Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2010
Об авторе
| Людмила Евгеньевна Агеева — прозаик, по образованию физик, окончила физический факультет Ленинградского университета, кандидат физико-математических наук. Рассказы, повести, эссе печатались в журналах “Знамя”, “Звезда”, “Нева”, “Вопросы литературы” и др. Автор книги прозы “В том краю”, СПб., “Алетейя”, 2006, романа “Тонкий слой” — “Зарубежные записки” № 18, 19, 2009. Рассказы переведены на немецкий, итальянский, голландский языки. Живет в Мюнхене.Людмила Агеева
По воде далеко слышно
повесть
— слышишь, идет время?
— погоди, подпустим его поближе…
В.Д.
Бывает так, что вы сталкиваетесь в жизни с чем-то непонятным. Помучившись некоторое время в безуспешных поисках хоть каких-то объяснений, вы с явным усилием выбрасываете из головы и свои раздумья, и вызвавшие их события, вернее, уговариваете себя это сделать. Не всегда получается. И мысли и воспоминания возвращаются. Речь не идет о том вечном абсурде, так сказать, глобальном и всеобъемлющем, к непониманию которого мы давно привыкли и живем себе, не замечая, во всяком случае, стараемся не задумываться над ним слишком часто, иначе жить было бы совсем невозможно. Нет, случаются просто непонятные мелочи, необъяснимые мелкие происшествия. Причем в такой высокой концентрации, что их можно считать неразгаданными намеками. На что? Вот и я думаю, на что…
Давним летом я жила с девятилетней дочерью в нашем домике на Вуоксе, в поселке Горы. Ну… даже уменьшительное “домик” — громко сказано. Комната — восемь квадратных метров, веранда — двенадцать и пристроенный к северной стене сарай. Наши друзья называли его Дом Тыквы — у Джанни Родари в сказке про Чипполино есть такой персонаж, дядюшка Тыква, и у него крошечная конура. Неприхотливая датчанка Лиз назвала наш домик Хенхаусом, куриным домиком, однако с удовольствием провела в нем несколько дней и прислала мне из Дании благодарственное письмо. Какое-то время мы мечтали, конечно: вот соберемся с силами и построим настоящий дом, вот тут, рядышком, даже заложили фундамент, а этот сделаем летней кухней, нарисовали чертежи-картинки, планировали даже второй этаж — чердак под скошенной крышей — с двумя комнатками для гостей, а как же, друзья — это святое, друзьям должно быть хорошо в нашем доме.
Надо сказать, что друзья и так навещали нас часто. Потому что места волшебные — озерные, рыбные, ягодные и грибные. И как-то все приезжающие размещались, уезжать не хотели, в свободное от рыбной ловли время бегали по поселку, спрашивали, не продает ли кто дом, как бы здесь зацепиться и жить всем вместе в этом райском уголке неземной красоты, ну хотя бы летом.
Но никто еще не продавал, а если бы кто и решился — оформить покупку было пока затруднительно. Чиновничья управляющая сеть к тому времени сильно обветшала, заметно, так сказать, прохудилась; в прорехи уже прошмыгнули отдельные рисковые субъекты, кое-что застолбили и правильно сделали. Однако мелкая сельская коррупция расцветала чрезвычайно робко и боязливо. Все на личных связях. Взятки были смешные (не у всех их брали) и какие-то даже человеческие, типа заграничных напитков повышенной крепости и блоков сигарет “Мальборо”. Правда, взяткодательство требовалось многократное — какое-то время в процессе запутанного оформления документов надо было кормить эту разгорающуюся печурку, то есть при каждом проезде мимо административного здания в поселке Мельниково подбрасывать дровишки и взбадривать ласковой осторожной кочергой тлеющие угольки.
Подкатывали на какой-нибудь “девяточке” (иномарок еще не знала наша суровая колея). Машина фамильярно бибикала, нагло разворачивалась под самыми окнами Главы администрации. Секретарша радостно выглядывала в окошко, делала ладошкой приветствие, быстро мазала губы, взбивала челку, потому как и ей перепадали настоящие французские духи польского разлива. И начинался небольшой праздник в рабочее время. Городские и закуску отличную с собой привозили.
Про бездушные условные единицы никто и не помышлял — чистые были люди.
Но в нашей глубинке, за семнадцать непроезжих верст от начальства, пугливый, осторожный поселянин жался и выжидал: “Зачем это, чиво там продавать, я прям и не знаю, как это? Не положено вроде… Бери вона… баньку… Давай две тышши и живи так…”. Не будем лукавить, очень часто слезами и тяжелыми разочарованиями в человеческой природе заканчивались эти добрые договоренности. Старики умирали, оставляли наследников, у которых возникали относительно баньки, давно уже перестроенной и облагороженной, разные намерения. Городские хотели закрепить за собой жалкое летнее пристанище, такое привычное и уютное, у самой воды, и чтобы ничего, ничего не менялось — ни эти мостки со старой дедушкиной лодкой, ни дощатый стол под разлапистой ивой, ни крахмальная скатерть на столе, без которой Анна Теофиловна не мыслила себе обеда и жизни, даже если жизнь случалась — так себе. Белая крахмальная скатерть взвивалась над столом, как флаг над маленькой крепостью, обреченной, но не сдающейся, взвивалась, покрывала кривоватую столешницу, топорщилась жесткими складками. Настоящий белый цвет, без малейшей примеси желтизны, здесь означал именно несдачу. Сельские молодые наследники нарочно проходили на купальню по ближней тропинке, рядом с обедающими, хрипло гоготали, толкали друг друга, делали странные жесты, надо было понимать — гнали городских в шею. “Это все наше, рулите отсюда”. Анна Теофиловна вздыхала: “Боже, что происходит с людьми… я же их детьми помню… такие милые были детки…”.
Домик Тыквы мы выстроили чуть выше спорной баньки, у самой границы леса, на плоском валуне, еще при жизни Михал Степаныча, с его разрешения. Не без бутылки (кетоны и альдегиды — само собой), хоть и на ничейной земле. Это мы знали, что она ничейная, расчетливо держали в уме, он-то полагал себя природным владельцем всех лугов вокруг, и ближнего леса, и протоки, и скалы над ней, и озера, ну… той его части, что охватывал глаз из маленького окна его финского дома. Мы не перечили, соглашались почтительно, трудно, что ли, уважить человека. Зато он повел нас через канавы и валуны, ткнул пальцем — стройся тут! (Чисто Петр.) Сам и камень плоский под фундамент указал: “Для себя берег, но хорошим людЯм ничего не жалко”.
Такое удачное было время — земля была ничья. Это уж потом я его оформила, этот домик, задружившись с Главой администрации, и мы подписали с ним загадочный договор, со множеством пунктов, в частности, был там один, обязывающий меня сдавать (неизвестно — куда) сельскохозяйственную продукцию (непонятно — какую). “Не бери в голову, — сказал Глава, — такая форма… дурацкая”. И дело обошлось, представьте, без взяток, то есть вообще — одни только улыбки, знаки уважения, практически и не выпивали вместе. У Главы начались к тому времени приступы печени. Но одну рюмашечку он все-таки пропустил. “За удачу! Живите у нас, наслаждайтесь…”
И домик стал наш. По закону. Такой подарок судьбы. Мы теперь никому не мешали, ни родственникам, которые грустно остались сидеть в бывшей баньке (на птичьих правах), ни соседям, пока что уважающим закон и Главу (“задери его коза”), — домик стоял в отдалении. Шум и музыка никого не тревожили. Количество посетителей естественно возросло, и нельзя сказать, что сплошная шантрапа. Затесался даже известный математик, потенциальный академик (сбылось — на следующий год и выбрали), но пробыл недолго, мы покатали его на лодке, научили забрасывать “дорожку” — ничего не поймал, попил чайку, посидел на берегу и, очарованный, уехал. А как-то раз подлетела к нашим мосткам ловкая синяя моторка, и вышел из нее, покачиваясь, высокий человек в белых джинсах — культовая фигура — поэт, певец и композитор. К тому времени я уже была недостаточно молода, чтобы упасть от восторга в обморок, но к столу пригласила.
Наталия Михайловна Лозинская, погостив у меня недельку, вернулась в город с ведром черники и тут же позвонила: “Я много где побывала, Милочка, и во Франции и в Швейцарии, но лучше ваших мест не видела…”. Так что иногда у нас возникали праздные мысли, не завести ли какую гостевую книгу.
