Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2010
Об авторе
| Игорь Сорокин, 1965, поэт, прозаик, эссеист, окончил филологический факультет СГУ (1988), аспирант РГГУ (Москва). С 1989 по 2007 — заведующий домом-музеем П.В. Кузнецова (Саратовский государственный художественный музей имени А.Н. Радищева). Публиковался в журналах “Волга”, “Знамя”, “Дети Ра” и самиздате: “Костер” (Париж), “Сочельник” (Саратов), “Остров Борнгольм” (СПб. — Курск), “АБГ” (Тбилиси), “Черновик” (Нью-Йорк), “reflection” (Чикаго), “Дирижабль” (Нижний Новгород), “Василиск” (Саратов), “Раненбургская крепость” (Чаплыгин), в 1986—1991 состоял членом литературного объединения “Контрапункт”.
Игорь Сорокин
Саратовский калач
Знаете ли Вы, как на Кубани называют серединку арбуза? Если не знаете: Москва. Она ведь красная, сладкая и находится в самом центре.
Я давно подозревал, что Москва никакой не город.
В детстве из Москвы много раз привозили апельсины, всегда колбасу и один раз ананас. Конфеты “Мишка косолапый”. “Кара-кум”. “Белочка”. Чем отличались “Раковые шейки” от “Гусиных лапок”, припомнить не удается. Обертки — красным по белому — в памяти рядом.
“Москва колбасная — столица красная!”.
В детстве во все города и веси из Москвы везли апельсины.
Арбуз — ягода.
Во все стороны от Москвы — города, городки. Крепкие такие семечки.
* * *
Вот Коломна. Сама по себе арбуз. И в центре у нее — Москва — Кремль.
Она стоит каменным кораблем у реки и не помещается в нее отражением. У нее не мачты — колокольни. Кораблик слишком велик для такой воды. Наверное поэтому — чтобы он сдвинулся с места — обыватели взорвали тут башню-туру прямо над самой рекой. Было это при царе Николае I. Взрывали с радостью — запускали в небо. Палили огнем. Дело было так: сперва вынули снизу часть белого камня — вставили деревянные пни-подпорки, потом другую часть — пни-подпорки, потом еще. Так до тех пор, пока краснокаменная ракета не осталась без фундамента. Потом навалили всякого горючего хлама и подожгли. Она горела, пускала дым и повалилась в конце концов в реку. Пошла волна. Такая, что унесла все лодочки с мостками. А корабль так и не тронулся с места. Как стоял каменный город с каменными мачтами — так и остался — незыблем.
Впервые я попал в Коломну тысячу лет назад… Мы ехали с другом Павлом из Москвы в Саратов. На “Волге”. Кажется, на выезде из Коломны — хотя, может, и на въезде, не помню — у нас рвануло колесо. Переднее, справа. Так мы остались в ней на несколько часов. Это была совсем другая Коломна: с мазутом, металлическими звуками. Над АЗС был флаг с колонной и желтыми звездами.
Второй раз я проплывал мимо Коломны на поезде — откуда, не помню. Наверное, из верховьев Волги: может быть, из Нижнего, может быть, из Вятки. Проплывал и думал про коломенские версты. Они привели на станцию Голутвин. Я проплывал и писал стихотворение. Где оно — не могу найти. Там была строчка: и все окее и окее земля и небо за окном.
Значит, где-то там была Ока.
В третий раз произошла мистическая история. Едва сошел я на коломенскую землю, куда привез нас, хорошую компанию из детей и взрослых, трамвай от станции Голутвин, как кругом оказался рынок суеты с похоронными цветами, со множеством венков. Наверное, перед Родительскими. Почему-то открывался он — прямо на трамвайной остановке, перед отворенной дверью — с прилавка, на котором лежали в ряд огромных размеров бюстгальтеры черного цвета — очень траурно. Может быть, там покрикивали, пока мы пробирались, в самой суете: “А вот кому…”, “А вот!..”, “Кому…”? с чего бы иначе, выйдя из толпы, я сказал — ни с того, ни с сего — словами из романа “Голый год” писателя Пильняка: “вот так всегда: кому — таторы, а кому — ляторы”.
