеванным, утробным голосом выговаривал Шонин, когда пришел во второй раз к ее матери.
— Да, вполне можно сказать, — повторила Елена Константиновна, отводя глаза и кривя рот, как бы от выдыхаемого дыма своей вечной сигареты.
— Все напахал своим горбом, — он нарочито небрежно бросил на стол красное удостоверение “Комитет по телевидению и радиовещанию при Совете Министров СССР”.
Мама отводила глаза.
Отводила глаза она и потом, когда будущий зять нудно разглагольствовал о будущем бюджете семьи, своим кряжистым крестьянским телом навалившись на стол, и долго, задумчиво что-то скреб, ковырял в волосах и томно рассматривал выскребанное.
После его ухода мама, стараясь делать незаметно для дочери и снова кривя рот, тщательно протерла клеенку ваткой с одеколоном на том месте, где сидел будущий зять.
— Конечно, плебей и неумен, слава богу, как эти личности из твоего круга общения, — опережая мать, с отвращением развеивавшую ладонью дым своей же сигареты, пошла в атаку Нина. — Меня тошнит от этих слюнявых говорунов, от этого грациозного Марка Станиславовича, которого ты мне подсунула. До сих пор не пойму, мужик он или баба. “Нам нужно систематизировать поступательное движение наших отношений”. Фу, мерзость! Мне даже очень приятно, когда этот валенок плюет на ступеньки консерватории.
— Да, Нина, это гены. Это от отца, — говорила мать, философски закатывая глаза. — Его тоже всю жизнь бросало из крайности в крайность. Хотя, может, ты и права, может быть, это инстинкт самосохранения рода, — говорила она, задумчиво куря и глядя на отставшие от стены под потолком обои. — Мы с Евгением Георгиевичем, кажется, перегнули палку с твоей интеллигентностью. Такова нелепость нашей судьбы в это время в этой стране. Чтобы выжить, мы, воленс-неволенс, должны приспособиться, раствориться в этой орде быдлюков. Чуткие и ранимые здесь погибают, — она музыкальными пальчиками сделала детский жест, как бы изображая лопающийся воздушный шарик.
Мама называла себя оптимисткой, которая, как французы, видит во всем плохом немного хорошего. Так и запомнилась она четче всего у пыльного окна, с отсутствующим взглядом, как бы говорящей про себя: “…с одной стороны… а с другой стороны…”, с глазами, задумчиво устремленными в серую даль, поверх крыш Пятницкой, поверх хаотической каменоломни — нагромождения домов старой Москвы, пожилой девочкой, погруженной в моменты счастья прежних лет, давно истлевшие…
И еще подруги почему-то хором, с непонятным единодушием стали убеждать Нину не отрываться, так сказать, от действительности. Им-то было не до жира, быть бы живу с их “фактурами”. Поклонники толпами за ними не бегали, а на нее мужики в метро шеи выворачивали всем эскалатором. Вот и уговаривали ее “доброжелательницы”, очевидно, чтобы не так сильно завидовать. Чтобы не высовывалась, говоря по-русски.
— Ты, Кармен, опоздала родиться лет на сто пятьдесят. Мы живем в век толстокожих плебеев. Тебе придется прощать ему массу безвкусицы. Зато за этим носорогом можно идти через любые джунгли.
— Думается, он не настолько глуп, чтобы не понимать в будущем, что ты до него сейчас снисходишь.
— Прости за грубость, но сейчас кто громче рыгает за столом, тот крепче спит. С ним ты, во всяком случае, не станешь психопаткой, как большинство окружающих.
— Девочка, вы же прекрасны, — прошептала она заклинание, незаметно перекрестясь, когда входили в зал бракосочетаний. На экзамене по химии, которая никогда не лезла ей в голову, это волшебным образом ей помогло (плюс, конечно, завуч Арам Вахтангович, который с трудом отрывал от нее свои знойные глаза).
— Опять сожрала мои снотворные, — орал пьяный Шонин, когда через девять лет все стало хуже некуда. — Купи на свои и жри хоть тоннами.
Как незаметно за эти годы она превратилась в терпеливую, все сносящую бабу. Как-то медленно, но неумолимо и, казалось, целенаправленно, планомерно он по кусочку уничтожил ее самолюбие, давил и давил, как бульдозер, все, чем она отличалась от его серости, вульгарности, от баб его уровня.
— Это классовая ненависть, — незадолго до смерти определила мать. — Он завидует тебе, тому, что ты не плебейка. Но откуда такой океан коварства и постоянной, настойчивой, фантасмагорической злобы к тебе? Не понимаю. Нет, категорически не могу осознать.