* * *
Однажды, в середине лета, приехал к нам не очень знакомый мне молодой человек по имени Евгений. Все называли его почему-то Фома. Прозвище так приклеилось к нему, что каждый раз настоящее имя вспоминалось с определенным трудом. Вроде бы, я встречала его в Москве, в доме у Бруняши, в веселой богемной компании, среди художественных остроумцев, но особого внимания не обратила. Не обращала я внимания тогда на таких молоденьких. Где-то он снимался. Я имею в виду, снимался в кино. По этому поводу над ним подшучивали, называли звездой, просили автограф, дружески глумились. А вообще-то он был художник-реставратор. Привез его Конашенок и оставил, мне сказал: “Пусть Фома у тебя поживет недельку. Хорошо? — и зачем-то добавил: — Руки у него золотые…”. Фоме пожал руку, прошептал: “Сиди тихо, через неделю заберу… если все успокоится”. А сам уехал в Питер, помахал нам с катера, мы помахали в ответ — исполнили провожательную традицию. Катер отрывисто гуднул на прощание и скрылся за Бараньим островом.
Что там у них произошло в городе, Конашенок не рассказал. По коротким репликам я догадалась, что все-таки что-то произошло.
Неожиданный гость. На лице его плавало такое неуверенное выражение, как будто приехал он не по своей воле, а лишь повинуясь давлению обстоятельств.
Однако оказался очень милым, дружественным, совершенно каким-то своим. Легкое, ненавязчивое усердие и золотые руки тоже пришлись как нельзя кстати.
С первого дня очень старался угодить, изо всех сил хотел быть полезным.
Соорудил удобную скамеечку у купальни, со спинкой и даже подлокотниками — соседи приходили любоваться.
Разобрал многолетние завалы в сарае, сколотил там из огрызков досок прочные полки, разложил на них в разумном порядке хозяйственные предметы.
Наточил все ножи и лопаты и даже выправил косу. Тут же выкосил лужок перед купальней. “Надо же, а так и не подумаешь…” — снисходительно, но с похвальной интонацией заметила Анастасия Степановна, наблюдая его уверенные движения.
Построил детям просторный шалаш такой красоты и вместимости, что они проводили там все время, то есть исчезали с родительских глаз ко взаимной радости противоборствующих сторон. Нужен отцам и детям краткий отдых друг от друга.
Научил за один день плавать буйного внука почтальонши, шестилетнего Леньку; почтальонша принесла нам в качестве гонорара лукошко малины.
Тяжелые сумки носил из магазина за Анастасией Степановной. “Какой милый”, — твердила Настя и поглядывала на меня со значением. Подозревала нас в романтических отношениях. А то как же… Собирала улики, выходила на крыльцо, наблюдала, как мы сидим на грядках, хохочем, что смешного-то, конечно, шашни, тем более прополка — бабье дело. “Не волнуйся, не выдерну я твою петрушку, тут, смотрю, и киндза посажена; ух, а откуда у тебя такой мак? Можно я сорву?” — “Рви на здоровье, его никто не сажает, семена прилетают откуда-то”. (Когда вернулись в дом, Фома бритвой надрезал коробочку; показался сок, закапал в чашку; мне было интересно. Фома подмигнул: “Опиаты, ценное сырье”, на моих глазах все честно выбросил, стебель сломал, листья смял и тоже туда, в помойное ведро.)
С Настиным мужем Иван Никанорычем, который вообще непонятно на каком языке говорил — я, во всяком случае, его плохо понимала — Фома каким-то образом ухитрялся подолгу беседовать и покуривать на той самой новенькой скамейке у купальни, уверял, что много интересных вещей узнал, например, как заселялись эти места после финской войны. Как узнал-то? Загадка. Никанорыч разговаривал не предложениями, а хмыканьями, жестами, короткими словами забытого тверского (предполагаю) наречия, отдельными восклицаниями, натурально, матерными.
И куда бы мы ни отправлялись на лодке, а в тех дивных краях всюду передвигались на лодках — в магазин, на пристань, за ягодами-грибами, — Фома всегда был рядом, всегда так и рвался чем-нибудь помочь: вытащить лодку на берег или спустить на воду, спрятать весла, постоять на солнцепеке (а мы сидели с Машей в тенечке) в очереди за хлебом, в окружении бабок, в споры с ними не вступая, только ласково и спокойно всем улыбаясь. “Уж не верующий ли он у тебя?” — приставала Настя, заглядывала мне в глаза. “Все мы верующие”, — “Не, я сурьезно, по-настоящему, что ли, верующий?”
Из очереди его никогда не выгоняли, а нас могли и турнуть — такое было стихийное правило: хлеб поначалу продавали только своим, а дачникам — что останется. Бывало, что ничего и не оставалось — свои набирали подводами (поросят надо было кормить однако). Безумные крики и даже драки случались, когда набивались в магазин мимоплывущие байдарочники, не желавшие подчиняться сельским порядкам. Но Фому никто не трогал, наиболее бдительные спрашивали: “Ты чей, сынок, будешь?” (как бы заведомо предполагая, что он чей-то внук, хоть и городской, но свой), и он очень убедительно подтверждал и лицом, и жестом, указывая куда-то за мост. Там были еще малоизученные хутора. Называл даже имя бабушки: Александра Вениаминовна. “Нюся, что ли?” — изумленно переспрашивали. “Александра Вениаминовна”, — твердо повторял. “А?!.” Деревенские по именам-отчествам друг друга и не знали. Иногда по отчествам — Петровна, Никанорыч. Но Вениаминовна… как-то не звучало, плохо выговаривалось. “А-а-а? Вона где, далеконько забрались…”
Себе в магазине Фома ничего не покупал. Денег у него не было совсем. Еще в лодке я протягивала ему сколько-то, сдачу он тщательно возвращал. Да там особенно и не нужны были деньги. Запасы тушенки и всяческих круп сохранились у нас с прошлого года, подоспела уже молодая картошка, на огороде — укроп, петрушка и салат; молоко, сметану и творог мы брали в долг. Давно уже шли грибы — лесное мясо. (Ах, если бы вы знали, какие там случались грибы: белые, благородные, крепкие, они росли повсюду — рядом с домом, под умывальником, на купальне. Михал Степаныч, поутру проходя мимо нас, кричал бывало: “Я там, на купальне, пяток белых, малявочек, листиками прикрыл, не трожьте, это мои, я их пометил, пусть растут…”. И всякий раз Конашенок обязательно замечал, затягиваясь первой послекофейной сигаретой, что грибы все равно не растут, если кто на них взглянет и не сорвет, так что лучше немедленно срезать да в суп или в маринад…) А также летнее варенье у нас не переводилось. Так что можно, можно было прокормиться. Вот за хлебом надо было плыть в магазин, ну и если кончалось подсолнечное масло. А больше ничего в магазине и не было. Про водку я не говорю. Водка была тогда постоянно. Но мы совершенно… Да, мы с Фомой не употребляли. Такие уж мы были странные. Ни на кого не похожие. (На всякий случай лежали в морозилке кетоны и альдегиды, в качестве валюты, сильно девальвированной к тому времени — любители экзотического напитка постепенно вымирали.) Так что Фоме не пришлось бы тратить деньги. Опять же — законы гостеприимства. Билет на электричку и катер, видимо, купил ему Конашенок. Что там произошло, в городе, я не спрашивала.
Лето выдалось вполне сносное для наших карельских широт, теплое, временами даже жаркое. Фома явился налегке, без какого-либо багажа. То есть вообще без вещей. Можно было и без вещей в то лето прожить. Вернее, все они были на нем — старые прочные джинсы от американских благотворителей, вполне приличная темная ти-шотка (до сих пор называется — футболка), фирменная рубашка бывшего голубого цвета (у левого плеча крошечный ковбой раскручивал лассо). Под мышкой топорщилась чужая куртка — кто-то из добрых людей подарил — не очень теплая, но со множеством карманов, где удобно помещалось нужное мелкое имущество вроде записной книжицы, растрепанного блокнотика для рисования, карандашика, плавок, пустого кошелька и старинной скомканной авоськи; возможно, где-то в потайном кармашке был паспорт.