С чего бы?
* * *
Потом мы были в доме Лажечникова, ели пастилу с ароматнейшим чаем, ходили через кремль на “блюдечко” над Москва-рекой — где босиком первый раз по весенней траве — потом шли по кромке берега — вдоль неровного борта корабля-крепости — над водой, — пришли — уже на Посаде — к церкви, где в подвале видели свежие гробы, хотя искали древних надписей — и, оттуда возвращаясь, набрели на белую церковь с сорока кокошниками, с древним погостом — и там был маленький домик, белый, за бледно-зеленым — нежного цвета морской волны — штакетником. Это был дом писателя Пильняка.
Набрели случайно, ничего друг о друге не зная — ни Пильняк обо мне, ни Коломна, ни я о них, вместе житых тут и в месте взятых.
А он и вправду жил здесь, в тридевятом государстве, и писал в 21-м голодном году про коломенскую пастилу, про миндальные пряники детства, где горчинка посреди, в самом сердце. И собирал он тут мед человеческих отношений — в домике окнами на погост и деревенскую церковь, с Москва-рекой на задах. Справа от него жил батюшка, слева за огородом — семья жуликов, трудолюбивых, как муравьи. Батюшка ходил по двору и по садику в белых штанах, в кофточке и шляпе покойницы-жены, жил отшельником, служил, запираясь в церкви с горсткой приходящих, истово и с напряженностью. Жулики тащили все в дом и он пах хламом, как слесарка. И двор, и дом были завалены самой неожиданной рухлядью, и Пильняк все хотел купить у них стариннейший клавесин. Сын жуликов, тощий мальчонка лет десяти, таскал из садов яблоки — днем, по мелочи, за пазухой, ночью корзинами, а мать сушила их впрок.
А писатель Пильняк между ними жег керосин своей жизни, вспоминал медовые дни своего детства на Иргизе, на Волге, на Кармане-Карамане. Там, где немцы курят глиняные трубки — Трем Братьям и упершейся в них степи. А за окном одинокий верблюд утверждает Азию, “змеиную мудрость” драконов — песчаной шерстью, степным спокойствием и криком, заключающим в себе всю культуру Турана.
Так он смотрел свои сны, в которых спутаны ноги и бегать нельзя — а только смотреть в голубоватом свете: кирка на веретии, Grossmutter, Дрей Брюдер, вино, домино, пять пар туфель, Маркс, Пугачев, шерстяные чулки, красные с синими полосками, медовые пряники с горькой миндалиной посреди — коломенская пастила.
Так жил здесь писатель Пильняк, которому Иван Андреевич, тоже жулик, раскрестьянившийся и этим погибший, рассказал, что рожь расцветает в волосах женщин от нечистой силы, а крестьянские девушки смущенно подтверждали ему это.
* * *
Ровно за год до нашего путешествия в весеннюю Коломну я вчитывался в его роман “Голый год”, где писатель скрестил два города: Саратов, его окраину — там велись раскопки древнего золотоордынского города Увека, и еще какой-то — смутный мне — город, где была древняя крепость и из ее башен тянуло ветхим прошлым и сыростью. Мне, разумеется, был интересен Саратов, и я вычитывал, вычитывал только Увек. Этот город 1919 года в его воображении назывался Ордынином и на его крепостной башне всегда до революции была надпись:
Спаси, Господи,
Град сей и люди твоя
И благослови
В ход воврата сии
* * *
Коломна и Увек никак не рифмуются. Но зачем-то надо было человеку и писателю Пильняку свести их в одном обрывистом “Голом году”. Скрестить в монгольском окрике, слове “Ордынин”. Так, чтобы побежали по лысой вершине, где горько и сухо пахнет полынью, — от балки к раскопкам, с той стороны, от Николы, гуськом, широкой, неспешной побежкой, голые женщины, с распущенными косами, с черными впадинами лобков, с метелками ковыля в руках, и, безмолвно добежав до раскопок, обежали круглую развалину на веретии и повернули к обрыву, к балке, поднимая полынную пыль.
