Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2010
Борис Пильняк
Коломенская пастила
Память знает эти медовые пряники с горькой миндалиной посреди, — память хранит те медовые дни, — как мед мне, пришедшему, в сущности, с Иргиза. Там степь, Заволожье уперлось не в Волгу, а в Трех Братьев, которые в географии, кажется, являют собой кусочек Ергелей. Волга узка и пустынна, хоть и нижний ее здесь начинается плес. Река Карман опоясала Екатеринштадт, и немцы курят трубку — Трем Братьям и степи.
Без четверти семь утра бьют в кирке колокола, и вся колония сидит за столом за кофе. В семь утра бьют в кирке колокола, и вся колония за работой. Памятно — я смотрю в окно дома. Grossmutter одинокий верблюд утверждает Азию, “змеиную мудрость”, “ночь Азии” и драконов — змеиной шеей, драконьей головой и степным спокойствием, недаром спокойствие и степь созвучны. За окном пустынная площадь, пятьдесят градусов жары по реомюру, и колокольня кирки, которая плавится зноем, — а там дальше, кажется в тридцати шагах, стоит Три Брата. Генрих Карле, друг моего детства, говорит у окна: “Wollen wir spazieren gehen?” — мне, переводящему на русский, очень смешно: “хотим мы идти гулять?”.
В без четверти двенадцать бьют на кирке колокола (металлический, не русский звон), и вся колония сидит за обедом и затем, прикрыв ставни, и раздавшись, как на ночь, спить. Мне темно даже читать, и я лежу задрав ноги, грызу пальцы и думаю о том, почему воры не воруют здесь днем, — очень скучно вспоминать, что здесь вообще не воруют. Колокол бьет в три, тогда пьют кофе, в пять и в восемь. В девять вся колония снова спит, уже на ночь. Рабочий день — колоколом — ликвидируется в пять. В гости ходят от пяти до восьми, до ужина. Гостям дают медовых пряников с горькой миндалиной посреди, рюмочку вина и предлагают сыграть партию домино. Grossmutter имеет пять пар туфель, все он стоят у порогов, в одних она ходит по двору, в других по коровнику, в третьих по кухне, в четвертых по столовой, в пятых по гостиной — это чтобы соблюсти чистоту. Полы моют каждый день, а дом снаружи — по субботам. В коровнике полы моют тоже по субботам. Непонятно — люди для чистоты или чистота для людей? У Grossmutter на лесенке есть шкаф с вином, я понял, что самое разумное, когда спят днем после двенадцати, обследовать этот шкаф, чтобы на самом деле заснуть к трем. — Мой отец, Андрей Иванович (Андреас Иоганнович) Вогау, русский врач. Мы сидим у дяди Александра; тетка Леонтина делает такой вкусный пунш, — мне бы сходить с Ирмой в Катрин-Гартен, но дело не в этом, дело в том, что Grossmutter запирает калитку на замок ровно в восемь, когда бьет колокол на кирке, а сейчас десять и мой отец сокрушенно стоит у забора, я лезу на забор вперед, отец за мной; на дворе отец шепчет мне: “Сними, батюшка, сапоги. А то нашумим мы и наследим”. И я, и отец, мы идем по двору и в коридоре на цыпочках в чулках, чтобы лечь бесшумно. Отец закуривает папиросу — и на крашеном полу, блестящем, зеркально четко отпечатаны следы наших чулок. Отец зажигает вторую спичку, папиросу вставляет в угол рта, покачивает головой и говорит уже на языке, которым встретил жизнь: “О, mein lieber Gott”. — Я и он сидим на полу, заговорщицки гмыхаем и стираем следы с пола носовым платком. Утром мы все равно попадаемся с повинной — платками. А отец сидит с дядями, причем у каждого дяди по трубке с каучуковым мундштуком, шеи в шарфах, лбы под широкополейшими соломенными шляпами, рты бриты и носы сизы в расплавленном дне: — отец рассказывает дядям о непорядке и непорядочности русских, о земском деле и безделье; немцы слушают, курят и степенно говорят:
“Ну, да, бабушка, милая, милая Grossmutter Anna, повезет меня на кабриолете на Караман, в “займи-ш-те” (сейчас Займище). Милая бабушка Анна сошьет мне штаны и курточку на рост и из добрейшего сукна (которое я потом попрошу маму перешить) и поведет меня на тир, где немцы состязаются по воскресеньям в стрельбе. Я приехал туда на лодке под рваным парусом с сизолицым немцем в шляпе как зонтик, по мутноводной Волге, — на лодке, которая блестела русской в Пасху горящей и так сладостно — Стенькой Разиным для мальчишек — пахнуло варом. Я помню верблюда, утвердившего мне Азию, “ночи Азии” и “змеиную мудрость” драконов — песчаной своей шерстью, этапным спокойствием и криком своим, заключившим в себе всю культуру Турана. У меня от милой, милой моей бабушки Анны — еще до сих пор есть шерстяные чулки, красные с синими полосками, такие добротные и неизносимые, как вся немецкая культура. Бабушка тогда мне, ребенку, рассказывала, как, когда немцы пришли впервые сюда на Волгу, они вели войну с киргизами; один раз киргизы поймали в займищах на Карамане тридцать немцев и вырезали им языки; а немцы, излавливая конокрадов-киргизов, закапывали их в стога и сжигали заживо; моя детская фантазия рисовала тогда: зеленые степные ночи и обязательно верблюдов, много верблюдов; мне было очень тесно от рассказов бабушки.
Остальное я предлагаю читателю узнать у историков. Вот адреса: Село Екатеринштадт (или Беронск Самарской губ., Николаевского уезда), затем в революцию 1917 года — город Марксштадт, станица коммуны немцев-колонистов Поволожья, почти федерация Российской республики (город Николаев стал городом Пугачевом), потом после первого года революции, в великий голод: Штербштадт — Умирай-город, ибо часть немцев была просто сплавлена в Волгу, а другие части покатились на своих фурках — на Кавказ, в Туркестан, даже в Германию. Подробности у историков, в примечаниях к томам “Истории Великой Русской Революции”.
Затем у меня сохранилось еще такое воспоминание от детства. Это было уже в Можайске, где отец был врачом. С мальчишками я ходил на Козью Горку ловить птицу; надо было проходить мимо железнодорожной водокачки и насыпи, в которой лежали водопроводные трубы; и вот под эту насыпь был проделан ход, чтобы надсмотрщики могли лазить туда на четвереньках; мне, мальчишке, тоже надо было слазить туда на четвереньках, чтобы обследовать подземелье, как мальчишка обследует всю жизнь: я полез, и на меня из-за гнилья досок обвалилась земля, я не мог ползти ни взад ни вперед, — меня выручили мальчишки, которые меня вытащили оттуда за ноги, и вот, помню, тогда там в подземелье мне было так же тесно, как от рассказов бабушки о немцах, которым киргизы на Карамане вырезали языки.
Лето 1921 года, один, я жил в тридевятом государстве. Добрый человек, Анна Алексеевна мне приносила кипяченую воду, чтобы пить. Часы остановились, и я их не заводил. Я жил в очень хорошем содружестве — с самим собой, пылью и велосипедом. Из комнаты ребятишек я перевесил к себе ценные занавески. У меня в кармане прибавилась небывалая вещь — целая связка ключей. Я вставал, когда просыпался, шел на речку умываться и за водой. На базаре знакомая торговка оставляла мне бутыль молока; хлеб и масло я привозил от жены из Новоселок. У меня было единственное богатство — пуд керосина, и я мог бодрствовать, не считаясь с солнцем: я очень хорошо изучил эти зеленоватые, зыбкие, необыкновенные июльские рассветы. Бодрствуя, я писал повесть о “Рязани яблок” и читал “Истории Гончих Собак” и “Рыбы России”. У меня никто не бывал. У меня была связка ключей, и поэтому случалось так, что дом был заперт, чтобы покоить пыль, а окно в палисад мирно грелось на солнце, мирно раскрытым. Через два дня на третий ко мне приходила хожалка, она сначала сидела на крыльце, иногда ставила самовар и варила мне картошку, тогда мы пиршествовали и она шла спать на женину кровать. Обыкновенно я уезжал в Новоселки, когда приходила хожалка.