Последние месяцы он так и жил — налегке, передвигаясь от одних случайных знакомых к почти незнакомым другим. В Москве у него произошли семейные неприятности — сам рассказал, сдержанно, без особых деталей — жестокая, громкая ссора, отчего он выскочил из дому в чем был, оставив маленького сына и непреклонную жену, не успев (или не захотев) собрать рюкзак, почти без денег отправился в Питер, где нашел и стол, и дом, а еще говорят, что питерцы холодноваты. Он и сам отличался северной деликатностью — нигде долго не задерживался. Думаю, из правильного расчета не обременять гостеприимные семьи и не доводить до пагубного раздражения терпеливых жен.
Поначалу он показался мне неразговорчивым, застенчивым, двигался как-то бочком, как будто старался занимать как можно меньше места в пространстве, да, он подолгу молчал, но молчание его было естественным, легким, необременительным, вдруг взрывалось неожиданным и точным остроумием. И молчать, и смеяться с ним было одно удовольствие. Не припомню, чтобы он сказал какую-нибудь глупость, плоскость, вообще — что-нибудь лишнее. Приходило в голову сожаление: как грустно-то, что нет у меня младшего брата. У меня, собственно, не было никакого, но захотелось именно младшего — воспитанного, умного мальчика, благодарного за простую еду: “у-у-у, как вкусно…”, за всякую заботу и внимание. Очень редко он занимался своими делами, вернее сказать, своими мыслями. Иногда, правда, отдалялся от нас, ну не так чтобы очень далеко, метров на двадцать от дома, садился на удобный круглый валун на берегу, подстелив найденный в сарае аккуратный ватник времен финской кампании, закидывал удочку, вынимал карандашик и свою записную книжку или блокнотик, изредка что-то рисовал, чиркал, но большей частью смотрел вдаль. Наш кот устраивался рядом и наблюдал за поплавком.
* * *
Эти забытые времена были довольно странными. Одна власть уже потихоньку испускала дух. Другая еще только собиралась с силами. Народ растерянно крутил головой, соображая, что уже можно, а что еще нельзя. Воровство пока что не накрыло темной волной страну и окрестные дачи. После долгой зимы в первый раз за многие годы была обнаружена в нашем взломанном домике легкая потрава — исчезли несколько банок китайской тушенки и частика в томате, из тайника были вытащены подушки и одеяла, разбросана одежда и украден дедушкин брезентовый плащ. Видимо, грелись рыбаки или охотники. Тарелки и рюмки они за собой, конечно, не вымыли, но оставили в нашем шкафу под грудой чужого тряпья непочатую бутылку дешевой водки. Хотели вернуться, что ли? Чужое тряпье мы сожгли, подушки и одеяла прожарили в бане и высушили на солнце, водку отдали сыну бригадира Серому за навоз, кетоны и альдегиды он употреблял неохотно (новое поколение). “Может, они и утопли, — предположил обрадованный Серый. В голове у него не укладывалось, как можно не вернуться за спрятанной заначкой. — По весне у нас такое бывает, напьются на льду, ничего не соображают, лед-то хлипкай, ну и провалятся. Да, в газете писали… Во, однако, воры пошли, да? в дом несут…”
Потом уже грабежи начались серьезные. Из богатых домов увозили мебель, диваны, телевизоры, не брезговали собирать большие узлы с дефицитным постельным бельем, открыто подгоняли совхозную технику, курочили и снимали шифер, двери и рамы и, конечно, искали съестное. У одного старого дачника, профессора-биолога, всю его любимую оранжерею разобрали и увезли. Он ради этой оранжереи, собственно, на даче и сидел — все что-то там скрещивал, опылял, выводил морозостойкие сорта. Приехал весной — лил настоящие слезы, как ребенок, дрожал, под руки увели в холодный дом, на следующий день увезли в город. Не знаю, выжил ли.
Полторы зимние старухи (почему полторы? так говорили в деревне — старая Николавна была парализованная) свет во время налетов не зажигали, из окон не выглядывали — вот так, приблизительно, отгораживаются от мира зла теперешние молодые люди наушниками плееров и экранчиками мобильников. Давно идет игра: “Нету нас тута, никого нету…”. Знали старухи, что к ним без особой надобности и провокации с их стороны не полезут, странные приличия соблюдались — своих, деревенских, не трогали, ненависть накопилась к городским. Одна вмешалась по глупости — их тогда было две с половиной, — утопили в озере. Оставшиеся полторы старухи сидели как мышки. Так… только шевелились занавески.
Но это потом. Народ озверевал все-таки постепенно.
А в то лето эпидемия только-только начиналась.
Если идти от нас через лесок, через поросшую соснами ледниковую гряду, через скользкие под бархатным мохом валуны или вдоль озера по узенькой тропке, рискуя свалиться в протоку, дойдешь до Воробьевского хутора. Хозяин по фамилии Воробьев исчез в незапамятные времена, но название сохранилось. Местные говорили… например, описывая дорогу на Горелое болото: “За Воробьями свернешь налево…” или “Колодезь у Воробьев какие-то гады загадили опять”. Нет, про колодец это тоже — потом. Когда наступили огорчительные дни, когда добрались до наших благословенных мест пришлые равнодушные люди и начали полоскать в подземной родниковой воде свои омерзительные технические ведра. Долго держался в колодце запах машинного масла и плыли по воде радужные разводы. Медленно очищался колодец. Во времена его нетронутой чистоты старые люди называли колодец источником. Николай Васильич говорил задумчиво: “Вечерком надо бы к источнику сходить…”, намекал. И мы отправлялись туда, вняв намекам деда, весело позвякивая ведерками, с детьми и собаками. Дети несли свои маленькие бидончики. Собаки резвились и прыгали вокруг. Тоже вот такая была у нас традиция — эта прогулка в закатном свете, в притихшем вечернем лесу, чтобы побаловать стариков хорошим чаем на родниковой воде, а утром заварить настоящий кофе и пить его медленно на стеклянной веранде с друзьями, испытывая тихий молчаливый восторг при виде небесной красоты, которая плескалась, мерцала и переливалась на солнце — от самых наших глаз до темных скал на том берегу.
Для обычных нужд и для супа воду зачерпывали прямо из озера. Говорили, что вода исключительно чистая, прошла очистку в Финляндии, там, в верховьях Вуоксы, и до нас доходит еще не испорченная противным мебельным комбинатом — он там, внизу, в Приозерске, а чтобы избавиться от легких воздушных пылинок, надо пропустить ее через примитивный фильтр из шести слоев марли и все…
Совсем близко к Воробьевскому хутору, к его домам и многочисленным пристройкам, мы никогда не подходили. Летом там шла тихая, не особенно нам интересная жизнь наследников Воробьева (они и фамилии носили другие) и постоянных каких-то дачников. Они только постоянным сдавали. Это были чужие владения, неприлично было вторгаться. Понятие прайвеси, видимо, входит в состав первоначального нравственного закона, пока печальные мутации не начнут изменять этот нормальный состав. Даже когда шли за черникой, удлиняли себе путь, сворачивали с тропы, ведущей к главному входу, обозначенному каменными финскими столбами, обходили территорию хутора стороной. Стихийное уважение к чужому существовало в деревне. Но колодец с волшебной водой принадлежал всем, воду лечебную, божественную, брать никому не возбранялось. Старый хозяин хутора следил за колодцем, сметал сосновые иглы с деревянного серого сруба, выложил камешками окантовку, чтобы не топтали, не месили грязь вокруг сруба, привесил на цепочке алюминиевый ковшик. Тропка к источнику огибала чудный воробьевский сад, ухоженный и щедрый, — известно было, что яблони там особого редкого сорта — яблоки огромные, желтые и прозрачные, ягоды черной смородины виноградной величины, малина черная, красная и белая, а кусты ее непривычной колючести. Кто-то, значит, берег этот сад, холил его и любил. Незлые, должно быть, люди там жили, в мальчишек, приносивших в деревню золотые прозрачные яблоки, никто не стрелял, даже и солью. В охотничий сезон проносился по озеру хозяин на своей мощной, скачущей моторке. При желании можно было в бинокль рассмотреть военную шапочку с козырьком, ружье, устремленный вперед сосредоточенный профиль. На носу моторки стоял неподвижно на пружинистых, крепких лапах его охотничий пес, за кормой ревел яростный бурун, обращаясь у берегов в длинные плоские волны — долго на них качались и бились бортами наши лодки.