Чтобы сказал Баудек Наталье: — Где-то Европа, Маркс, научный социализм, а здесь сохранилось поверье, которому тысяча лет. Девушки обегают свою землю, заговаривают своим телом и чистотой. Это неделя Петра-Солнцеворота. Кто придумает — Петра-Солнцеворота?! Это прекраснее раскопок! Сейчас полночь. Быть может, это они заговаривают нас. Это тайна девушек.
Чтобы снова из поля повеяло сушью и в безмерном небе упала звезда, а кузнечики звенели сухо и душно. И пахло горько полынью.
Он скрестил их, Увек и Коломну, чтоб из земли выходили века. Чтобы гадать: кто неведомый приходил сюда из Азиатских степей поставить город и исчезнуть из истории — навсегда? Чтобы в одеждах, рассыпающихся от прикосновения, как пепел, лежали в курганах, в каменных склепах, в каменных гробницах, человеческие костяки, с кувшинами и блюдами, украшенными наездниками и охотниками, где некогда были пища и питье, с костями коня у ног, с седлом, отделанным золотом, костью и камнями, и кожа у которого стала, как мумия. Скрестил, чтобы при входе в эти каменные склепы, где ничем уже не пахнет, мысли становились четкими и покойными, и в душу приходила скорбь.
Он жил в пожилой, но не умершей скромной Коломне, в маленьком доме в четыре окна возле Николы-на-Посадьях, белой церкви о сорока кокошниках, на древнем кладбище при ней.
Ахматова сюда приезжала к нему, искала по Посаду, но не отыскала — домик с палисадником у церкви. Сфотографировалась на камушке, написала стихотворение. Приезжала, значит, не одна — с фотографом. Рядом были, у Николы, а домик-то не нашли.
Пильняк и сам приезжал сюда, помнят, потом — в сверкающем автомобиле, с прекрасной японкой — зачем-то. И кто-нибудь обязательно пожалел, что все же не шлепнул его в 18-м злом году.
У него, в злом и счастливом году, был керосин и связка ключей, и он говорил про себя по ночам босыми словами кривого Егорки: “— А пришел я к вам, братцы, — не дело вы затеяли — рыть эти места. Потому место эта, Увек, тайная, и вседа она пахнет полынью. При Степане Тимофеевиче стояла здесь на самой веретии башня, и в ту башню заключена была персидская царевна, а персидская та царевна, красоты неописанной, оборочалась сорокою, — по степи летала, народ мутьянила, облютившись, как волк, черноту наводила… Дело это старобытная. Прознал про то атаман Степан Тимофеевич, пришел к башне, посмотрел в окошко, — лежит царевна, спит, — не домекнул, что это тело ее лежит, а души-то при ем нету-ти, летала она, душа-то, сорокою по земле в тот час. Призвал атаман попа, окрестил окны святою водою живою… Ну, и летает с тех пор по Увеку душа неприкаянная, плачет, с телой своей соединиться не может, о стены каменные бьется. Башня та развалилась. Степан Тимофеевич на Капказ-горе прикован, а она все томится — плачет… Место эта глухая, тайная. Девки иногда за красой за персидской сигают нагишом, ночью, в солноворот, об эту пору, одначе это не знатье… А так растет здесь полынка, и расти ей”.
Кряхтел в седую старикову бороду, да отвечал сам себе, не боясь керосина в лампе, бодрым голосом раненого бойца: “— Однако, отец, теперь Степан Тимофеевич атаман Разин с горы той сошел, а стало-ть, и копать можно. Теперь леворюция, народный бунт”.
Его домик на Посаде с того самого угла крепости, вытянутой вдоль Москва-реки, где за сто лет до него жители Коломны “раскрепостили” башню на кирпич. Вот была для нищего работа! Вынимали из подножия кирпич и камень — подставляли бревна.
Они запустили ее, эту толстую, эту неприподъемную, итальянской работы, ракету в мелкий полет, вдрызг. Было царствие царя Николая. Огонь! Ключ на старт! Почти за сто лет до того, как пришли за ним, писателем Пильняком, в его день рождения. И увели навсегда, страшно веселого, в белой рубашке с расстегнутым воротом.