Я жил на погосте в домике о пяти окнах, из окна я видел деревенскую церковь, и сейчас же за домом протекала Москва-река. Справа от меня жил батюшка, слева за огородом — семья жуликов. Дом батюшки был с моим домом забор в забор. У батюшки умерла жена. Батюшка жил отшельником. По двору и по садику у себя батюшка ходил в белых штанах, в жениных кофточке и шляпе. Однажды утром я учуял у себя в доме, что, должно быть, куда-то рядом приехало сорок ассенизаторов. Все же я тщательно осмотрел мой дом, — и я открыл истину (ведь истин так много); батюшка откупорил ямку под своим задним крыльцом, в другом углу двора он вырыл другую ямку, и вот, ведерком, у которого ко дну и к ручке были привязаны веревки, чтобы не марать рук, батюшка носил жидкость из одной ямки в другую; в шляпе, в кофточке и в белых штанах, он делал это методически, полтора дня. В этом, конечно, отразилась революция, как и в том, что батюшка вел записи, как в школах, всех приходящих и не приходящих в церковь прихожан, и запирал церковь как художественный театр в час богослужения. У батюшки было расписание треб и стоимость их продуктами. Я не могу не отозваться о батюшке без уважения: он, отшельник, истинно веровал своему Богу, до горения, и те немногие, сгорбленные и в черных одеяниях, что из службы в службу приходили к нему, запирались в церкви на общую молитву с напряженностью, — там, в запертой церкви, хор заменяли все собравшиеся. — Слева от меня, за огородом жила семья жуликов, трудолюбивых, как муравьи. Я наблюдал, как отец тащил домой ему ненужные водопроводные трубы (впоследствии они заменяли жердины в заборе), два полена, нарядный чемоданчик. Сын и мать были заняты иным: сын, тощий мальчонка лет десяти, с утра до вечера, по мелочи, за пазухой таскал из садов яблоки, ночами он лазил за яблоками с корзиной, и мать была занята сушкой яблок впрок. Все же мои жулики жили очень нище. (Ведь это был год Великого голода), и когда на огородах поспела свекла, капуста и огурцы, они питались только ими. В их доме было так же интересно, как, должно быть, у Плюшкина, домик стоял в саду за огородом, с глухим двором вокруг, и дом, и двор были завалены совершенно неожиданной рухлядью, мне все время хотелось купить у него стариннейший клавесин. От этой рухляди у них было очень пыльно и пахло, как в слесарной. У них было одно богатство — корова, за которой ходила черная старуха. И вот эта сестра жены, сухая старушонка, Анфиса Марковна, заговаривала, у нее была слава и практика, уже не знаю, как сказать, не то знахарки, не то ведьмы, что, в сущности, должно быть одно и то же.
Через два дня на третий приходила ко мне хожалка, обыкновенно к тому времени съедался хлеб и я уже не прочь был съесть горячего супа. Мой спутник, старенький женский велосипед, начавший свое существование вообще с начала существования велосипедов, поэтому даже не мобилизованный. Я накачивал моего спутника и ехал на нем к жене в Новоселки. Когда-то были помещики Енишерловы, они исчезли вместе с революцией, но дом остался, в старом парке, засаженном лиственницами и кленом; на холме между оврагом и рекой Коломенкой, совсем один в лесу. В революцию дом отбыл постои и детской колонии и трудармии; потом его заколотили за неимением в России стекол. И тогда в мезонине на лето поместилась моя жена с дочерью и собачкой-малышом. Каждый раз, когда я приезжал ночью (всю дорогу меня провожали коростели), дом с главной аллеи утверждал мне подлинность Тургенева, верилось в тургеневскую девушку, которая сейчас выйдет из виноградника с террасы. — На Коломенке кричали лягушки. Но я также приезжал и днем, и меня встречала жена — в лесу, с подойником в руке, в том очаровании, которое есть в каждой женщине незадолго до родов. У нее в руке подойник, и вид ее немного дик и сосредоточенно рассеян: это потому, что она с утра и до ночи сходила с ума о грибах, и ее глаза не могут не заглянуть под и за каждый куст. Мы все в Новоселках сходим с ума о грибах. В Новоселках, в мезонине, у нас нет ни одного стула и только один стол, мы живем на полу, где у нас постели, а у дочери Наташки, кроме игрушек, и зеркало. Утром дочь Наташка подсаживается ко мне на корточки и