Никогда вблизи я не видела этого человека, слышала только деревенские сплетни про семейные скандалы и таинственные смерти. Кто-то там умер, не дождавшись врача. То ли жена, то ли мать жены. Сначала, кажется, жена. Теща успела передать на волю, что жену-то он тихо задушил и спустил под лед, сам заявил, что пропала — уехала в Ленинград, мол, и не вернулась; в милиции сказали, что, может, еще вернется, и не приехали, но она по весне на Конский полуостров выплывает, как раз напротив хутора, и оттуда поет, многие слыхали. “Ее случаем не Лорелеей звали?” — “Не, Лорка это была продавщица, хромая, не путай меня, так вот…” А потом и теща померла, своей ли смертью али нет, не очень интересовались, но труп точно был, хоронили, в Мельниково везли, а врачей не звали. Какие врачи в нашей глуши, какая “скорая”, какая милиция? Дорог нет совсем (зато и советской власти нету, — замечали местные философы и подмигивали)… “Живем, пока живется… вот и весь сказ”, — заканчивала Анастасия Степановна свой рассказ, иногда добавляла: “А женка евонная гулена была, люди не врут, однова вдарил ее при всех, она отряхнулась, обозвала его, пошла себе, юбкой завилась, такая стыдоба, а ей все божья роса, дак и сам он… ходок был, на покосах баб хватал… но работяшший, работяшший…”.
* * *
Ну, а когда жизнь перевернулась, Воробьевский хутор стал переходить из рук в руки. После появления “валютчиков” огромную территорию хутора окружила металлическая ограда, над финскими каменными столбами воздвиглась арка, а между столбами навесили тяжелые ворота, перед воротами и вдоль ограды установили грубые и предупреждающие объявления, что будут стрелять. Если кто приблизится. Так мы и раньше не приближались. Но кто-то, по-видимому, приближался. Рабочих иногда они из местных нанимали. Все, что там делалось, все строительные обновления становились в деревне известны — и новый дом, и две новые веранды у старого дома, и винтовая деревянная лестница на “мансадру”, и купальня, обширная, как вокзал, а главное — сауна, облицованная духовитыми панелями медового цвета, у самой воды. Подробности гулянок в этой сауне с голыми крепкими девками и последующими визгами в озере регулярно до нас доносились. По воде далеко слышно.
Эх, не дотерпели бедные “валютчики”, недотянули до вольготной перестройки, когда бабки в магазине поселка Мельникова запросто стали расплачиваться долларами. И продавщица брала не моргнув глазом. Пересчитывала по фантастическому курсу с таким презрительным выражением на гладком бесстыжем своем лице, будто делала этим темным дурам великое одолжение. Считать она умела.
Уму непостижимо, как быстро изменилась жизнь, но удивительнее всего, что и мы быстро привыкли, и сами изменились, и перестали этим изменениям удивляться. И без сожаления стали прошедшую жизнь забывать. (“Смена парадигмов”, — сказал в магазине один деревенский мыслитель.)
Короче, новые обитатели Воробьевского хутора буквально за несколько месяцев до объявленной вольницы получили приличный срок за валютные операции, “подрывающие финансовую мощь страны”. Хутор опустел, рассеялись над водой запахи шашлыков, стихли озерные визги легкомысленных девок, и потянулись туда, к выморочным, брошенным домам, сначала робко, но со временем все более и более нагло практичные жители нашего села. С осторожным любопытством бродили среди новых построек, заглядывали в еще не разбитые окна старого мрачного дома, высматривали там что-то, дергали запертые двери, пинали сапогом штабеля новых досок и дорогого гладкого бруса, присматривались, примеривались. Вскорости и двери взломали, и стекла выбили, и доски с брусом увезли, причем открыто, на трех лодках с прицепами, на глазах у задумчивых мужиков, что стояли у своих домов, приложив к этим самым глазам ладони козырьком, вздыхали: э-э-эх!.. Кто смел — тот и съел.
Вот что значит человеческое заразное безумие. Эпидемия дунула на нас чумным своим дыханием. И мы поддались, довольно поздно, конечно, после длительного инкубационного периода, устав сопротивляться импульсам примитивного любопытства. Вот так. Не будем оправдываться. Вовлеклись и мы. Как спала жара, отправились к хутору по верхней дороге, мимо источника (глянули — там плавала невообразимая мерзость, воду оттуда давно не брали), мимо заросшего воробьевского огорода и сада, где чернели ямы от вырытых кустов смородины и топорщились заросли изломанной, потоптанной малины. Поднялись к страшному центральному дому — прочная финская постройка на фундаменте из аккуратно пригнанных валунов. Окна уже зияли зловещей пустотой, ставни были сорваны, замки сбиты, но двери еще не сняты с петель. Мертвая, сырая тишина стояла в комнатах. Фома посветил фонариком. Высветилась какая-то утварь, остатки посуды, раздавленные осколки, пустые дубовые шкафы, верх огромного буфета с деревянным изобилием садовых плодов, тяжелые финские полки, сорванные портьеры. Вещи долговечнее людей. Протяжно, высоким голосом пропела свою жалобу дверца шкафа. Звук этот был ужасен. Хотелось бежать, не оглядываясь, из пустого разоренного жилья. Выскочили не сговариваясь.
Побродили по двору, зашли в пристройки. Стены заманчивой сауны были уже безжалостно изувечены, деревянная обшивка медового цвета отодрана, чернели застывшие ошметки мебельного клея. В летней кухне нашли какие-то пустяки: маленькую коптильню для рыбы, сверла в коробочке, ручную дрель, тугой рулон рубероида (“берем, берем, ты что? сарай покроем, там дыра…”), коричневую канистру, пустую (понюхали — остатки керосина, “пригодится”), что-то еще. Споткнулись о печные старинные заслонки из чугуна с извилистым растительным узором, кто-то уже снял, прислонил к стене, видимо, хотел унести, не смог — тяжелые.
Фома исчез, скрылся в гараже, и оттуда донесся его радостный вопль: “Ух, какая вещь! вот это вещь! как это никто не заметил”. Вышел, толкая перед собой прекрасную тачку, почти новую, в зеленой свеженькой краске, с удобными ручками.
Погрузили, повезли добычу, кружными узкими тропами, через чащу, прислушиваясь и оглядываясь — не идет ли кто. Останавливались, перетаскивали тачку через канавы и валуны, что-то оставляли в лесу, самое тяжелое. “Как стемнеет, я заберу”. Где-то под кустами можжевельника оставили печные заслонки — не нашли потом. (Зачем могли бы понадобиться они со своим модернистским узором — непонятно, разве что подарить кому-нибудь понимающему.) Уже совсем на подходе к дому выбрали углубление между двумя валунами, устроили там тачку, загородили ветками, задекорировали вереском и травой.
Вот уже видна стена нашего домика, угол сарая, наша поленница, болтаются на веревке наши купальники. Слышу детские голоса — по вечерам они набиваются в новый просторный шалаш, пугают друг друга страшными рассказами, слушают музыку (девчоночий “ласковый май” или что-то вроде, у Юльки уже магнитофончик, кассетник, слышу Машины уверенные интонации, шалаш-то на ее территории, и вообще, этот прекрасный шалаш принадлежит ей; чувство власти и собственности; когда оно появляется, надо подумать). С озера доносится женский смех. Рассыпчатый… как картошка, замечает Фома. Проплывают вдали байдарки, стайкой, лодочный поход, в байдарке кто-то поет: “…отражен волной огнистой блеск прозрачных облаков, и восходит пар душистый от зеленых берегов…”. Высокий женский голос чисто и верно повторяет: “аат зелеооных беерегов, аат зелеооных…”. Быстро плывут, скользят вдаль, дружно работают легкими веслами, ритмично, под венецианскую ночь. Едва доносится уже: “…искры брызжут под веслом…”.
И вдруг у нас за спиной, там, где мы вот только что прошли, где прятали и укрывали наши трофеи, раздается страшное рычанье, треск сучьев, остервенелые звуки звериной борьбы. Необъяснимо и внезапно. Я издаю крик, забыв обо всем, несусь к дому, к укрытию, ничего не соображая, гонимая безумным страхом. Через мгновение беру себя в руки и возвращаюсь. Фома никуда не убежал, застыл на месте, выхватил нож — у него всегда на поясе в кожаных ножнах висел самодельный нож, не такой уж серьезный нож — так, палочку построгать, ветку срезать. Шепчет: “Это кабаны…”. С перочинным ножичком на диких кабанов! (Мой ужас сменяется восхищением: какой смелый, настоящий мужчина, защитник; довольно разнообразные эмоции, однако, вместились в краткий миг.)