Все получалось без маминых патетических красивостей. Годы исчезали неумолимо, не гибли, не пропадали даже, а тонули и растворялись в какой-то мерзкой вонючей жиже.
— Никогда ты не будешь, как все люди, — без всякого повода повторял Шонин, изображая тяжелую обреченность.
— Конечно, дрын по хребту бабе нужен, — советовался он по телефону с “брательником” в Архангельске. — Чтоб не воображала из себя… Да только в этой Москве сам скорее обабишься.
Первый раз он ее ударил не сильно, скорее толкнул кулаком в грудь, еле сдержав часть злобы и силищи яростно размахнувшейся пьяной руки. Потом он сдерживаться перестал совсем. И она начала тайком пить, отливая его водку в бутылки из-под минералки, маскируя их между столом и подоконником на кухне и до поздней ночи пряча взгляд в даль окна.
— Да, наша сестра, русская баба, любое дерьмо проглотит. Раз начала терпеть, так уж понесло-покатило, — заключила по телефону институтская подруга.
И вдруг однажды, как бы и без особого толчка, пружина разжалась. Шла, как в бреду, замотанная, ссутулившаяся, подняла голову, посмотрела на чудесное яркое солнце посреди морозного, ясного, радостного зимнего дня и вспомнила это волшебное заклинание: “Девочка, вы же прекрасны!”. Остановилась прямо на переходе улицы, сбросила на асфальт вязаные рукавицы — одна синяя, другая коричневая — это Шонин заставил носить так, потому что потеряла одну в том году, а другую в этом.
— Девочка, вы же прекрасны! — сказала она громко и зашагала, как в прежние годы, гордо распрямив плечи.
— И кому ты нужна будешь в тридцать два года с больным ребенком? Посмотри на себя в зеркало. Ты уже не порхающая студенточка, — насмешливо скрипел Шонин перед загсом.
И как он ошалел, когда попытался через полгода вломиться на ее день рождения. Он через порог смотрел на великолепную, искрящуюся радостью от своей красоты и успеха молодую женщину и что-то вяло жевал про то, что за девять лет люди становятся, как две половинки яблока, и про то, что дети без отцов сами плодят безотцовщину… и совсем сник, когда за ней из шумной гостиной вышел Николай Тихомиров из Театра Маяковского.
— Мадам, мы все без тебя увяли, — таким интересным, знакомым всей стране голосом продекламировал Коля.
— Девочка, вы же прекрасны, — сказала она, делая реверанс перед зеркалом после того, как, небрежно попрощавшись, захлопнула дверь перед Шониным.
Тихомиров кончился весьма фиглярски. На третьей неделе знакомства, в самый разгар романа, Нина зашла к нему с мороза с вертящимися в голове строчками Блока:
“Она пришла с мороза,
Раскрасневшаяся,
Наполнила комнату
Ароматом…”
Он немного наигранно-увлеченно сюсюкал по телефону с какой-то Аленой, изредка называя ее “девочка моя”.
— Да это прежняя моя любовница заскочила, — объяснил он в трубку, коротко, неприязненно оглядев Нину своим волооким проникновенным взором. — Конечно, выгоню. Сейчас? В шею? Хорошо, раз приказываешь. Дворник, гони в шею, — гаркнул он с артистически тренированными, повелительно-барскими интонациями. Приблизил трубку ко рту и, твердо и зло глядя Нине в глаза, сказал коротко, презрительным жестом махнув кистью руки от себя: — Пшла вон!
Нина сначала заулыбалась слишком неожиданно грубой шутке, но, вглядевшись, открыла рот, захлебнувшись воздухом.
— Что-нибудь непонятно? — цедил он на этот раз голосом со стальными нотками, гипнотически охватывающими ее. — Финита ля комедия. Пшла вон! — С мутными, зло выпученными глазами он указал пальцем на дверь…
На лестничной площадке она затягивалась сигаретой, не останавливаясь, как наркоманка. Тихомиров и раньше заметно безвкусно перебарщивал, выдавая иногда этакие загадочно-демонические позы, но чтоб так вульгарно, так цинично… так оплевать?!
“Хотя, кажется, он довольно пьян, — засомневалась Нина. — Э, нет, стоп! Я же вроде начинаю крутиться, как уж на сковородке. Сейчас еще нажать на кнопку звонка и всю жизнь потом вспоминать, как виляла хвостом побитой собакой. Не пойдет!.. Девочка, вы же прекрасны”, — вспоминала она, твердо затушила окурок на кафельном полу и решительно пошла прочь.