Он жил неподалеку от моста, который хитрые мужички могли быстро разобрать-собрать за особую плату для богатых московских барж. Он ходил на тот берег, там белел монастырь, гулял вокруг поля на Пьяной луке и видел, что город Коломна — корабль. Огромный, с мачтами колоколен. В отраженье ему не было, не хватало, неба. Думал, может, потому и разбирали, выламывали кирпич, рушили башню… Знал, выкладывали битым кирпичом себе погреба, капусту квасили. Слушал, знахарские сказки кривого Егорки, подслушивал, рушил:
— Сошел-то, сошел, тот Степан Тимофеевич, да не дошел еще до наших местов. Повремени, сынок, — повремени!.. Все будет!.. А леворюция — это ты верно — наша, бунт! Время не пришла. Народ рылу свою покажет, показал, — бунт! Мы молчим, а что молчим, знаем, что молчим! Огонь: он красный, кровь красная, — где огонь, там и кровь. Мы молчкем, мы молчкем!..
Писатель Борис Пильняк жил неподалеку от въездных ворот, на которых когда-то, до революции, было написано:
Спаси, Господи,
Град сей и люди твоя
И благослови
В ход воврата сии
Это были только ворота, без стен по обе стороны. Сколько погребов! Сколько кислой капусты! Дальше, за незримыми стенами домишки, дома — целый огород.
* * *
Там, в этом огороде, голом, без стен, барышни чтили местного барина Лажечникова, крестьянские девки день и ночь взбивали пуховые перины, а заезжие кавалеры читали на закате наизусть стихотворенья Надсона.
Войдя в те ворота, я нашел кованый гвоздь без шляпки — неиспользованный, ржавый. Без головы…
* * *
Так он и строил, писатель Борис Пильняк, страшно веселый, в чистой белой рубахе, строил свои романы из неотесанных глыб впечатлений и попавших под руку слов, выкладывал в керженских лесах над Волгой под собирательным Ордынином плавную линию Увека.
И раскопки над великой степью, где вымирали от голода села немцев-украинцев и русских-казахов, ему были рытьем окопов перед праздничной битвой за Свободу. Чтобы всколыхнуть первопричины человеческих побед и несчастий. И возвести сквозь бутовый воздух бунта вечный покой любви молодых созвездий.
Роман сходился и расходился то полынными, со стрекотом кузнечиков, тропками Увека над Волгой, то упирался в тротуары возле древних башен. Здесь он — здесь! — писатель в круглых очках-велосипедах, сидя у окошка в домике у погоста, как раз и писал свой роман. Свой “Голый год”. Сидел и выводил немецким почерком, сочетая города:
“Глава IV
КОМУ — ТАТОРЫ, А КОМУ — ЛЯТОРЫ
(объяснение к подзаголовку: в Москве на Мясницкой улице стоит человек и читает вывеску магазина: Коммутаторы, аккумуляторы”.
— Ком-му… таторы, а… кко-му… ляторы… — и говорит: — Вишь, и тут омманывают простой народ!..)”.
весна 2008—2009,
Саратов — Москва
Об авторе
| Игорь Сорокин, 1965, поэт, прозаик, эссеист, окончил филологический факультет СГУ (1988), аспирант РГГУ (Москва). С 1989 по 2007 — заведующий домом-музеем П.В. Кузнецова (Саратовский государственный художественный музей имени А.Н. Радищева). Публиковался в журналах “Волга”, “Знамя”, “Дети Ра” и самиздате: “Костер” (Париж), “Сочельник” (Саратов), “Остров Борнгольм” (СПб. — Курск), “АБГ” (Тбилиси), “Черновик” (Нью-Йорк), “reflection” (Чикаго), “Дирижабль” (Нижний Новгород), “Василиск” (Саратов), “Раненбургская крепость” (Чаплыгин), в 1986—1991 состоял членом литературного объединения “Контрапункт”.