И так же неожиданно все стихает. Замирает вдали шум погони.
Выжидаем. Медленно крадемся в чащу. Фома с открытым лезвием впереди, я за его спиной. Выходим на маленький пятачок заветной полянки, окруженной валунами. Рассматриваем следы борьбы неведомых существ, не такие уж заметные — сломанные кусты, взрытая земля, содранный с валунов мох. Никто бы не обратил внимания. Но мы-то видим. Наш тайник не тронут. Как будто кто-то его защищал.
Возвращаемся в дом. Без сил. Почти без сил. Их едва хватает, чтобы вытащить из шалаша Машу и накормить ужином. Медленно и лениво ковыряет вилкой котлету, смотрит подозрительно: “А где это вы были, куда это вы ходили? Все время от меня что-то скрываете”. — “Быстро ешь и в постель”.
Потом сидим с Фомой на веранде. Пьем чай. Молчим. Приходим в себя. Постепенно стихает возбуждение. Опускаются светлые северные сумерки. Наш кот выходит на охоту, устраивается на лугу, перед верандой, к нам спиной, смотрит на озеро, иногда лениво взмахивает лапой, подпрыгивает на месте — ловит ночных бабочек, но вдруг замирает, начинает вибрировать всем телом, медленно стелется по земле, стремительный полет его поглощает темнота — утром снова будет тропинка к озеру выложена мертвыми полевыми мышками.
Свет не зажигаем. Сидим, окутанные сумерками. Боковым зрением видим, как проплывает по нашей тропинке медленный силуэт. Анастасия Степановна идет через нашу территорию, по колено в волокнистом вечернем тумане, бесцветная, как призрак, посматривает по сторонам, оборачивает лицо в нашу сторону, но нас не видит. Обходит дом. С какой стати? Сидим — не шевелимся. “Она раньше когда-нибудь сюда заходила?” — шепотом спрашивает Фома. “Никогда”, — отвечаю таким же шепотом и чувствую, что начинаю дрожать. Руки точно трясутся. Бред какой-то. Наши участки никогда не были огорожены. Невидимые границы никто не переступал. Без приглашения сделать это было совершенно неприлично, невозможно. Если Настя приближалась, всегда кричала издали: “Есть кто али нет…”. Другое дело, если мы уезжали в город, могла и зайти, придирчиво осмотреть наши запасы дров или постоять в огороде, покачать головой над моими сорняками, даже вырвать разгулявшуюся лебеду или закрыть от излишнего света белых ночей всходы редиски. Такие это были тонкие вещи, эти правила поведения — довольно трудно постороннему человеку объяснить. Каждая деревня — чужой монастырь. Но вот чтобы тайно зайти и что-то высматривать… Хотя мы еще здесь и никуда не уехали. А что, собственно, высматривать? Мысль о постепенных изменениях монастырского устава еще не приходила в голову.
Фома выскальзывает за дверь с полотенцем.
В окно мне видно, как Анастасия Степановна обходит наш дом, исчезает из поля зрения. Я вытягиваю шею. Куда это она двинулась? Не в сарай ли наш?
Стук в дверь. Все-таки выполнила Настя деревенские приличия.
“Чай пьете? А мне вот не спится”.
Ждет приглашения, усаживается, быстро, исподтишка, обводит глазами наше бедное жилище.
“А Фома где?”
“Ну… по нужде, должно быть”.
У деревенских не принято так открыто. Анастасия Степановна опускает глаза, стесняется. Я достаю большую чашку, наливаю ей чай, добавляю печенья в вазочку: угощайтесь. Чувствую, что плохо подготовлена к светской беседе, отворачиваюсь к окну, не хочу показывать свои тревожные глаза, именно что — прячу глаза, ну не знаю, почему, инстинкт, черная совесть; сказано вам — не укради, не бери чужого, а мы взяли. Нарушили заповедь. Это неважно, что взяли мелочь и то, что и так будет погублено, разворовано, раздавлено. Неважно.
Роюсь в посудном шкафу, ищу банку с вареньем, “…тут варенье у меня летнее…”.
“А я вот думаю, Фома — это какое имя?”
(Бедная. Думала, думала, места себе не находила, ночью явилась узнать.)
“Фемистокл!” — отвечает входящий Фома.
“Ой, правда, что ль? Шуткуешь?”
Вот за что деревенские не любят городских: никогда не поймешь, где у них правда, где ложь, а когда просто шутят. Неприятно. Чужой язык.
Я смотрю на Фому со значением, делаю осуждающее лицо. Насте улыбаюсь: “Ну прозвище это такое, а имя у него нормальное — Евгений”.
Деликатно похрустев печеньем и сделав из вежливости несколько глотков, Настя поднимается, накидывает платок, у двери останавливается: “Фима… сто… кил? Это кто ж такой? Фима — еврейское имя, кажись?” — “Фемистокл — древний грек, жил в городе Афины до новой эры…”. Я останавливаю взглядом эту абсурдную лекцию: “Не слушайте его, Анастасия Степановна, был такой апостол Фома…” — настойчиво провожаю Настю, тесню ее к двери. Она изумленно: “Апостол? Это же который неверующий?”. Фома не может не ответить на такой вопрос: “Скорее сомневающийся, как раз верующий своим глазам и своему сердцу, это неточное слово — “неверующий”, многое утрачено при переводе…”. Сумасшедший дом. “Аааа, вона что…”, Настя запахивает свою кацавейку, облизывает губы, вытирает уголки рта таким крестьянским движением, смотрит на вазочку с городским бисквитным печеньем (я хватаю бумажный пакетик, высыпаю туда печенье: “Никанорычу, на утро, к чаю”), чинно желает нам спокойной ночи и, успокоенная, уходит. Мы стоим на веранде, наблюдаем, видим, как идет она к себе все так же медленно, подозрительно оглядывая окрестности. Или все это лишь наше воображение?
Когда Никанорыч выключает над крыльцом яркий фонарь — значит, соседи легли окончательно, — Фома говорит: так я пошел. Помочь тебе? — спрашиваю. Нет, нет, сам все сделаю. Какая от тебя помощь, ты же на ногах не стоишь. Заметил. Заботливый. Как младший добрый брат.
Я устраиваюсь рядом со спящей дочерью. За стеной, в сарае, слышу некоторое время осторожную возню, тихие звоны и дребезги, интеллигентный московский мат — Фома размещает нашу добычу. Проваливаюсь в беспамятство.
Не получилось у нас спокойной ночи, не от чистого сердца желала Настя. Просыпаюсь от громкого яростного лая над самым ухом. Такое впечатление, что собака лает прямо на веранде. Выскакиваю и вижу в призрачном ночном свете огромного черного пса, он стоит на нашем столе перед верандой, почти уткнувшись мордой в окно, и воет. Нас разделяет только тонкая стеклянная стенка. Я кричу на него, машу руками, дверь отворить все-таки не решаюсь. Пес молчит, сидит на столе, смотрит… Фома в полусне что-то спрашивает. Я забираюсь к себе на лежанку с колотящимся сердцем, засыпаю. Ненадолго, потому что все повторяется.
Лай, вой и злобный рык. Собака бьет лапой в стекло. Это что-то невиданное, необъяснимое, Фома натянул джинсы, с закрытыми еще глазами вышел на веранду, пытается разговаривать с собакой. “Флинт, иди домой, иди домой, собачка…” Ему представилось, что это собака наших соседей, Смирновых, прекрасный, умный, воспитанный пес, всеми любимый, овчарка по имени Флинт. Совершенно домашний пес, хоть и овчарка, он ночует в доме, у ног хозяина, на чистом коврике, ночью никогда из дома не выходит, может залаять, если пройдут мимо забулдыги, формальным, предупреждающим лаем, абсолютно беззлобным. Лай у него другой. Да и шерсть… Шерсть у ночного монстра черная с проседью и такая… вьющаяся, что ли, матовая, совсем без живого блеска, а порода… Как ни мало я разбираюсь в породах собак — это никакая не овчарка.
“Фома, это не Флинт!”
