Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2009
Зрение и слух
Владимир Аристов. Избранные стихи и поэмы. — СПб.: Инапресс, 2008.
В поэзии есть область, в которой чувства сливаются, уходят за едва заметный горизонт восприятия, и все вместе становятся одним трансом, подобием наркотического видения, грезой в романтическом понимании. Но и чем-то отличным от грезы.
Есть правильные звуки в мире сем,
ты вынул их из мира,
И место поросло, как не бывало…
(Музыка)
Картинка же такая: Кольский полуостров, излучина реки, черноватые низкие (древние) горы. В каменоломнях (а есть ли они на Кольском полуострове; пещеры — точно есть) — долгий гуд каменных труб (“Священные листки, обернутые в нотные прожилки”), шепот болезнующих духов и видящих долгие сны героев (“О позабытом плещет тишина”). Стихотворением “Музыка” открывается сборник.
Борис Кузьминский в рецензии на стихи Владимира Аристова (http: / / topos.ru / article / 1163) выразился так: наркотические. Думается, определение и верное, и неверное. Верное тем, что к этим стихам очень скоро привыкаешь, возникает чувство зависимости. Неверное тем, что наркотический мир, как мне представляется, расположен вне чувств. Чувство в мире наркотическом утрировано, изменено до неузнаваемости. Порой оно скорее похоже на мысль (описанное Достоевским мысль-чувство), порой на впечатление, возникающее снова и снова. Чувство в наркотическом мире полустерто, покрыто патиной забытья, так что его почти нельзя определить: радость, печаль, тревога. Хотя нет, подсветка тревоги есть в каждом ощущении измененного сознания… Мир измененного сознания — мир чередующихся волнений, которые нельзя назвать чувствами (одиночество, скорбь о потере близких, переживание тоски по ушедшему), хотя чувства в нем кажутся непомерно развитыми. Это гамма состояний, в непрерывном токе которых и существуют чувства. В поэзии Владимира Аристова я ничего подобного не наблюдала, наоборот. И все же.
Невозможно быть добрым или жестоким,
Можно быть только встреченным и одиноким.
В этой поэзии тоже есть тревожная подсветка, сообщающая напряженные краски слышимому. И робкую, чуть дрожащую, сверхдолгую длительность — изображаемому. Здесь слово “всхолмленные” действительно изображает гряду холмов. Возникают две реальности, равноправные по масштабу и силе. Они просачиваются друг в друга, как слух в зрение и зрение — в слух. Чувства поэта настолько обострены, что различают предметы по ту сторону недосягаемой, но превосходящей реальность двери (дверь-смерть; видимое и невидимое, Blake). Ужас, подмеченный слухом: “двери дробят и голос доносится дикий: / открывай!”. Он растет, проникает в область зрения, как будто те (или Тот), кто за дверью, говорят с тем, к кому обращаются лицом к лицу: “За тобою из леса пришли твои земляники”.
Есть и другое состояние, только отчасти похожее на наркотическое и тоже вызванное внешним воздействием. Отчасти оно напоминает состояние шамана во время камлания или же состояние человека под наркозом во время операции. Не все больные спят под наркозом; мне приходилось слышать, что оперируемые даже разговаривают. Коротко, задумчиво, но разговаривают. А спят, бывает, с открытыми глазами. В отличие от пьяного, человек под наркозом непередаваемо далек от своего тела, от своих ощущений; он живет в двадцать пятом, сотом мире, в котором порой возникают пронзительно-знакомые предметы, звучащие последней печалью (“Операция”, “Дельфинарий”). Он уже не может, думая, что владеет собою вполне (как в состоянии опьянения), играть сном и явью, называя сон явью, а явь — сном. Он полностью подчинен и подобен мертвому: “Я пересчитывал людей на нынешней войне”…
В любом стихотворении Аристова есть этот сон с открытыми глазами. Именно в этом сне — прошлое теряет смысл как прошлое, становится замершим настоящим. Если бы такая форма (не инфинитив) возможна была в русском языке, я бы назвала ее: замершее настоящее. В английском (язык Вордсворта и Блейка) было бы — perfect & present continuous. Движение пока не прекратилось, изображения смазаны, а звуки полны неопределенных шелестов. То возникает, будто сквозь окно больницы на окраине, лепет Раича, то в коридоре слышится футуристская лошадь с двадцатью ногами. Аристов стремится запечатлеть эти зыбкие, профетические состояния, висящие на колких, идущих из неведомого далека лучах.