— Ну, суки, погодите, — зло сжимая губы, хрипела она на улице, не замечая прохожих. — Суки, суки, — громко ругала она всех, кто ей гадит, гадит, гадит и гадить будет…
А сегодня нарвалась-таки она в этом скверике на то, к чему больше всего опасалась прикоснуться в этих местах.
Света шла тяжелой, какой-то угрюмой походкой, походкой женщины, которая не раз, очевидно, пыталась уцепиться за свою молодость, за свое прежнее изящество, следить за собой, не опускаться в преждевременное растворение в так называемой повседневности, но в конце концов махнула рукой на остатки привлекательности и пустилась во все тяжкие: в слоновью поступь, обреченную сутулость обрюзгшей многодетной мамаши с тяжелым, неподвижным выражением лица. Нина больше всего этого и боялась, боялась встреч со своими забуревшими или хотя бы набравшимися неповоротливой солидности, многозначительности одноклассниками.
Она знала, что это будет самым неотразимым ударом, несомненным доказательством того, от чего она пыталась, придумывая уловки, оправдания, спрятаться, когда ежедневно смотрела на себя в зеркало. Это пометит ее неоспоримо жестоким клеймом: лучшие годы молодости ушли, погибли.
В последний момент Нина вспомнила, что у Светы Тараниной уже четверо.
И вдруг вся болезненная тяжесть слетела со Светкиной подвисшей физиономии, вмиг осветившейся удивительно ясной, молодой улыбкой. Таранка увидела Нину и почти что метнулась, насколько это возможно было при ее теперешней комплекции, к школьной приятельнице.
Но тут же какая-то чрезмерная стеснительность свела жалкой, судорожной улыбкой Светкино лицо и сделала совсем неуклюжими движения. Нина поняла, что Света, увидев ее, застеснялась вдруг своей простоты, проглядывающего в ней примитивного, ничем не интересного жизненного уклада, той блеклой обывательской серости жизни, которая почти всегда просвечивает в многодетных мамашах. Таранка увидела себя на фоне недосягаемой Кармен, которая порхает (иначе уж, конечно, не могло быть по ее представлениям) по жизни в соответствии со своим, Богом данным, врожденным, безусловным великолепием. “Знала бы она, — подумала Нина, — что все мои подарочки судьбы — путешествия по больницам с инвалидом-сыном да телевизор через наушники в однокомнатной квартире до поздней ночи после работы”.
Через десять минут они сидели за жасминовым чаем, вишневым вареньем и тремя семейными фотоальбомами на четвертом этаже Светкиной пятиэтажки.
Болтали, как и должно, с пятого на десятое. Нина с болезненным любопытством слушала, сравнивая свою жизнь с тем, что рассказывала Света про подруг.
Изображая заинтересованность, разглядывала банальные лица многочисленной родни, и вдруг ее, как толчком свежего воздуха в лицо, обдало давно утерянной, немного болезненной радостью, мелькнула искра добрых, теплых, милых чудес из детства.
— Подожди, подожди, Свет, это вот что такое? Вот этот, кто это? — она постучала длинным ногтем по лицу того самого человека, который много лет назад в сквере своими милыми словами подарил ей такую маленькую, сияющую всю жизнь драгоценность: “Девочка, вы же прекрасны!”.
На фотографии он сидел среди гостей за праздничным столом, немного выделяясь среди других довольных лиц какой-то грустной, прочувствованной улыбкой.
И только тут она поняла, что много раз приходила на ту лавочку с неосознанной, тайной несбыточной надеждой: а вдруг он случайно окажется там же и опять повторит это чудесное заклинание…
— А-а, это там один случайный… — с неожиданно резким раздражением Света перелистнула страницу. — Подонок, — не сдержавшись, пробурчала она себе под нос.
— Да нет, нет, все-таки кто? Кто это? — уже с твердыми нотками, едва не сломав картон, Нина перекинула страницу назад.
— Да этот тип… Ну, в общем, приятель нашего соседа. — Света удивленно смотрела на подругу. — Напросился на день рождения Танечки. Большой мразью потом оказался. Сейчас сидит за растление малолеток. Или, может, уже удавили.
Широко раскрыв глаза, она смотрела, как деревенеет лицо Нины.
— Он что… то есть… он, что, и с тобой что-то?.. Ой, да брось ты, Кармен… Ты все время наматывала всякую фантастику. — Она вглядывалась в одноклассницу. — Ой, правда, что ли? Да где же это?
— А в этом сквере на Новокузнецкой, — монотонно ответила Нина.
— Да ты что? В самом сквере? — с оттенком недоверия во взгляде Света рассматривала подругу. — Ни-и-нка! Какой ужас!
— Да, ужас. Можно сказать, скверный ужас, — через силу сострила Нина.