В какой-то момент пес соскакивает со стола и кидается на нашу дверь. В нашем Домике Тыквы дверь была чрезвычайно тонкая, фанерная, практически картонная, между собственно дверью и стеной — громадная щель. И вот в эту щель просовывается лохматая лапа и тянет дверь на себя, пытается открыть. Ясно вижу огромную лапу, с когтями, черную с рыжиной. Когти противно царапают дерево. Дверь, закрытая всего лишь на обыкновенный проволочный крючок, жалобно скрипит. Я тяну дверь к себе, прижимаю черную лапу. Пес взвывает, отдергивает лапу, отбегает, снова вскакивает на стол и бьется мордой в стекло. Внезапно отбегает в темноту. Мы падаем в сон. Изнурительная пытка продолжается всю ночь. Пес делает небольшие перерывы, неизменно возвращается и воет, воет… довольно виртуозный вой, леденящий душу, лающие разнообразные звуки, какая-то речь, словно что-то говорит. Что тебе надо-то? Что ты хочешь сказать?
Фома, не раздеваясь, закутался в плед, сидит на своем диванчике, раскачивается: “Что-то меня знобит”. Почему-то стало очень холодно перед рассветом. “Чья это собака? Как ты думаешь, чья это собака?”
Я в полубреду: “Фома, это не собака…”
Он закрывает лицо руками: “Нет, нет не говори так… Я тоже подумал… Это не собака”. Открывает лицо, и я вижу, как по лицу его катятся большие крупные слезы. Никогда, никогда не видела, чтобы взрослый мужчина так плакал. Застывшее лицо, без всякой мимики, остановившиеся глаза, нескончаемый поток слез, раскачивается и стонет: “Не собака, не собака… оборотень…”. — “Окстись, Фома, успокойся, я пошутила”. — “Нет, ты не пошутила, ты догадалась, я думал, ты не поймешь, ты ведь не могла знать…” Что знать? что я могла или не могла знать, спрашивать бессмысленно, пространство логики мы незаметно покинули. Провожу ладонью по его мокрой щеке: “Тихо, тихо, ты разбудишь Машу…”.
Над лесом, на той стороне, появляется серебристая светлая полоса. Млечный путь повернулся и пропал, утренняя звезда взошла над скалистым дальним берегом. Стелется над озером рассветный холодный ветер, плывут по воде клочья тумана, но вершины сосен недвижны. Еще не рассвет. Только ожидание. Все, все это был сон.
Пронзительный вопль, плач, лай, скрежет, стеклянный звон… Чудовище все-таки разбило окно. Пронзительный вопль… мой… это я кричу, перелетаю по воздуху на веранду, над осколками стекла, над перевернутыми ведрами, хватаю на лету топор, срываю крючок, распахиваю дверь и несусь за этой черной тварью. Вот оно, безумство храбрых, когда отключены малейшие поползновения убогого анализа. Пролетаю над холодной и мокрой травой, над колючими шарами чертополоха, сквозь молочные космы тумана, с топором в руке и первобытным криком в горле, с нечеловеческими дикими словами. И монстр убегает, оглядываясь окровавленной мордой, поджав хвост (о! знак моей победы), гулкими огромными прыжками мчится в сторону леса, скрывается навсегда.
Уже совсем светло. Первые моторки промчались выбирать сети.
Возвращаюсь. Роняю топор у печи. Падаю Фоме на грудь. И засыпаю мгновенно.
Маша ни разу за ночь не проснулась. Только уже под утро что-то быстро проговорила во сне, натянула на голову одеяло и откатилась в дальний угол лежанки.
* * *
Пробуждение. Чья-то рука зачерпнула меня из темноты и перенесла на воздух. Капли темноты медленно стекают, гулко ударяются о поверхность воды, идут круги, пересекаются, на деревянной стене дрожат тени листьев и мечутся солнечные пятна.
Маша осторожно скрипит дверью, стоит надо мной, наклоняется, проверяет, открыты ли у меня глаза: “У нас кто-то окно разбил, а ты все спишь и спишь…”. — “Ты завтракала? В холодильнике сметана, творог, варенье возьми в шкафу”. — “Завтракала я, завтракала, тетя Галя кашей кормила меня и Леньку… с медом”. Шмыгает носом, хныкающим голосом: “Скажи Фоме… Он забрался в наш шалаш и говорит, что спит… А это наш шалаш… скажи ему”. — “Ну… в некотором смысле это его шалаш, ты забыла, кто его построил”. — “Но мы там всегда играли, и вообще, это наше место, и вообще, он так непонятно и странно разговаривает, нарочно нас дразнит… да… скажи ему”. — “Ну хорошо, хорошо, сейчас встану, иди себе…”
Встаю с ощутимым трудом, в голове опилки, железные и острые, все мышцы болят почему-то, как будто били меня палками через толстое ватное одеяло, когда-то был такой повторяющийся сон, как мы били ябеду в школе, и, кажется, он повторился, этот сон, перед самым пробуждением, перед выбросом меня в светлый и теплый день. Большую часть дня я уже проспала, без меня прошел утренний катер. На нем почти никогда никто не приезжает — слишком рано, по нему просто проверяют время, но появление белого корабля среди зеленых берегов и желтых скал — красивое маленькое событие, мы всегда останавливаемся и смотрим, все бросают свои дела, застывают на миг и смотрят, смотрят, как дети, провожают глазами…
Вспомнила сон, а ведь давно не повторялся, кусочек сна из детства — били не меня, мы устраивали “темную” ябеде и предательнице, помню даже ее фамилию — Цурикова, не такая уж редкая, накинули ей на голову пальто, чтобы не видела, кто бьет, или чтобы обезумевшие девочки из хорошей школы “с преподаванием ряда предметов на английском языке” не понимали, что бьют другую, девочку противную, лживую, доносчицу, презренную ябеду, толстую, с крохотными глазками, но живую; маленькое существо шевелится и плачет под темной тканью, не видно ни лица, ни глаз, ни тела, как будто и не человек вовсе, нечто неодушевленное, что должно быть наказано, нечего разглядывать, задумываться, мы собрались все вместе, чтобы наказать, а трепетным здесь делать нечего, идите домой и представляйте, что бы вы чувствовали… ну да, если бы били вас, пусть вам снятся сны.
Натягиваю купальник, беру ведро, зубную щетку и полотенце, пересекаю наш лужок. На купальне — никого. Какое счастье. Вода еще прозрачная, не взбаламученная ловцами шитиков и раков. Осторожно зачерпываю. Устанавливаю ведро на плоском камне, медленно вхожу в воду, развожу руками верхний теплый слой с нападавшей за ночь растительной шелухой — иглы, веточки, лепестки и листья. Разбегаются косиножки, отлетает чуть в сторону стрекоза и снова зависает над водой, трепеща синими крыльями. Ныряю в темную холодную глубину, сосуды ахают (с ума сошла!), сжимаются, потом облегченно вздыхают, расслабляются, весело бежит по ним оживленная кровь, несет свои полезные частицы — белые, красные, всякие. Возрождается свежесть жизни. Волшебная вода, волшебная. Выныриваю, в два броска переплываю протоку — самое узкое место, взбираюсь на Детский камень, сижу, не двигаюсь, подставив лицо солнцу, слушаю дивную поющую тишину леса.
При свете дня все выглядит по-другому. И человек выспавшийся — уже другой человек. Холодная голова смеется над своими ночными страхами, старается рационально объяснить эти мелкие странности. Конечно, рационально, а как же иначе, мы так приучены. Неужто действительно считать ночную собаку монстром, оборотнем, призраком, вампиром, дьяволом, страдающей, непонятой человеческой душой, обратившейся в животное, ну, в общем, считать — не собакой. Какие глупости. И поздний приход Насти с непонятной целью, и битва в лесу неведомых зверей, ну ничего такого уж удивительного. Заповедь мы нарушили, но эти вещи все были уже ничьи. Не о чем тут думать. Разве что о чужой душе? Но она — потемки.
“Эй!” — кричит Настя. Она стоит рядом с моим ведром, делает призывные жесты, слова ее неразборчивы. Вздыхаю и плыву обратно. Хорошие отношения с соседями — важная вещь. Сейчас будет выяснять, что за шум, что за звериные рыдания происходили у нас ночью.
“Никанорыч спрашивает, приедет к тебе кто? Каку моторку спускать (надо понимать — маленькую или большую, на шесть человек). Мы все равно Николая поедем встречать, можем и твоих встретить”.