командует: “Раз, два, три, пали”, — и я вскакиваю по команде, ем лепешку, пропахшую, как все, земляникой. Мне не важно, что Новоселковский дом знает длинную историю, с Императрицы Екатерины, — я обуваю чулки, беру корзинку и иду за грибами, я нашел свое место в овраге. В полдень мы состязаемся в количестве белых, — и все рамы, крыша, двери украшаются четками грибов. Шут его знает, — четки грибов тоже, должно быть, какая-то мистика; быть может, как роды жены моей Маши. В лесу не пахнет земляникой. Вечером иногда приходит — тоже жулик, простой русский крестьянин, огорожанившийся и этим погибший, Иван Андреевич. Он почему-то не стесняется говорить о том, как ворует дрова в роще, и предлагает их нам; надо будет, по знакомству, купить у него. И вот он рассказывает, что ржаной колос, которому надо цвести еще через месяц, — что если такой колос положить на четверть часа в волосы женщины, из него, из колоса, выходят его золотые, несушке, цветы, и это бывает потому, что в женщинах бывает нечистая сила. Это мне показалось чрезвычайно необыкновенным, это как раз те мелочи, которые я собираю, как мед для моих рассказов. Я спрашивал, мне это подтверждали, и крестьянские девушки подтверждали это смущенно. Вечерами с Коломенки подымался туман. Наташка спала. На единственном столе горел маргач. Жена, во всем белом, стояла у этого единственного стола и переплетала на ночь волосы. Мы говорили о грибах. Я лежал на полу и курил папиросы.
Мне выпал такой день. Утром (собственно, днем) меня разбудил почтальон. Во мне смешались четыре крови: немецкая, русская, татарская и еврейская, точнее, собственно, так: русско-татарская, немецкая и чуть-чуть еврейской. Утром мне почтальон принес письмо с родины русско-татарских моих кровей от сестры. Вся моя боль, в русско-татарской моей стране: боль, ненависть, любовь и жизнь все мои грезы. Та Маруся, которая упоминается в начале письма, умерла в 1920 году, и ее схоронили в Москве на Донском кладбище, — ее, Марусю Подачеву, мою.
Сестра писала:
“Сказать мне хочется, что я очень Тебя люблю, и что мне часто Тебя недостает, а теперь после смерти Маруси еще чаще. Когда я в прошлом году уезжала, я видела вас, Тебя и Марусю, последний раз у вагона: вы стояли на площади и махали мне, и я как-то вдруг почувствовала, что вы оба самые близкие мне люди, и почему-то, когда я начинаю Тебе писать, я вспоминаю ту минуту, свои тогдашние мысли и слезы и реву. Реву и сейчас. В сущности очень нехорошо, что мы живем розно.
О том, как мы живем, Тебе поди все писала мама. Папа служит; ходим на службу мы с ним вместе, очень трогательно,— под-ручку, с мешками за спиной и портфелями под мышкой. В отделе читает Твои письма и знакомит меня со всеми: “Моя дочь. Агроном”, — что приводит меня каждый раз в смущение, рыщет по уезду в погоне за хлебом, всем грозит голодной смертью, сердится, когда люди живут не так, как ему кажется нужным, очень устает. Мама стряпает, ставит самовары, чинит белье, моет посуду, делает по необходимости, но это она более всего не любит. Изредка ходим мы с ней гулять, покупаем стакан семечек и ходим по задворкам на горах и в Глебычевом овраге, или идем по родственникам, чаще всего к тете Даше. Тетя Даша в лицах представляет, как торгуется из-за старого подсвечника на базаре дядя Толя, как ловко он обошел мужика, обменяв ему ломаный будильник на два пуда мятых помидор, как у Галиньки вытащили из кармана деньги, а тетя Катя уверяла публику на Немецкой улице в своем умении врачевать и в том, что Спасококодский основывает лечебницу ее имени, как тетя Женя торгует в обжорке “лимонадчиком холодненьким” и как это выгодно. Живут Круговы отвратительно. Дядя Толя выжига, покупает себе потихоньку белый хлеб, сахарин и припрятывает от всех, выдает тете Даше один раз в день немного щепок на таган для готовки обеда, не позволяет сидеть с лампой. Грязь у них, теснота, вонь. Леонид нигде не работает, ничего не делает, лежит на диване и читает Историю французского искусства, жена его умерла и Люська спускает меха и платья, оставленные после смерти. Вся наша родня — буржуи — спекулируют на базаре по маленькой, размаху нет, да и денег тоже, а так “на сахаринчике”.