В этом захватывающем возвращении в безусловность тоже вижу патину семидесятых (пророческое косноязычие Тарковского, Стругацкие, кинематограф, подпольные салоны). Думается, будь эти стихи более энергетичными, стильными, надменными (и невесть какими еще), не было бы главного, что их держит: свидетельства. Единственной души, ее единственных глаз и ушей — об ушедшей навсегда (цивилизации? эпохе? возлюбленной?) благодати.
Если бы я писала большую и тщательную работу о поэзии Владимира Аристова, подбирая стихи по темам, которые меня в ней более прочих волнуют, выделила бы следующие: тема прохожего, тема воды, тема быта семидесятых, тема сновидения и тема конформизма. Все названные темы переплетаются в образе странника (прохожего, в старинном смысле). Странника нельзя назвать героем поэзии, он присутствует скорее как тень персонажа. Все, что говорится в стихах от первого лица, говорится не самим автором, а тем, кто ему снится, тем, кто идет рядом (или же, в христианской символике, ближним). Зияние между замершим внутренним миром и постоянно изменяющимся внешним — зияние между зрением и слухом. Вакуум, в котором вдруг проступает среда, подобная жертвенной крови. Странник — и глаз, и ухо. При желании вышеназванные темы можно разделить на изобразительные (обстановка комнаты, пейзаж, одежда, время дня и время года) и звуковые (вода, ветер, голос). Но ведь зрение и слух настолько переплетены, что образ зрительный: треугольный пакет молока — становится и звуковым: в пакете — белая тоска; ее предваряет небольшой шум: хлынет.
А если бы я писала не менее тщательную статью о поэтических методах Владимира Аристова, выделила бы только два: оплавленная графика и нарочитая аллитерация. Все грамматические структуры, которые Аристов выбирает для своих строк, проходят водные ордалии. Думается, речь идет именно о воде; эта стихия ближе сущности “путешественника”. В воде оба качества превосходны: она звучит и растворяет краски.
Я пересчитывал людей на нынешней войне…
И раздвигались лица чуждых жизней,
Как будто нежная и жаркая долина
Все ниже уходила в медленном полете,
И заволакивало просторы
Губной обтянутою синевой посмертной.
Первая строчка выполняет функцию полноценной, завершенной строфы. Строфы в стихотворениях Аристова могут быть разной величины (как в вышеприведенном стихотворении: 1—5—7—8 строк), часто выделяется единострок как самостоятельная строфа.
Чарльз Лэм в “Очерках Элии” во фрагменте “Суждение миссис Бэттл об игре в вист” так передает мнение воображаемой миссис Бэттл: “Она считала… полнейшей безграмотностью, таким же неизменным проявлением честолюбия в карточной игре, как аллитерация в литературном произведении”. И это верно. Броская, давящая на слух аллитерация (особенно в нерифмованном произведении) отталкивает, как бы умело она ни была сделана. Аристов не отказывается от аллитераций, но и не создает их культа. На первый взгляд аллитерации, встречающиеся в его стихах, выглядят наивно, по-детски. Но они, как и ломка грамматики, возникают не как оформление (мысли, поворота стихотворения), а как выражение самой поэтической мысли (пусть даже и ее паузы). Это звуки шума листвы, слившегося с шумом расположенного за парком шоссе. И это старый дом, в котором начат ремонт, отчего дом выглядит как акварельный эскиз. Снова: шум, человеческие голоса сливаются с шумом листвы. Так слышит мир тяжелобольной, для которого все существующее доступно только как звуки, доносящиеся в открытое окно.
Читая стихи Владимира Аристова, входишь в мир расширяющихся смыслов, расходящихся вздрагивающими кругами от вспышек сознания, порожденных трагедией, скрытой, но отзывающейся в каждой точке существа. Эта причудливая, несколько даже юродивая стилистика могла возникнуть только в одном месте и в одно время — в ней узнаваема Москва семидесятых и восьмидесятых с ее тяжеловатым, коварным благоденствием, падшими ангелами обоего пола, живыми тенями и предметами прошлого.
При разговоре о поэзии важно непосредственное переживание легкого ужаса при встрече с живым прошлым. Со звуками, идущими из прошлого, с подкрашенными ностальгией тенями. Важнее, чем рассуждения о культе сумасшествия, о диалектике сознания человека и о его самоощущении в виртуальном мироздании и невесть о чем еще. Прохожий Владимира Аристова одет необычно: так теперь не одеваются. Порой он оглядывается боязливо: трудности прошлой дороги и обилие новых предметов с двух сторон — это как Сцилла и Харибда. И тем не менее он — человек будущего. Это будущее, возможно, гораздо более трагично, чем прошлое.
Наталия Черных