Про ночной лай ни слова. Странная деликатность, совсем не в образе Насти. Или не было никакого лая и ночного безумия. Был только сон.
А ведь приедут, очень может быть, что приедут, если пятницу промотают, сегодня же пятница. Как быстро пролетела неделя. “О! Степановна, ты человек!”
Дети, помаявшись у шалаша, отчаявшись выманить оккупанта, ушли к подножью нашей придворной скалы, в самый дальний угол луга, обо всем уже забыли, смеются и пищат, связали и несут куда-то маленького извивающегося Леньку. Компания у них разновозрастная, от шести до тринадцати лет. Не нравятся мне их глупые игры, совсем ничего интеллектуального, надо пресечь.
Я заглядываю в шалаш, в узкий вход, отвожу рукой старую штору — Маша выпросила для украшения жилья. У них там даже есть окошко, затянутое прозрачным полиэтиленом, с занавесочкой из обрывка кружевной бабушкиной гардины; рядом с окошком на ниточках болтается фотография певца (“Перемен жаждут наши сердца-а-а-а-а-а”). В полумраке можно разглядеть вытянувшееся на подстилке тело. Фома лежит ничком, голову обмотал полотенцем, не шевелится.
“Фома, ну хватит, выходи, не пугай детей, пошли завтракать, я сварю тебе настоящий кофе… Пошли…”
В ответ бормочет сквозь свою тряпку: “Го-ло-ва бооолит, нннемоогу…”. Слова неимоверно растягивает, произносит медленно-медленно, с трудом, словно язык у него распух и не помещается во рту. Я на коленях проползаю внутрь, трясу его за плечо. Он хрипит и начинает быстро дышать, как астматик. Выползаю. Бегу в дом, кидаюсь к помойному ведру, открываю крышку и вижу обломанные стебли мака, солому, изрезанные коробочки. Когда успел, когда? на рассвете, что ли, когда я спала обморочным сном?
Недаром я ныряла в холодную воду — голова ясная. Да что толку. Голова ясная, а ситуация пугающая, что делать, не очень представляю. Обмираю от страха. Почему он так дышит? Что это за дыхание? Мелькают в голове какие-то беспорядочные мысли: как называется-то это дыхание? не Чейн ли это Стокс? где телефон? (мобильники — пока что неосознанная научная мечта, у нас в поселке где-то есть телефон, кажется, у бригадира, но это только кажется, да и бригадир по описанию — зверь, никого к телефону не подпускает, даже сына московского инфарктника не пустил: пить надо меньше, сказал, везите в Приозерск, а телефон вам ни к чему…), и кому звонить? в Мельниково? в Приозерск, в Ленинград? Всякие мысли: и про то, что нет врачей ни в поселке, ни в Мельникове, и за трупом здесь приезжают на третьи сутки (прочь, прочь эти мысли), и я ничего про него не знаю, ровным счетом ничего, даже фамилии его не знаю, надо бы найти его паспорт, а где куртка, а куртки нет, видимо, он лежит на ней, точно, она у него под головой. Паника — это такое состояние, когда ни одна мысль не додумывается до конца, до того места, откуда может начаться решение.
Скоро катер. Одна надежда на катер. Хоть бы кто-нибудь приехал.
* * *
“Ну что, едешь с нами али здеся ждать будешь?”
“Я уж и не знаю, Анастасия Степановна, а вдруг никто и не приедет, им на дневной трудно успеть…”
“Ну, дак хлеб же сегодня, хлеба возьмешь, пока дачники не набежали”.
“Нет, не поеду, у нас хлеб еще есть…”
“Ну, смотри… А вот седня ночью кто-то весь мак у меня на огороде оборвал. Зачем это? В букеты, штоль? Вона у тебя какие цветы… никто не тронул”.
“А?..”
Бросаю взгляд на Настин огород. Действительно, исчезли стихийные бело-розовые маки, и на моем огороде тоже, у нас огороды рядом. На клумбе огромные махровые маки ярко пылают как ни в чем не бывало.
“А… это уж не впервой, ты просто не обращала внимания. На пироги берут, точно, на пироги, на маковые рулеты, мне рассказывали, в кооператив сдают…”
“О! Из воздуха деньги делают?”
“Из всего, Анастасия Степановна, из всего — из воздуха, из воды, из земли, даже из ничего…”
“А мы че сидим с тобой как дуры?”
“А нам не надо, Степановна, у нас уже все есть…”
Но никто не приехал.
Никанорыч снарядил на всякий случай большую моторку, хотя видно было, что с верхней палубы машут только Николай с Валентиной. Мы стояли с Анастасией Степановной на берегу. Напрягали глаза.
“Ну, может, в салоне заболтались…” — пытается утешить меня Настя. Нет, так не бывает. Все, кого ждут, поднимаются на верхнюю палубу, высматривают своих на берегу, делают знаки: встречайте, мы едем к вам…
На дневном катере никто не приехал.
Паника не может длиться слишком долго, в какой-то момент она переходит в состояние бездумного автоматизма, глаза боятся, а руки делают, как-то так, то есть голова боится и сотрясается внутри от нелепых видений, вплоть до вариантов транспортировки трупа — то ли в Приозерск, то ли куда поближе (и детей, детей надо будет как-то изолировать), а руки чистят картошку, режут морковь, лук, свеклу, огородную травку, взбалтывают сметану вместе с майонезом, готовят соус, открывают холодильник, закрывают холодильник, снимают коричневую пену с закипевшего борща. Последние запасы грудинки пошли на борщ, может быть, все-таки кто-нибудь приедет. Когда в доме есть борщ, — говорила бабушка, — предстоящие три дня можно жить спокойно. Руки отставляют гигантскую кастрюлю, вытирают стол, плиту, заляпанную жиром клеенку, достают огромную сковороду, тянутся за подсолнечным маслом, готовят сцену ко второму акту, глаза меж тем следят за передвижениями детей и соседей, уши, напрягаясь, вылавливают со страхом непривычные звуки из шалаша — то ли стоны, то ли плач, ноги периодически выбегают из дому — топчутся у шалаша, удостоверившись, что жизнь там продолжается, возвращаются.
После обеда время застыло на месте и никуда не движется. Фома дышит вполне ритмично, относительно, конечно; уговариваю себя, что особых изменений — нет. Позволяю себе иногда отходить от дома. Мелкая хозяйственная жизнь — сняла белье, еще слегка влажное, но скоро падет роса, лучше снять. Поймала Машу, проявила насилие — натянула на нее куртку. Принесла молоко, по дороге поговорила с матерью бригадира — чудная, удивительная маленькая старушка, объяснила мне, что в старости каждый год важен, как во младенчестве, и семьдесят восемь — это еще не то что семьдесят девять; она была учительницей в Тверской области, речь удивительно правильная, городская; они из ссыльных, отсиделись здесь тихо, на финских землях. Анастасия Степановна выключена, к счастью, из общения, занята гостями, оттуда уже несутся громкие голоса и забытые песни. Почти вечер. Солнцем освещены только вершины сосен. Резко похолодало. Приношу из домика плед, укрываю Фому. Время потихонечку тронулось и идет себе. Он уже дышит нормально. Состояние стабильное. И я почти, почти спокойна.
И вот наконец Фома выползает из шалаша, плетется к берегу, скрывается за деревьями купальни, возвращается, повесив мокрую голову на грудь, не смотрит мне в глаза и говорит отвратительным, хриплым голосом: “Дай ключ” (немыслимая интонация). И лицо у него не свое. Я успела заглянуть ему в лицо, не смогла бы описать словами. Только поняла, что страшное. Не дожидаясь моего ответа, сам снимает с гвоздика над плитой ключ от лодки, из сарая выносит весла, через минуту я уже вижу его на середине озера, он пересекает фарватер и растворяется в сумерках.
* * *
По пятницам, только раз в неделю, из Приозерска в Горы шел вечерний катер. Он проплывал мимо нас в ночи, праздничный, нарядный, сияющий, как новогодний ковчег, дымясь и мерцая разноцветными огнями, грохоча любимыми маршами капитана, надрываясь гудками еще с Большого плеса. Каким образом катер проходил невредимым между скалами при поголовном вакхическом безумии команды и пассажиров, оставалось долгое время загадкой, пока не отправили капитана на пенсию — в ту же неделю катер впилился в две сторожевые скалы у Среднего плеса. Мокрые и перепуганные, разъяренные пассажиры вылезли на голые камни, загаженные птицами, продрожали всю ночь в ожидании аварийной посудины и не убили почему-то нового катерного водилу — то ли камни были скользкие, то ли сил на удар ни у кого уже не осталось. Но в то лето плавал еще старый капитан, любитель старинных военных маршей. По пятницам, уже в ночи, лишь только катер аккуратно застывал у причала, его под руки сводили на берег, усаживали (или укладывали) на пристани на лавку, он уж и лыка не вязал, сам идти не мог. Отдыхал полчаса — и в обратный путь.