Я прочел это письмо, и мне стало тесно. Сестру, мать и отца я люблю больше всех. Мне стало тесно, я вспомнил мое детство, милый Екатеринштадт. Это письмо было из Саратова. Все же в тот день я проделал как всегда свои утренние дела, ходил на реку мыться, оттуда, через реку, на базар за бутылкой молока. У моих соседей происходило событие, нарушившее их мирный быт: к батюшке приехала его дочь-коммунистка с трехмесячным ребенком. Мне было странно, как у такой женщины мог появиться ребенок. Она внешностью походила на монашенку, ей обязательно надо было пойти на костер и сгореть за свою веру, она привезла в местный исполком свою идею социалистического-канцелярского-делопроизводства, она ходила всегда с опущенными, горящими глазами, ее горением было горение революции. Ее ребенок жался на руках отца, ребенок все время так жалобно плакал: и батюшка обратился к моим соседям слева, к знахарке Анфисе Марковне. — Анфиса Марковна три зори подряд грызла ребенку пупочек, заговаривала, чтобы он не плакал. Как это у них делалось, я не знаю. Дочь батюшки, должно быть, вообще ничего не знала. Но дочь батюшки только горела революцией, не могло быть компромиссов, — и она, дочь, запретила отцу запирать церковь во время богослужения, она донесла на отца в политбюро, и с батюшки взяли подписку, чтобы он не вел книгу записей приходящих и неприходящих молиться. И агенты же политбюро повезли в один прекрасный день от моих жуликов всяческую рухлядь.
Вечером ко мне приходил милый большевик Николай Смоленский, потом подошел Топтыгин. (Мне, небольшевику, вообще легче вести компанию с большевиками, у них есть бодрость и радостность). Мы устроили пир: Топтыгин, засучивая рукава, говорил и пек вкуснейшие оладьи. Мы говорили о революции. Так Смоленский — коммунист. Топтыгин — шут его знает кто, бывал (изгнанный) большевик, и я, в сущности, анархист, определяющий себя полушутливо, полусерьезно как “большевик, но не коммунист”. Мы все трое любили революции, как надо любить все стихийное, буйное, ледоломное, когда ребром ставятся только две вещи, жизнь и смерть. Я доказывал одну из яснейших мне вещей: то, что великая русская революция шла, шла и прошла свой путь русскою нашей сказкой об Иванушке-Дурачке. Но и эта мысль пустяки: любимое надо — любить. Той ночью я видел сон: без четверти семь бьют в кирке колокола, и вся колония сидит за столом, за кофе. Памятно — я смотрю в окно дома Grossmutter, одинокий верблюд утверждает мне Азию, “ночь Азии”, “змеиную мудрость” драконов — песчаной своей шерстью, степным спокойствием и криком своим, заключающим в себе всю культуру Турана. Но сны у меня бывают всегда голубоватыми. Мне во сне надо было куда-то бежать, а во снах нельзя бегать, спутаны ноги, от этого делается неимоверно тесно. Я проснулся, и еще в яви — в полусне — видел Трех братьев, Дрей Брюдер, что стали там, на Волге, против Екатеринштадта. На дворе был шум, я отворил окно: за заборчиком батюшка проклинал свою дочь, так, как надо проклинать по всем обычаям православной церкви, как анафематствуют на первой неделе великого поста Емельяна Пугачева.
Здесь я кончаю свой рассказ. Дело в том, что, если искусство все, что я взял из жизни и слил в слова, как это есть для меня, то каждый рассказ всегда бесконечен, как беспредельна жизнь. Дрей Брюдер — по-русски: три брата. Это вот те три избы, что стоят рядом. Иван Андреевич мне рассказал, что рожь расцветает в волосах женщины. Будет новое лето, еще много лет, тогда я пойду в рожь и узнаю, так ли это. Память знает эти медовые пряники с горькой миндалиной посреди.
Коломна, Никола на Посадях
10—13 декабря 192…