Они приехали вечерним катером.
Незнакомые люди высадили у наших мостков Конашенка с двумя темными фигурами, развернулись и унеслись в сторону Песчаной бухты и Кривой березы. Одна фигура оказалась известным в институте стукачом в отставке, которого из христианских соображений Володя не мог лишить своей благодати (так он изъяснялся), а второй был совершенно мне не знакомый мужик в пиджаке на голое тело.
Предчувствие последней капли толкнулось в сердце.
Обстоятельства предоставляли выбор. Стукач как последняя капля — звучало почему-то обидно. Уж лучше Фома, уплывший в ночь на нашей лодке и до сих пор не вернувшийся. Мужик в пиджаке дерзнул изобразить учтивость: “Позвольте ручку…”. Я спрятала руку за спину, брезгливо отступила, он покачнулся и поехал вниз по стене, оборвал полочку с тазиками, корзинками, плошками, был подхвачен Конашенком у самого пола. Так что и этот учтивец вполне тянул на роль последней капли.
Но законы гостеприимства непреложны. Я поставила на плиту огромную кастрюлю с борщом. Расставила тарелки. Конашенок кинулся к холодильнику, открыл морозилку и взвыл рыдающим шепотом: “Ограбление века… аааааа! Где мои кетоны и альдегиды?”. Засуетился, выскочил из дому, загрохотал чем-то в сарае, вернулся, присел на корточки, зашуршал в шкафу. Оказалось, что не такое уж ограбление, просто недостача, основные запасы сохранились в черном пакете в дальнем углу и в других местах. Проверив все тайники, Конашенок, успокоенный, присел к столу, приговаривая: “Невозможно… никому нельзя верить, особенно клятвам и обетам молодого поколения, о! неблагодарное племя”. Глянул на меня подозрительно, запел: “Не верь, не верь поэту, дева…”. Ничего про Фому не спросил, не поинтересовался. На мои попытки махнул рукой: “После, после…”.
Начали разливать.
Злое и спасительное равнодушие опустилось на меня откуда-то сверху, в буквальном смысле снизошло. Внезапно. То самое запредельное торможение, о котором я прочитала много лет спустя в учебнике по психиатрии. Мысль о страшном сочетании опиатов с кетонами-альдегидами скользнула где-то по краю сознания и угасла. Поиски трупа по окрестным островам уже можно было переложить… переложить… да, на других, пусть они сами, сами ищут… Но стало вдруг ужасно жалко нашу прекрасную лодку. Мою лодку. Ведь пропадет, утонет, украдут. Конашенок подарил мне ее на день рождения и вывел на борту мое имя. Правда, после какой-то ссоры я собственноручно лодку перекрасила, и она стала снова безымянной.
За окнами застыла непроглядная тьма, прорываемая дальними зарницами. Где-то в Синеве уже грохотало. Выключили электричество. Зажгли свечи. Помнили прошлогоднюю шаровую молнию. Считалось, что так безопаснее. Непривычная тяжелая духота заливала пространство. Мужик сбросил пиджак, остался в майке тусклого цвета, навис над столом голыми плечами, зашептал доверительно: “А я вам так скажу — живые системы наделены способностью ощущать направление времени… эргодические траектории… е-мое… я же рассчитал, вы же на семинаре-то были, а переход к полугруппам исключает орбитальную стохастичность… но (поднял палец и погрозил стукачу) стохастичность стохастичности — рознь…” — “Разве я спорю, — примирительно вступал стукач (сейчас мне стыдно, что я называю его стукачом, не судите этих несчастных, вы не знаете, что им пришлось перенести, тем более этот был в отставке) практически трезвым голосом, — ну сочетаешь ты метаболе с кинезисом, и прекрасно, а мы понаблюдаем, чем дело кончится…” Откуда-то за столом оказался Никанорыч, последний поклонник кетонов и альдегидов, сидел, изумленно таращил глаза, тряс головой и кивал, соглашался с каждым словом.
Никто не вспомнил про Фому, никто.
Я встала из-за стола, зашла в комнату. Отобрала кота у спящей Маши. Прижала к себе теплое, пушистое тельце, кот пискнул, посопротивлялся, положил мне мордочку на шею, затих. Вышла из дому, осторожно прикрыла за собой дверь, впрочем, никто моего ухода и не собирался замечать. Глаза быстро привыкли к темноте. Не такой уж она оказалась непроглядной. Непривычно теплая северная ночь. Странная, душная и тревожная. Уже светлело небо. Гроза ушла на север. Усталые зарницы вспыхивали все реже. Вдали, на острове, горел костер, тренькали струны. Вечерний туман истаял.
Осторожно по мокрой тропинке я спустилась к купальне. На спинке скамейки висело наше полотенце. Сполохи серебристого света метались на поверхности воды. Источник света был скрыт. Озеро вздыхало и шло кругами. Короткие всплески выдавали подводную жизнь. Кот встрепенулся, оттолкнулся от меня железными лапами, вырвался, умчался к дому.
* * *
Туристы привезли Фому почти к воскресному катеру. В нашей лодке. Одно весло было потеряно. Взяли лодку на буксир и привезли. Всю субботу мы искали его на маленькой моторке Никанорыча, заглядывая в каждую бухточку, внимательно объезжая каждый остров, расспрашивали туристов — все пожимали плечами.
Он вышел из лодки и остался стоять на берегу, расставив ноги, с курткой под мышкой, стройный, молодой, немного бледный, улыбался виноватой улыбкой. Не смел идти дальше. Чего-то ждал. Конашенок обнял его за плечи: “Вот неделя пролетела, и товарищ мой упал…”, похлопал по спине, повел к дому, усадил за стол.
Ужасная, ужасная была у них манера — ничего не объяснять, не рассказывать, не пользоваться словом, только взглядами, усмешками, гримасами.
Я зачерпнула остатки борща, нарезала хлеб. Фома поймал мою руку. Поцеловал.
В два приема доставил нас Никанорыч на пристань.
На десять минут мы остались с Конашенком без свидетелей.
“Прости, досталось тебе, — сказал Володя, — но… надо было его спасать, увезти из города. У него ведь ни паспорта, ничего, никаких документов. Там всех трясут, Чуконю замели, обвинили в хранении… да…” — “А в Москве?” — “Что в Москве?” — “Почему он из Москвы-то бежал?” — “На счетчик поставили, кажется…” — “А он сказал: с женой поругался”. — “Одно другому не мешает”. Пока Никанорыч возвращался, Конашенок быстро-быстро досказал, что Фома приехал не один, привел к Чуконе друга: “Ну, и случился передоз, дружок был уже мертв, когда его вынесли на балкон, не хотели народу кайф ломать, усадили на балконе, мертвого, продолжали блаженствовать. Фома ничего не понял, но теперь, видишь, у него истерика. Трепетный. Первый раз в жизни видел вблизи мертвого человека. Неприятная история. Кстати, Фома чистый, только любопытствовал, интересовался, теоретик хренов… Художественный интерес у него, представляешь. Что дальше будет — не знаю. Надеюсь, это был срыв”.
Катер нас ждал, капитан погрозил Никанорычу кулаком. Никанорыч развел руками.
Заработали моторы, матросики спешно разматывали и убирали канаты, покрикивали на пассажиров, утащили внутрь трап, закрыли створки, катер загудел, задрожал, заурчал утробно, начал медленно разворачиваться. Отъезжающие столпились по левому борту, что-то последнее докрикивали остающимся, отталкивали друг друга, договаривали жестами, посылали последние воздушные поцелуи.
Фома стоял неподвижно, бросил куртку на ограждение, облокотился, стоял отдельно ото всех, отделенный от веселых, смеющихся попутчиков невидимой завесой, смотрел на меня, улыбался своей неописуемой улыбкой.
Почему-то было понятно, что мы никогда больше не увидимся.